Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 47 страниц)
– Вы тоже не святые! – обличающе выкрикнул я Никите. – Почему ты не сказал, что приедешь с ней?
Никита резко повернулся:
– И ты еще смеешь обвинять меня? – Он с угрозой шагнул ко мне. – Кто хныкал, что Нина не поедет с тобой, что ты сожалеешь, раскаиваешься? Может быть, я или Саня? Я ходил к ней, уговаривал, клялся, что ты ее… что ты, действительно, настоящий парень. А он – на тебе! Заявился с этой цацей. Только мы ее и ждали…
– Я прошу ее не касаться.
– Вот и ехал бы с ней куда хочешь, а к нам не совался бы!
– Хорошо, мы завтра же сойдем на берег, – заявил я твердо.
Саня как будто испугался моего решения, встал и потряс меня за плечо:
– Ну-ну, Митяй, не делай глупостей. Сразу уж и вскинулся…
– А ты не отговаривай! – прикрикнул на него Никита. – Пусть сходят. – И сказал мне со спокойной беспощадностью: – Сходи, скатертью дорожка. Думаешь, пароход без тебя с дороги собьется? Не дойдет до Астрахани? Дойдет.
Я редко видел Никиту в таком ожесточении; он зачем-то вынул из кармана расческу и принялся торопливо, рывками расчесывать густые влажные волосы. Больше говорить было не о чем. Я вышел на палубу, в туман. Было глухо, мглисто и сыро. «Вот и кончилась дружба… – думал я, тихо шагая вдоль палубы. – Из-за какой, в сущности, мелочи… Нет, это, должно быть, не мелочь, если Никита так ожесточился. Что-то я не додумал до конца… Может быть, вернуться и покаяться? Нет, поздно, да и не к чему… Какой густой туман, даже дышать тяжело…»
Утром, когда мы сошли на пристани, Ирина спросила меня:
– Вы поссорились?
– Да.
– Из-за меня?
– Да.
– Я так и думала… – У нее обиженно дрогнули губы. – За что они меня не любят? Что я им сделала плохого? Только то, что я люблю тебя? Почему ты не объяснил им этого, не убедил?
Я промолчал. День обещал быть солнечным, веселым, безветренным; в овраге, где монотонно журчал ручей, еще цеплялись за кустарник клочья тумана; Волга текла широко, чистая, сияющая… Но меня она не радовала…
5
Уроки Николая Сергеевича Столярова обещали новое, неизведанное. «Он-то даст мне героические роли, – думал я. – Он найдет во мне качества, которых еще никто не касался, откроет мне тайны больших страстей и переживаний. Теперь мое будущее зависит только от него». Я ему верил, и готов был совершить невозможное.
Заглянув в один из классов, где занималась моя старая группа, я как вкопанный остановился на пороге: на меня невозмутимо смотрел Анатолий Сердобинский. В светлой курточке, в полотняных штанах, ленивый, как бы расслабленный весь, он демонстрировал Ирине Тайнинской свою жонглерскую ловкость – подкидывал я ловил три яблока.
– Как ты сюда попал? – спросил я, подойдя нему. – Ты пересдавал экзамены?
– Нет, я лишь исправил историческую несправедливость, – ответил он, не переставая подбрасывать яблоки. – Мы с тобой с одинаковым успехом провалились..
– Но после приговора, какой тебе вынес Михаил Михайлович, я бежал бы отсюда без оглядки…
Одно яблоко упало, Анатолий хотел поднять, но раздумал и носком ботинка отшвырнул его под рояль.
– Ты бежал бы, а вот я не бегу. У нас с тобой разная природа.
Меня поражала самоуверенность и упорство, с которым он лез напролом.
– Значит, опять тетушка вывезла?
– Да хоть бы и так. И какое тебе дело до всего этого, позволь тебя спросить?
