355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Александр Андреев » Ясные дали » Текст книги (страница 28)
Ясные дали
  • Текст добавлен: 4 октября 2016, 20:52

Текст книги "Ясные дали"


Автор книги: Александр Андреев



сообщить о нарушении

Текущая страница: 28 (всего у книги 47 страниц)

ГЛАВА ПЯТАЯ
1

В последний год нашей учебы с нами усердно занимались кинорежиссеры. Работать с ними было интересно. Неповторимо разные, они занимали нас своими взглядами на жизнь, на искусство, на природу актерского мастерства…

Все чаще появлялся в школе Леонид Викентьевич Разумов, небольшой, в отлично сшитом костюме, скрывавшем изъяны его фигуры; чисто выбритое лицо его было усеяно синеватыми бородавочками, в мелко вьющиеся волосы врезались от висков пролысины, он прикладывал к ним надушенный платок. Разумов никогда не был одинаков, точно исполнял различные роли. То выглядел строгим, почти рассерженным, и тогда мы внимали ему, боясь шелохнуться; то представлялся рассеянным, забывчивым, и все что-нибудь напоминали ему, подсказывали, а он, по-детски улыбаясь, краснея, благодарил; то был настроен на философско-поэтический лад, глаза тонули в тумане, и слова доходили до него словно бы издалека – он все время переспрашивал:

– Вы, кажется, что-то сказали?

Леонид Викентьевич считал, что в кино актер – это все, а красивый тем более.

– Красоту нации определяют главным образом женщины, – утверждал он. – Красота – это талант, она подобна голосу певца, мастерству балерины… Не случайно же она, красота, – главный предмет искусства и литературы от древнейших времен и до наших дней: красивый герой, красивая героиня… Без ощущения красоты, без воспевания ее произведение искусства не может и не в праве существовать… Впрочем, юности чуждо чрезмерное любование красотой – она сама красота.

Очевидно, поэтому в группе Разумова и оказались все привлекательные девушки.

Он не выходил на площадку «показывать», а повторениями, терпеливым объяснением помогал нам проникнуть в сердцевину роли.

Его задачи были просты и ясны:

– Подойдите к столу, возьмите шляпу и наденьте ее у зеркала… Не играйте – проще, естественней… В жизни откровенно, в лоб, высказываются, заметьте, только люди глупые или примитивные, у которых все написано на лице. Тот, кто постоянно ясен, тот, по-моему, просто глуп, как удачно выразился Маяковский. Умные часто разговаривают намеками, недомолвками, догадками – это тоньше и приятней.. Вы, кажется, что-то сказали?

Мы смотрели на его рассеянность, на восторженное поклонение красоте с любовной снисходительностью, потому что он был внимателен к нам, мягок…

Алексей Никифорович Трушанин – массивный лохматый человек с толстой верхней губой – врывался в школу, как буря, шумел, носился по этажам, и все как будто прогибалось и жалобно скрипело под ним: паркет, ступеньки лестниц, стулья; он торопливо, зарядами, выпаливал фразы, не выговаривая при этом половины букв, и нам всегда хотелось взять его под руки и отвести к нашей учительнице подзаняться техникой речи. На актера Трушанин смотрел с нескрываемым презрением, возможно, наигранным, как на подопытное и полностью подчиненное ему существо.

– Пошевеливайтесь! – сердито ворчал он, совершая по залу круги. – Сидите и воображаете, небось, что вы избранники, что только вы одни можете сниматься? Ошибаетесь. У меня любой человек с улицы сыграет не хуже вас…

Но мы хорошо знали, что сам он приглашал на роли наиболее опытных и популярных мастеров – они-то уж вывезут картину; работать с актером он не умел и, обожая все масштабное, расплывчатое, требовал совершенно невообразимое:

– Представь себе, что на тебя дуют все ветры мира!.. – Или: – Ты должен принести с собой аромат мировых событий…

Наблюдая за ним, я вспомнил определение Михаила Михайловича Бархатова: «Чем меньше в человеке таланта, тем больше гонора, фанаберии…»

Нам хотелось нравиться режиссерам: понравишься – будешь сниматься, расти, приобретешь известность, ради которой многие, очертя голову, идут на все. И во мне все сильнее укреплялось убеждение в том, что талант актера – свойство большое и необходимое. Но хозяином актерской судьбы в кино часто является случай.