– Правда, и что вы все к нему пристаете? – вмешалась Ирина. Взгляд ее мне показался в эту минуту чужим, нос зло заострился. «Зачем она защищает его?» – мельком подумал я и спросил Сердобинского:
– Что ты за человек, скажи? Тебя гонят, а ты лезешь. Раз не приняли – ты просочился. Второй раз выгнали – ты опять пролез. На будущий год выгонят – опять пробьешься. Ты же плохой актер. Неужели ты этого не понимаешь?
– Лучше быть плохим актером, чем плохим геологом или инженером. – Он сказал это цинично, не заботясь о том, какое впечатление произведет. – Это, по крайней мере, ни к чему не обязывает. И вообще, я не тщеславен и не стремлюсь быть личностью выдающейся. А в сварщики или там в шоферы я не пойду. Это поле деятельности я охотно оставляю за тобой. Каждому – свое. Моя стихия – искусство… В театрах сколько плохих актеров, посчитай-ка! Найдется и мне местечко.
Внешне спокойный и ироничный, он с издевательской легкостью бросал ответы; во мне все клокотало от возмущения. И, не сдержавшись, я схватил его за отвороты курточки:
– Ты бездельник! Уходи отсюда! Дай место другому, кто способнее!
– Уходи сам, если хочешь, а меня не тронь, – прошептал Анатолий, с силой отрывая от себя мои руки.
– Вы с ума сошли! – Ирина оттащила меня в сторону. – На тебе лица нет. Как тебе не стыдно?
– Это ему должно быть стыдно. Он занимает чужое место. Ржавчина…
– Тише, не рвись. – Ирина почему-то крепко держала мою руку. – Каждый устраивается, как может. И не такой уж он плохой, как тебе кажется. Ты его совсем не знаешь.
– А ты знаешь? Может, и одобряешь?
Ирина отстранилась от меня:
– С тобой невозможно разговаривать. Ты невменяем.
«А вот Нина бы так не сказала: «Каждый устраивается, как может». Нина была бы на моей стороне», – подумал я, с отчаянием глядя вслед Ирине.
…Столяров прибыл в школу прямо из театра, с репетиции, утомленный, озабоченный. Он надел очки, раскрыл папку, нахмурился и сразу стал похож на ученого. Прихлопнув папку ладонью, он спросил меня внезапно и резковато:
– Кого бы ты хотел играть?
– Павла Корчагина, – ответил я, может быть слишком поспешно.
Он на секунду задумался, чуть выпятив чисто выбритые губы.
– Что же… выбор правильный, это – твое… Но играть ты будешь дьячка из рассказа Чехова «Ведьма».
В первую минуту хотелось верить, что он пошутил. Но Николай Сергеевич был серьезен, деловит и решителен, и мне вдруг почудилось, будто передо мной открылась пропасть, откуда дохнуло стужей; сердце заныло, как при полете вниз: слишком велика была высота – от Корчагина до дьячка…
– Павел Корчагин тебе близко, – внушал мне Столяров, – молод, горяч, смел. За этими качествами ходить далеко не придется – они рядом, в тебе. А дьячок?.. Поди-ка поищи его. Подумай и скажи.
Я смутно помнил рассказ «Ведьма», но спорить и протестовать не решился – достаточно у меня было споров с Аратовым.
Вечером я почти с суеверным трепетом взял книжку рассказов Чехова. Что это за пугало такое, дьячок? Что в нем кроется для меня, победа или поражение, и как к нему подступиться?
«Дьячок Савелий Гыкин лежал у себя в церковной сторожке на громадной постели и не спал, хотя имел обыкновение засыпать в одно время с курами. Из одного края засаленного, сшитого из разноцветных ситцевых лоскутьев одеяла глядели его рыжие, жесткие волосы, из-под другого торчали большие, давно немытые ноги… Робкий свет лампочки осветил его волосатое, рябое лицо и скользнул по всклокоченной, жесткой голове…»
Я испугался: это ужасно, мне никогда его не изобразить. Но странная вещь! Этот плюгавенький человечек, маленький тиран красивой женщины, обладал огромной притягательной силой…
– «А то знаю, что все это твои дела, чертиха! Твои дела, чтобы ты пропала! И метель эта, и почту кружит… все это ты наделала! Ты!.. Ведьма и есть ведьма!..» – в этих словах звучала фанатическая вера.
Зашли Тоня и Андрей. Глядя на Караванова, я часто не мог отделаться от ощущения тревоги и каких-то неосознанных желаний – он приносил с собой веяние другой жизни, больших событий, будто открывались передо мной широкие горизонты. Он, по обыкновению, хмурился, помалкивал, со снисходительной улыбкой наблюдая за женой.
– Митенька, – заговорила она с порога, – сегодня твоя сестра опять удостоилась высокой чести: меня избрали заместителем секретаря комитета комсомола. Я заявила: «Ввиду строгости моей и придирчивости к комсомольцам, которые не раз от меня плакали, прошу кандидатуру мою отвести». В ответ раздался гром аплодисментов. Год, говорят, плакали и еще поплачем.
– Будет тебе, хвальбушка, – ласково упрекнула ее мать.
– Что это ты странный какой-то? – спросила меня Тоня. – Точно на парашютной вышке стоишь: и прыгать надо, и страх берет.
Я протянул ей книжку и сказал:
– Почитай. Буду играть дьячка.
Мать потребовала, чтобы она прочла рассказ вслух.
– Он похож на козла, а скорее всего на домового, твой дьячок. – Тоня брезгливо отодвинула от себя книжку. – Если наизнанку вывернешься, так, может, сыграешь.
Мать всплакнула:
– Вон как жили… Как повесили муженька на шею тебе тяжелее камня – и страдай всю жизнь, лей слезы.
– А зачем она льет? – задорно бросила Тоня. – Она не ведьма, а дура. Была бы я на ее месте, так быстро бы управилась с этим козлом: задушила бы и выбросила. А себе выбрала бы другого.
– Легко сказать только, – возразила мать. – А бог-то? Они ведь венчаны…
– Бог только спасибо сказал бы.
Мать вдруг рассердилась:
– Прикуси язык! Бойка больно…
– А не бойкими-то вон и помыкают. – Она стояла перед зеркалом и приглаживала свои брови. – Митя, идет мне загар? Я бронзовая вся! С бровями не знаю, что делать – блестят, как серебряные. Красить Андрей не велит. Видишь, как он хмурится. – Она провела ладонью по лицу мужа снизу вверх. Тот рассердился, пригрозил:
– Перестань! Ох, дождешься ты у меня.
Она, поддразнивая, прошлась вокруг него на цыпочках. Ей хотелось развеселить его.
– Не любишь, когда против шерсти гладят. – И опять провела ладонью по лицу. Андрей вскочил. Тонька спряталась за меня.
– Дай ей, Андрюша, хорошенько, чтобы не лезла к тебе, – подсказала мать; она всегда держала его сторону.
Но Андрею не хотелось возиться. Он пересел со стула на диван и поманил меня к себе. Тоня сразу присмирела и насторожилась.
– Немецкие войска пересекли польскую границу, – негромко сказал Андрей. – Их танки уже в предместьях Варшавы. Самолеты бомбят город.
Тоня неожиданно топнула ногой и крикнула:
– Ты только и думаешь о войне! Не смейте! Я не хочу.
– А я, думаешь, хочу ее? – спросил он сурово.
– Зачем же ты твердишь: война, войска, бомбят!..
– Моя профессия.
– Стоит только ей, проклятой, начаться, ты первым улетишь. – Тоня заплакала. У меня перехватило дыхание, я никогда еще не видел сестру плачущей.
Андрей беспокойно завозился, еще более нахмурился, точно стесняясь перед нами за ее слезы.
– Перестань, – сказал он сдержанно. – Сядь сюда.