С весны большинство наших ребят было занято в съемках. Разумов взял под опеку своих учеников и пообещал вывести их в люди. У него получили роли Тайнинская, Алла Хороводова, Зоя Петровская. У Порогова – опять Мамакин и Максим Фролов. А Широков уже прочно вошел в «обойму», и на него поступали заявки из студий Ленинграда, Киева, Минска…

У меня были пробные съемки для трех фильмов на главные роли. Но одна проба оказалась неудачной и не пришлась по душе режиссеру, вторую не утвердил художественный совет – слишком молод для командира корабля, а третью картину, самую, на мой взгляд, лучшую, где я прошел по всем статьям, неожиданно сняли с производства.

Вспомнил обо мне Трушанин – у него отказался играть один театральный актер. Вызвав меня в студию, Трушанин сунул мне в руки сценарий, чтобы я, быстро пробежав его, обратил внимание на роль молоденького лейтенанта. После тех сценариев, с которыми я только что познакомился, этот показался примитивным, скучным, пустым. Я с трудом дочитал его до конца. Будущая картина представилась мне бедной, жалкой, бескрылой, и сам себе я виделся в ней жалким и никчемным… Другой кто, может быть, и не рассуждал бы тут, а ухватился за эту роль, как хватается утопающий за соломинку: хорошая или плохая картина, а на экран выйдет. Но зачем мне это? Что это даст? Ничего, кроме огорчений и разочарований. И потом, я ведь не утопающий…

– Ну как? Прочитал? – спросил Трушанин, шумно ввалившись в комнату, и, не дав мне ответить, приказал: – Гримируйся – и марш в павильон.

– Я не хочу сниматься в этой роли, – сказал я скромно.

– Неподходящее ты выбрал время для шуток, – проворчал он с недовольством.

– Я не шучу. Сценарий плохой. Живых людей в нем нет… Одни манекены какие-то. Если они военные, так только, значит, и должны отдавать приказания, козырять, пристукивать каблуками и говорить «есть». Не люди, а оловянные солдатики. Вот посмотрите…

Трушанин вырвал у меня сценарий:

– Подумаешь, народный артист! Разборчив больно. Таким у нас в кино делать нечего. Понял?

Ребята в один голос осуждали меня, в сотый раз втолковывая мне, что главное быть занятым в съемках, а какая там роль – черт с ней! Не все же фильмы – шедевры. И вообще неизвестно, на что я надеюсь: я должен помнить, что последняя роль сыграна мной не блестяще…

Я чувствовал, что в последнее время во мне что-то непоправимо сдвинулось, переместилось, и цель, к которой я рвался с таким нетерпением и надеждой, показалась мне мелкой, не настоящей. В начале учебы передо мной открывалась радужная даль, которая возбуждающе влекла к себе. Теперь все как-то потускнело. Разговоры о ролях, о картинах, режиссерах и пробах надоели. Мучительное ожидание счастливого случая раздражало. Одно и то же, ничего нового… Никогда я так сильно не завидовал Андрею Караванову, а в особенности Никите Доброву: вот они стояли на главном направлении, они занимались главным делом! В душе беспокойно шевельнулось сожаление: зря не послушался друзей и не пошел в строительный институт. Там перед тобой неоглядное поле деятельности, только не плошай. А тут? Фильмов с каждым годом выпускалось все меньше и меньше…

Однажды Михаил Михайлович Бархатов пригласил нас всех в свой театр на генеральную репетицию «Горе от ума», где он исполнял роль Фамусова.