Она села, уткнулась лицом ему в плечо и примолкла, глаза и губы ее сразу припухли.
– Господи, пронеси ты ее, окаянную! – прошептала мать и взглянула на меня робко и сострадательно – тоже, наверно, защемила боль: возьмут сына на фронт, и останется она одна…
Перед лицом надвигающихся событий какой мелкой и незначительной показалась мне наша школа с ее обособленной жизнью, ложными переживаниями, мышиной возней вокруг отрывков и ролей, с тщеславными мечтами…
…Я сказал Столярову, что согласен работать над ролью дьячка. На мое сомнение, выйдет ли у меня эта роль, он ответил скупо:
– У подлинного таланта должен быть крепкий фундамент – труд. Будем работать. Ты обязан полюбить этого дьячка, как себя. Не ищи в нем одних лишь дурных и комических сторон. Ищи в нем человека. Он смешон в своей трагедии. А трагедия у него большая: он верит в то, что жена его в сговоре с нечистой силой, ведьма! Но она красивая, пышная, он ее любит. Она же, как ведьма, заманивает к себе молодых мужчин. Его сжигает ревность, может быть, равная ревности Отелло. И если мавр в своих страданиях по-человечески трагичен и высок, то этот – смешон. Низок и смешон. – И вдруг, точно произошла вспышка, Столяров в одно мгновение преобразился: согнулся, один глаз прищурен, другой расширен, подвывающим голосом дьячка он произнес: – «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма, то подумала бы в своей голове: а что, если то были не мастер, не охотник, не писарь, а бес в их образе! А? Ты бы подумала».
На роль дьячихи Раисы Ниловны Столяров назначил Нину Сокол. И пока мы вникали в сложную, тоскливую и страшную жизнь церковной сторожки, пока добирался я до существа маленького человечка, распознавая природу его душевной трагедии, на земле все шире и глубже разыгрывалась трагедия народов.
Германские войска, разгромив польскую армию, захватили Варшаву. Правительство Польши бежало. Советские вооруженные силы пересекли польскую границу, чтобы вызволить из панской неволи украинских и белорусских братьев. Польское государство перестало существовать. Англия, Франция, а затем и Канада объявили войну гитлеровской Германии. Все больше государств втягивалось в битву. На севере, со стороны Финляндии, как вызов, прозвучали орудийные залпы по нашей территории, и война для нас стала непреложным фактом, хотя была она еще отдаленной, как бы нереальной: сводки Ленинградского военного округа, коротенькие и скромные, еще не поражали воображения, не потрясали.
В нашей семье финскую войну почувствовали через Никиту Доброва. С момента нашей ссоры на пароходе он заходил к нам всего один раз и то без меня. И сейчас, когда он встал на пороге, я его не узнал.
Он был одет в новую, еще коробившуюся на нем грубошерстную шинель, на голове – буденновский островерхий шлем; у рукавиц указательные пальцы были отделены, чтобы можно было стрелять на холоде. Выражение лица было какое-то незнакомое, обеспокоенное, глаза казались не синими, а серыми. Увидев у нас Тоню, он в нерешительности постоял у двери, точно намеревался уйти назад, потом неловко приложил руку к шлему. Тоня схватила его за рукав и потащила на середину комнаты.
– Ты на фронт? – спросила она шепотом и побледнела.
– Значит, и Андрей там. Какие там тренировочные полеты! Воюет. – Она опустилась на диван, словно ноги отказывались служить ей. Никита просительно посмотрел на нее, губы его не слушались.
– Может, и не там… Зачем тревожиться преждевременно. – Он снял шлем, голова его была острижена под машинку.
– Раздевайся, – сказал я.
– Некогда. Я с эшелона. Тетя Таня где?
– За хлебом ушла. Тоня, выйди, позови.
Я высунул голову в форточку – посмотреть, не идет ли мать. Повернувшись, я увидел, как Никита, торопливо взяв со спинки дивана Тонину в узорах варежку, сунул в карман шинели. Я сделал вид, будто не заметил…
– Чего стоишь? Сядь.