В зале было тесно и по-праздничному оживленно. Собрались актеры московских театров, нарядные, подчеркнуто учтивые и – многие – с любезными ироническими улыбками. Веселый и торжественный гул не смолкал. Студенты театральных училищ шумно и от излишней взволнованности несколько развязно переговаривались и острили. Ирина Тайнинская сидела впереди меня с Сердобинским: его рука по-хозяйски небрежно лежала на спинке кресла Ирины; чуть наклоняясь, он что-то шептал ей на ухо, она негромко смеялась…

Ирина уже не раз напоминала мне, что в отношениях с ней я стал не таким, каким был, и что ее это огорчает. Она, по ее словам, не могла минуты прожить без внимания, без влюбленного взгляда, а я, занятый своими размышлениями, забыл об этом. Очевидно, намереваясь вызвать во мне ревность, недовольство, она все чаще появлялась в обществе Сердобинского… Но я наблюдал за ней с невозмутимой улыбкой – недоставало еще ревновать к Сердобинскому!

Я задумчиво смотрел на занавес с изображением летящей чайки. Что кроется за ним? Какие ожидают радости, а может быть, и разочарования? Чем обогатят душу, на какие высоты вознесут нас прославленные мастера искусством своим?

Легким дуновением прошелестел по рядам шепот, и все стихло. Занавес медленно и величаво разошелся по сторонам, открыв знакомую обстановку барского особняка. Текст комедии мы знали наизусть и теперь ревниво и придирчиво следили за мастерством его подачи, за манерой исполнения.

Вот коротенькая сцена Софьи и Лизы. Потом появился Фамусов. Голос, движения, интонации – как все знакомо! Я был поражен тем, что Бархатов, сыгравший за свою жизнь множество ролей, волнуется сейчас так же, как волновался бы каждый из нас, выступавших впервые. И, может быть, только нам было заметно, как в паузах он складывал губы рюмочкой, прибегая к своему излюбленному успокоительному дыханию.

Слуга объявил: «К вам Александр Андреич Чацкий!»

На сцену вышел Василий Иванович Качалов. Я на мгновение зажмурился. При упоминании имени Чацкого в воображении встает красивый, пылкий юноша. А тут перед нами – уже немолодой человек в пенсне, с заметными морщинами на лице, с залысинами на лбу. «Зачем он это сделал? – подумал я, чувствуя щемящую неловкость за него. – Зачем? Поздно ему играть Чацкого, ведь Чацкий не стареет…»

Но вот Качалов легкой, стремительной походкой подлетел к Софье и с юношеской порывистостью протянул ей обе руки. Восторженные аплодисменты походили на внезапный шквальный порыв. Великий артист опустил руки и, слегка повернувшись к публике, поклонился, смущенно улыбаясь, поблескивая стеклышками пенсне, и потом опять – руки к Софье. И заговорил… «Чуть свет – уж на ногах! и я у ваших ног. Ну поцелуйте же, не ждали? говорите!..»

Я не знаю, что произошло: что-то большое и доселе нетронутое всколыхнулось во мне и широко открылось навстречу чувству артиста. Мучительное несоответствие между зрелым человеком и образом юноши бесследно исчезло. Он бесповоротно подчинил меня своей воле, своим страстям. Его голос, полный какой-то колдовской, магической силы, подобно могучей музыке, проникал в душу, заставляя ее радостно трепетать. Я ловил каждое слово Качалова, следил за каждым жестом… Да, это Чацкий, горячий, влюбленный и какой-то мятежный!..

И мне вдруг стало страшно: мысль, смутно, неосознанно беспокоившая меня в последний год, прояснилась, поразив своей остротой и беспощадностью, – я должен оставить школу, я должен это сделать ради великого искусства, перед которым преклоняюсь.

После спектакля захотелось остаться с самим собой. Попрощавшись с друзьями, я прошел по улице Пушкина к центру, обогнул гостиницу «Москва» и через Красную площадь спустился на набережную.

По Москве-реке шел лед. Льдины – бледные, с жестяным блеском пятна на темной воде – тыкались в гранитный берег, потрескивали и изредка лопались, издавая звук, похожий на стон. На одной льдине что-то горело, должно быть, промасленная пакля, брошенная кем-то ради забавы; пламя колебалось от ветра, и красноватые отблески дрожали на воде; льдину отнесло уже далеко, к Устинскому мосту, а огонек все еще горел, слабый и неугасимый, как надежда. Ветер то задувал снизу, от реки, то несся вдоль пустынной набережной. Но свежести я не ощущал. На душе было неспокойно и тягостно – спорили два человека.