Никита взглянул на часы и присел на стул не раздеваясь.
– Помнишь, Дима, того подполковника из военкомата?.. «Не рвитесь в Испанию, погодите, своя война не за горами». Прав ведь он оказался.
Я чувствовал какую-то неловкость перед ним: вот он уезжает на войну, а я остаюсь – учить никому не нужную роль дьячка…
– В Испанию просились мы трое, а в Финляндию уезжаешь ты один…
– Уж не завидуешь ли ты мне? – Никита как бы нехотя усмехнулся. – Чудак. Значит, для белофиннов из нас троих достаточно меня одного.
– Не могу понять, почему именно тебя призвали? Ты работаешь, учишься, стахановец…
– А другие разве не работают, не учатся? – спросил Никита. – Если бы тебя спросили: пойдешь ты на войну или нет, разве ты отказался бы?
«Не знаю, – подумал я. – Я как-то не ставил себе такого вопроса… Конечно, пошел бы».
– Боишься немножко?
Никита помедлил, улыбнулся и ответил уклончиво:
– Война – это большая работа. А к работе меня приучили с детства.
Пришла мать. Она с порога заглянула в комнату, спросила:
– Кто это у нас? Никак, Никита? Батюшки, на войну, знать! – Сумка с хлебом выпала у нее из рук.
Никита встал, выпрямился и оправил шинель под ремнем:
– Проститься пришел, тетя Таня.
Дрожащими руками мать развязала концы платка. Она прижалась щекой к грубому рукаву его шинели, прошептала:
– Головушка ты моя… Некому тебя проводить, некому благословить на дорогу – матери-то нет рядом. Разденься, садись, я тебя горячим чаем попою, хлеб вон мягкий, теплый…
– Мне идти надо, – сдавленно сказал Никита; в глазах его блеснули слезы.
Мать тоже заплакала.
– Ну, храни тебя бог!.. Зря не бросайся, сынок, береги себя…
Тоня, решительно подступив к Никите, сдавила ладонями его щеки и молча крепко поцеловала в губы; он зажмурился так, что лицо сморщилось, и так, зажмурившись, плотно сжав рот, направился к выходу, натыкаясь на косяки. Гремя тяжелыми сапогами по ступенькам, он сбежал с лестницы и зашагал по двору, незнакомый, ссутулившийся, махая большими варежками с оттопыренными указательными пальцами. Дул студеный ветер, со свистом, со снегом. Мне вдруг почудилось, что этот густой, танцевавший всюду снег захватил и унес от меня Никиту навсегда, что я больше никогда его не увижу.
– Никита! – закричал я на весь двор. – Погоди! Никита!..
Я кинулся в комнату, схватил пальто и метнулся назад, одеваясь на ходу: проводить до вокзала, немного побыть с ним, поглядеть в глаза, обнять. Но Никиты уже не было. Снег валил еще гуще, набиваясь в непокрытые волосы.
6
Леонтий Широков подобрал на дворе полузамерзшую синицу и в варежке принес ее в класс.
– Ну и стужа, – сказал Леонтий, дыша на пичужку. – Птички замерзают на лету…
Я не помнил таких холодов, как в эту зиму. Морозы крепчали день ото дня, ветер резал лицо, как бритвой. Деревья на Чистых прудах были закутаны ворсистым, точно белый бобрик, инеем; пруд был наглухо завален снегом, вода в нем промерзла, казалось, до самого дна. Обледенелые окна трамваев пестрели глазка́ми, проделанными теплым дыханием. Столичные модницы рядились в шерстяные платки, в валенки, но в театры приносили с собой туфли, и мужчины долго и покорно дышали в них – согревали дыханием, прежде чем можно было надеть на ноги.
В эти дни с Финского фронта вместе с коротенькими сводками ползли и слухи: будто в карельских непроходимых лесах много наших бойцов обморожено; что финны коварны и злы – забираются на деревья, сидят кукушками дни и ночи, засунув за пазуху кур для теплоты, подстреливают красноармейцев; что каждый шаг вперед покупается кровью; что Маннергейм давно готовился к войне, к захвату Ленинграда и построил неприступную линию; что госпитали забиты ранеными и обмороженными…
А у тревожных слухов свои, особые пути – прямо к сердцу человека.
Тоня теперь твердо знала, что ее муж летает над Карельским перешейком. Вестей от него не приходило, и это все больше и больше ее тревожило. Каждый день, заходя к нам из института, она уже не усаживалась на диван, чуть развалясь, удобно, а бесцельно бродила по комнатам, по кухне, точно искала себе места и не находила. Она заметно похудела, померкла, стала нетерпеливой и раздражительной. Ее тянуло то в тепло, к печке, то в холод, к окошку – извечному месту ожидания; сквозь узоры на стекле она безотрывно глядела на пустой, заваленный снегом двор.
– Мама, ну куда, в самом деле, запропастилась моя варежка? Поищи как следует. В одной ведь щеголяю. – Она спрашивала об этом уже десятый раз.
– Куда ж ты ее задевала? – ворчала мать. – Забыла, чай, где-нибудь. Вот новую связала, подойдет ли, нет ли…
Тоня обрадовалась, хотя варежка была по расцветке и не парная.
– Спасибо, мама. Теперь тепло будет.
Домой она собиралась с неохотой; там была другая жизнь. Там она не смела грустить, необходимо было подбадривать мать Андрея, которая извелась от неизвестности и с отчаяния готова была слечь. Эта игра изнуряла сестру.
От Никиты Доброва тоже не было писем. Я успокаивал себя: Никита не дурак, чтоб подставлять свой лоб под пулю… Но где-то внутри, вопреки моим заверениям, рождался мучительный вопрос: а что, если он убит, война ведь?.. И возникшая в день расставания подтачивающая боль обострялась, вытесняя радость от успехов в школе.
Наш отрывок «Ведьма» был почти закончен. Я сжился с дьячком, точно этот человечек сидел во мне со всеми своими страстями, суеверными подозрениями, ревностью… Любое положение, жест, движение я оправдывал. Я вставал на кровати, нелепый, в нижнем белье; на плечах, подобно некоему плащу, – одеяло из лоскутьев. Держа это одеяло за концы, я воздевал руки вверх и тоном обличителя восклицал воюще:
– «О, безумие! О, иудино окаянство! Коли ты в самом деле человек есть, а не ведьма…» – Это было прочувствованно, правдиво и… смешно.
– Хорошо, Дима, хорошо, – отрывисто бросал мне Столяров. – Повтори еще раз…
На показе наша «Ведьма» получила всеобщее одобрение. Михаил Михайлович посмеивался, довольный. Он, как всегда, в одной жилетке, молча перекатывался по комнате на своих легких ножках, улыбался девушкам как-то мягко, почти кокетливо. Остановившись передо мной, он сложил на животе руки и с каким-то комическим прискорбием смотрел на меня синими, младенчески чистыми глазами до тех пор, пока учащиеся не засмеялись.
– Видишь, а не хотел дышать, как я велел! Все обижался – в герои не пускают, в Гамлеты. Вот тебе и Гамлет, принц датский! Оказывается, ты дьячок. Ты характерный актер, даже комедийный… Вон какой дьячок у тебя получился! А герой – что он? Его каждый сыграет – они все одинаковы: расхаживай по сцене, произноси слова хорошим голосом и любуйся собой. А любоваться-то собой и нехорошо, даже пошло. И в жизни и на сцене. Характерный актер – это клад для театра, да и для кино тоже.
Михаил Михайлович потрепал меня по волосам и опять начал расхаживать по комнате.