«Саня Кочевой прав, – твердо заявлял один голос, – и ты зря потерял четыре года!.. Слава, как мираж: сколько ни стремись к ней – не достигнешь, она все отдаляется и заманчиво, дразняще маячит перед глазами… Как он будет рад, Кочевой, – предсказания его сбудутся…»

Но второй голос несмело возражал: «Погоди, ведь никто еще не сказал тебе, что ты неспособен. Пока все шло нормально и благополучно; были удачи – тебя хвалили, были срывы – тебе мягко намекали на них, помогали подняться. Ты слишком многого требуешь, много раздумываешь о будущем, не лучше ли жить настоящим? Кончай школу, переходи на киностудию, жди своего счастья…» И сомнения опять брали верх: «Сколько его ждать, год, два? Можешь прождать всю жизнь и не дождаться. Вспомни-ка Яякина… А он не один такой. Когда-то они снимались, даже были любимыми героями зрителей. Теперь о них забыли. Они так и состарились, числясь на учете в актерском столе студий, подвизаясь в «массовках» и «групповках», и зависть к чужому «везению», сознание несправедливости, как червь, источили душу, а некоторые из них, безвольные и неустойчивые, сделались пьяницами…»

Домой я пришел изнуренный своими думами и сомнениями, не ужиная, лег в постель и укрылся с головой одеялом. Но заснуть не смог, встал и долго ходил по комнате, не зажигая огня. Месяц будто висел перед самым окном, подобно фонарю, огромный, круглый, налитый белым студеным светом, и в комнате все пылало, все вещи, казалось, были пропитаны этим светом, и тоже сияли, а графин на столе был полон голубой воды.

«Однако какого же я дал крюку – четыре года! – думал я. – Эх, Сергея Петровича нет, посоветоваться бы… К Никите разве сходить? Но поймет ли он меня? Опять скажет, что я циркач-трансформатор, что нет во мне стержня… Надо сходить к Столярову. Что он скажет».

– Что ты маешься, ложись, – тихо, участливо сказала мать. Я послушался.

И утром по неповторимому запаху я ощутил, что мать рядом. Согнав с меня кота Матвея, она присела на стул у моего изголовья и тихонько коснулась рукой моих волос. Она не выпытывала, какую задачу я решаю, но, видимо, чутьем постигая, что мне тяжело, старалась помочь своим участием, лаской.

– Ты все говорил что-то во сне, часто-часто… – сказала она озабоченно. – Не горячись, сыночек; ум хорошо, а два лучше: пойди-ка к кому-нибудь, кто постарше да поумнее, и потолкуй… Все обойдется, ты только голову не вешай, веру в себя не теряй… Вот отец, бывало… Чем тяжелей ему, тем он веселей делался. Нарочно. Погляжу на него, и мне вроде легче станет…

Память мгновенно подсказала слова отца: «Случилась беда – не плачь, карабкайся кверху…» Я улыбнулся: что же остается еще, как не карабкаться! Я взял руку матери, жесткую, уже в морщинах, прижал к своей щеке, как в детстве, и полежал немного с закрытыми глазами, чувствуя, как прибавлялось во мне силы и уверенности. А в раскрытое окно звонким, неудержимым потоком стремился весенний солнечный свет…

2

Я дошел до Таганской площади и из телефона-автомата позвонил Столярову. Работница ответила, что у Николая Сергеевича ангина, он лежит в постели, но что прийти к нему можно, только нельзя давать ему говорить много. Через час она отворила мне дверь, провела в столовую и велела подождать, пока от больного не уйдет врач. Комната была высокая, но тесная. Кроме стола и буфета с посудой, в ней стояли шкафы и полки с книгами; книги лежали также на стульях, были свалены на пол в углу; от обилия книг и создавалось впечатление тесноты и беспорядка. На глаза мне попался номер журнала «Нива» за 1908 год. Первая страница его была заляпана нелепыми объявлениями, рекламировался коньяк какого-то Шустова, ниже было нарисовано сытое лицо господина с усами, похожими на большие рога, и написано: «Красивые усы – мечта всякого юноши с пробивающимся пушком на губах и бороде. При употреблении Перуин-Пето через удивительно короткое время вырастают длинные пышные усы и борода. Успех поразительный!» Я усмехнулся: вот это действительно высокая мечта, ее разве мне только не доставало… Фу ты, глупость какая!

Врач вышел, и Николай Сергеевич позвал меня к себе. Потерявшись на широченной тахте, он лежал с завязанным горлом, желтый, какой-то горестный, похудевший; на висках поблескивала седоватая щетина – видно, долго не брил голову; и только неугасимо горели глаза, еще более жгучие, пронизывающие. Он улыбнулся, не разжимая губ, и взглядом пригласил сесть. Я выложил ему все, что передумал за последнее время. Николай Сергеевич молчал, устало прикрыв глаза и протянув поверх одеяла руки, будто уснул. Потом он сказал тихо, с длительными паузами:

– Я тебя понял… Боюсь, что скажу не совсем то, что тебе нужно… Дело очень тонкое, щекотливое… Дай подумать…

Он прикрыл ладонью глаза и лоб, как в тот вечер, на экзамене, когда я, растерянный, предстал перед ним впервые; и сейчас сквозь пальцы пробивался тот же горячий блеск.

– Понимаешь, Дима, – заговорил он опять, осторожно откашливаясь, чтобы не вызвать боли, – в искусстве невозможно жить сомнениями… нельзя все время гадать: годен, негоден… Необходима фанатическая вера в то, что ты рожден для сцены, для кино…

– Многие так именно и думают, – заметил я, – а между тем они бездарны. Сердобинский, например, Аратов.

– Давать определения – это легче всего. Воздержись немного, – остановил Николай Сергеевич и приподнялся на локтях. – Подложи мне под спину подушку. – Он, кажется, забыл про свою ангину, разговаривал уже громко и без пауз, щеки его порозовели. – Бездарные больше, чем кто-либо другой, убеждены в том, что именно они и есть самые даровитые. Им помогает жить вера в свое назначение, преданность искусству… Гениальные люди – редкость, Их всегда окружают люди средних способностей, а то и просто бесталанные, но труженики, которые, если хочешь знать, необходимы – без них не может жить ни один коллектив. А ты, должно быть, вбил себе в голову, что если ты артист, то обязательно гений. Другого не признаешь… – Столяров пристально и строго взглянул мне в глаза. – Что могу я сказать про тебя, что посоветовать? В тебе есть способности, и немалые. Это я говорил тебе раньше и подтверждаю теперь, доказательство этому – картина «Партизанские ночи». Но твоя внутренняя неопределенность, сомнения твои, целомудрие, быть может ложное, не дадут тебе развернуться, они скуют тебя. В этом я, кажется, начинаю убеждаться.

Он мягко улыбнулся, сузив глаза и намереваясь добавить еще что-то, но в столовой загромыхали тяжелые шаги – дверь заслонил собой Леонтий Широков.

…Вечер у Нины Сокол, когда Леонтий сидел в одиночестве за огромным столом и плакал после беспощадной нотации Николая Сергеевича, был началом его выздоровления и обновления. Несколько дней после этого Широков держался особняком, молчаливый и свирепый, подозрительно косился на всех; думалось, что он затаил зло на Столярова за то, что тот при всех отчитал его, и на нас – мы оказались невольными свидетелями его слез.

Но как-то раз, выйдя из школы, Леонтий дернул меня за рукав, прося задержаться; погладив шрам на щеке, он смущенно кашлянул и сказал:

– Знаешь, старик, а ведь он прав, Столяров-то… Обидно, а прав. Говорил он, точно гвозди в сердце заколачивал – больно, крепко и все правда. Пойдем посидим у пруда, на лавочке…

Но он волновался и сидеть не мог, и мы тихонько пошли вдоль Чистопрудного бульвара.