– Вот, говорят: штамп, штампы, нехорошо, дескать, и тому подобное… Но я вам скажу по секрету, – он приложил палец к губам: – тс-с-с! Без штампов актеру невозможно. Я сыграл за свою жизнь больше четырехсот ролей, как тут без штампов? Только вот у народного артиста республики Мордасова их шестьдесят, а у меня – триста. – Повернулся на каблуке, свел брови, затряс головой и произнес с раскаянием: – Да не слушайте вы меня, старого греховодника! Какие штампы? Кто сказал про штампы? Не должно быть штампов в искусстве! Слышите? – Он опять остановился передо мной. – Скажи, пожалуйста, что ты хмуришься, недоволен? Может, тебе мои слова не нравятся?
– Нравятся, – выдохнул я; похвала Михаила Михайловича меня просто обезоруживала.
– Так улыбайся, цвети! Молодежь должна быть веселой, жизнерадостной.
– У него, Михаил Михайлович, дружок на войне, – объяснил ему Столяров. – Третий месяц вестей нет…
Старик молча постоял минуту, глядя на носки своих ботинок, потом промолвил тихо:
– Придут вести. – Потом он молча сел за стол и надел пиджак.
В коридоре ко мне подошла Ирина Тайнинская. Она была раздосадована чем-то и казалось, что сейчас заплачет.
– Дьячок – такая пакость!.. Знаешь, он наложил на тебя свою печать, прости. Он убил в тебе что-то романтическое. И во мне убил что-то… Уплывают, уходят вдаль алые паруса… – Она дала себя оттеснить и стала спускаться вниз по лестнице, задумчиво глядя под ноги.
…В январе в списках награжденных участников боев в Финляндии я нашел старшего лейтенанта Андрея Караванова. А дня через два в той же газете отыскал и младшего командира Никиту Доброва. Тоня воспрянула духом. Теперь она была уверена, что Андрей жив, хотя было известно, что многие награждены посмертно. Появляясь у нас, она издали кидала на диван свой портфельчик, раздевалась и принималась помогать матери по хозяйству – все мыла, чистила, убирала комнатки, точно готовилась к торжеству.
Мать частенько запиралась с Павлой Алексеевной – они гадали на картах. Хорошая гадальщица всегда знает желания своих клиентов, и ее карты всегда ложатся с толком: «Все дороги, дороги… Встречи».
Однажды вечером, когда в печке, потрескивая, горели дрова, а на столе, излучая уют, пел самовар, Тоня подошла к окну и заглянула во двор. Там обильно сверкал в лунном свете снег. К лестнице скользнула торопливая тень. Через минуту дверь отворилась, и на пороге появился Караванов в кожаном пальто с меховым воротником. Тоня взглянула на него и отвернулась – возможно, он часто мерещился ей, и сейчас она восприняла его, как видение. Потом она двинулась к Андрею, неестественно вытянув руки, как слепая. Не дойдя нескольких шагов, Тоня глухо вскрикнула и повалилась, он едва успел подхватить ее. Пылавшие в печке дрова отбрасывали на них красноватые тревожные отсветы. Я вышел на кухню, вернулся, а они все еще стояли, обнявшись, точно окаменели. Андрей подвел ее к дивану. Тоня блаженно улыбалась, веки ее вздрагивали. Никогда я не видел такого взгляда: сквозь слезы могучими лучами сияла радость. Андрей знал, что она может в такую минуту выкинуть какую-нибудь штуку, например вскочить на стол и сплясать, и предупредил:
– Ну, ну, Антонина, держи себя в руках…
– Я ничего. – Тоня засмеялась грудным счастливым смехом.
Повесив свое пальто, Андрей обошел вокруг стола, ладонями похлопал по горячим бокам самовара:
– Вот и дома. Прямо не верится… Оттуда все это казалось далеким и несбыточным. – Он повернулся ко мне: – А ведь это, Дмитрий, только прелюдия – настоящая битва впереди.