– Понимаешь, ходил я и думал… Прав Столяров! Артист – большая фигура… Он пропагандист, агитатор, он преподносит людям высокие мысли, прекрасные идеи! На героях, которых он изображает, воспитываются люди. Герой картины должен вести за собой молодежь к большим целям, как локомотив, который мчит за собой огромный состав… А коль это так, коль ты играешь героев, то ты, сукин сын, и в жизни будь героем. А то ведь получается обман – на сцене или на экране он один: благородный, мужественный, честный, а в своей жизни другой: пьяница, скандалист и еще того хуже – мелкий и гнусный обыватель. Разрыв, старик! И можешь быть уверен, рано или поздно обыватель победит в тебе артиста. – Леонтий остановился, сокрушенно мотнул головой и признался: – Ведь я ходил по самому краешку пропасти, и какой-нибудь Яякин столкнул бы меня… Надо, старик, браться за ум, пока не поздно…

– Я предупреждал тебя, что с Яякиным тебе не по пути, – заметил я. – У тебя своя дорога.

Широков как будто не расслышал моих слов, думая вслух.

– А бывает, что и поздно. Возвращаться поздно, слишком далеко зашел…

– Ты бы вот все это и рассказал Николаю Сергеевичу, – подсказал я ему.

– А что? И расскажу. – Леонтий был полон решимости. – Расскажу и слово дам. А слово я держать умею.

Широков привязался к Столярову, приходил к нему домой советоваться по каждой роли или эпизоду или просто так, посидеть…

Вот и сегодня ему надо было просить совета у Николая Сергеевича: он уже снимается в картине, а его «сватают» на роль во вторую – соглашаться или нет, потому что роль «так себе». Леонтий кивнул мне головой и вопрошающе взглянул на Николая Сергеевича.

– Ты что, Леонтий? – спросил Столяров.

Леонтий, чуть сгорбившись, робко потоптался у двери, точно боясь переступить порог, тронул нос согнутым пальцем и попросил сдержанным баском:

– Я на два слова…

– Знаю я твои «два слова», – сказал Николай Сергеевич и положил руку на завязанное горло. – Устал я сегодня. Говорил много, Ракитин вот пришел.

– Я не гордый, Николай Сергеевич, – усмехнулся Леонтий. – Я и в другой раз зайду.

Столяров молча улыбнулся ему.

Мы вышли вместе. Был уже вечер, в пролеты между крышами домов виднелось майское небо, густо-синее и чистое; огни еще не зажглись, и сумерки тоже казались синими. Некоторое время шли молча, потом Леонтий спросил:

– Зачем ты к нему приходил?

– Да так… – пробурчал я. Настоящую причину моего визита открывать не хотелось.

– Секретничаешь, значит? Ну-ну… – Леонтий мерил переулок размашистыми шагами; он ободряюще улыбнулся и похлопал меня по плечу: – Ничего, старик, не печалься, все утрясется. С кем не случается такое… Помни: что бы ни случилось, все к лучшему…

Я воспринял его сочувствие настороженно: «Неужели он узнал о моем решении? Я ни с кем еще не делился этим, кроме Столярова…»

– Что ты имеешь в виду? – спросил я с подозрением.

– Твои дела. Сердечные, конечно. С Ниной так и не встречаешься? Жаль.

– Чего тебе жаль?

– Жаль, что я не нравлюсь ей, – лучшей мне не сыскать. Замечательное существо она!

«Так вот он о чем, – успокоился я усмехаясь. – Странно: все считают своим долгом расхваливать мне Нину – Никита, Леонтий, Саня, как будто я меньше их знаю, какая она».

– А с Тайнинской, выходит, врозь теперь?

Я приостановился и спросил придирчиво:

– Почему врозь?

– А разве нет?

– Если ты два раза встретил ее с Сердобинским, то и вывод готов – врозь? Кокетство и каприз, больше ничего. Ты же ее знаешь.

Леонтий удивленно и протяжно свистнул:

– Вот оно что!.. А я-то думал…

Выйдя на улицу Горького, он взглянул вдоль нее в сторону Кремля, потом, обнимая меня, улыбнулся загадочно:

– Вечер как по заказу. Прогуляемся, старик. Я обещал зайти к одной знакомой, проводи меня.