– Ну, не надо о битвах, прошу тебя, – почти простонала Тоня; потом – точно ее осенило что-то – приблизилась к мужу и сказала изменившимся голосом: – Научи меня летать, Андрей. Я хочу знать, как там, в небе, что ты чувствуешь, когда отрываешься от меня… Научи. Мы бы тогда не расставались.
– Не говори чепухи, – отмахнулся он.
– Научи, слышишь?
…В середине марта проглянувшее солнце, еще не жаркое, блеклое, как бы оповестило людей, что зима с ее стужей, метелями, снежными заносами миновала – впереди весна, тепло. Для меня такой день показался особенно ярким и праздничным – я получил от Никиты открытку: он находится в Лефортовском госпитале. Значит, жив! Только что-то, видимо, неладно у него с рукой – почерк был не его.
Мы с Тоней собрались его навестить. В палате было семь человек, легко раненных и выздоравливающих. Четверо из них, в коротеньких халатах с зелеными обшлагами и воротниками, играли в карты; один, морщась, брился, приставив к графину осколок зеркала; остроносый паренек забрался с ногами на подоконник и мечтательно глядел, как над колокольней старой церквушки кружились галки.
Никита лежал на койке вытянувшись, с забинтованными правым плечом и головой. Из-под белой марли пробивалась темная кромка ежистых волос. На лице заметно обострились скулы, возле глаз обозначились морщинки, их раньше не было. Увидев нас, Никита приподнялся, опираясь на локоть здоровой руки, притянул меня к себе, торопливо, судорожно, и мне показалось, что он заплакал. Но глаза его, сухие, синие и чуть печальные, были устремлены на Тоню. Она вынимала из сумки подарки – пакет с яблоками, печенье, конфеты – и раскладывала все на тумбочке. Открыв ящик, она слегка вздрогнула: из полевой сумки высовывался кончик ее варежки. Рука протянулась было за ней, но остановилась и вместо варежки взяла стакан. Потревожив бреющегося, Тоня налила воды из графина, поставила в стакан веточки мимозы.
– Ну, жив, уцелел? – спросил я шутливо. Он ответил тем же тоном:
– Как видишь… Причастился разок, теперь могу жать до другого причастия. На первый раз достаточно.
Я погладил раненую руку, лежавшую поверх одеяла, взглянул на его потрескавшиеся губы, спросил:
– Страшновато было?
Щеки Никиты порозовели, появился знакомый хитроватый прищур:
– Черт его знает, Дима, не разберешь. Было страшновато, было и не очень. Но всегда холодно. Думалось, что несколько лет не согреешься, так продрог. И не писал поэтому – пальцы леденели… И вообще война – это, братец, не лучшее занятие для людей. Хотя человек может перенести все, даже еще больше, я в этом убедился окончательно… Расскажи лучше, как вы тут жили. У нас однажды картина твоя шла, «Партизанские ночи». Я сказал ребятам, что ты мой друг. Не поверили, подумали – хвастаюсь… – Он повернулся к Тоне, спросил: – Муж вернулся? – Тоня молча кивнула. – Про него у нас там легенды ходили…
– Как тебя ранило? – спросил я.
– Обыкновенно. Все время ходил, будто заговоренный кем-то, заколдованный – ни пуля не брала, ни осколок: посвистывали, жужжали вокруг, а не касались. Я уж, грешным делом, поверил в свою звезду. Неуязвим, как тот греческий герой – Ахиллес, о котором ты мне рассказывал. Однако нашлось и у меня местечко для пули… Обидно, что произошло это под самый, как у вас называется, занавес. При штурме Выборга. В восемь часов ранило, а в двенадцать наступила тишина, ни одного выстрела. Перемирие. – Он помолчал, глядя в потолок, пошевелил пальцами раненой руки. – Надолго ли это перемирие? Думаю, что ненадолго. В такое время живем…
Мне не хотелось ни о чем думать, я знал только одно: все позади, и Никита здесь. Мы опять вместе.