Мы не спеша стали спускаться к Манежной площади.

– Я где-то вычитал, – обратился ко мне Леонтий, – что по этой улице любил ходить Маяковский. Знаешь, как он шел? Вот так, посмотри, – как хозяин. – Леонтий зажал в углу рта папиросу, чуть-чуть сдвинул на бровь шляпу, расстегнул пиджак, сунул руку в карман брюк, хворостинка заменила трость, и, огромный, мрачноватый, начал «ветры улиц взмахами шагов мять». Пересекая Советскую площадь, он покосился вправо и проворчал добродушно и строго: – «Сидите, не совейте в моем Моссовете…»

Я остановился изумленный – до чего похож! Таким, должно быть, и был Маяковский. Мужественный и страстный образ поэта ни на минуту не покидал Леонтия… Выпадет ли когда-нибудь на его долю счастье предстать перед народом в образе великого поэта?..

Зажглись фонари, улица как бы очнулась от печальной сумеречной задумчивости, и сразу стало видно, что вокруг полно оживленных и веселых людей. В ту весну Москва веселилась бурно и самозабвенно. В праздничные вечера небо озарялось фиолетовыми дрожащими полосами прожекторов; на площади Маяковского, на Пушкинской, на Манежной играли духовые оркестры, и толпы людей танцевали, кружась и напевая; на деревянных помостах пели и плясали женщины в старинных цветастых сарафанах; в парках устраивались карнавалы с фейерверками, и молодежь беспечно шумела до рассвета; рестораны и кафе были переполнены; из раскрытых окон квартир неслись звуки патефонов и возбужденных голосов… Плескалась и лилась через край радость – от полноты чувств, от довольства жизнью. Казалось, не будет конца этому празднику…

Мы с трудом пробились сквозь толкающуюся в танце смеющуюся толпу и, обойдя Исторический музей, прошли на улицу Двадцать пятого Октября. В одном из переулков Леонтий остановился у подъезда, и только тогда я заметил, что мы находимся у дома Ирины Тайнинской.

– Зачем ты привел меня сюда? – спросил я с тревогой и недоумением. Широков засмеялся:

– Здесь нынче ребята собираются. Пойдем и мы, старик, повеселимся. Твое появление для нее – сюрприз. И у нее, я знаю, для тебя сюрпризик приготовлен…

Я давно не видел Ирину – мы готовились к экзаменам и в школе появлялись в разное время – и сейчас почувствовал, что сильно соскучился по ней. Ведь стоит ей только засмеяться, зазвенеть, и всяческая грусть-тоска прочь! Но что такое? Сердце застучало гулко, отрывисто и больно, и чувство, похожее на отчаяние и усталость, охватило меня. Лестница, на которую я так часто взлетал одним махом, показалась мне неприступной. Подниматься не было сил. Я встал, навалившись на перила.

– Идем, идем, – тянул меня Леонтий, не замечая или не желая замечать моего угнетенного состояния. – Назовем этот вечер вечером твоего вытрезвления и прозрения!..

Коридор был пуст, отворенная дверь квартиры была завешена тяжелой портьерой, и нас, вошедших бесшумно, заметили не сразу. Я еще не догадывался о случившемся… Прежде всего мне бросился в глаза Сердобинский в ярко-желтой рубашке; он сидел за пианино и играл. А поодаль стояла Ирина в белом до полу платье, с красным цветком в пышных золотистых волосах, удивительно красивая в тот момент. Она медленно, нараспев читала стихи, которые очень любила, и мягкие, чуть грустные звуки музыки вторили ее голосу. Гости сидели за столом не шевелясь, будто завороженные этими звуками и этим голосом.

 
В деревянном городе
                                 с крышами зелеными,
Где зимой и летом
                             улицы глухи…
 

почти пела Ирина; и глаза ее, обращенные к окну, что-то искали, о чем-то сожалели, а мелодия, подчеркивая голос, углубляла чувства…

 
Девушки читают
                         выцветшие «романы»
И хранят в альбомах
                               нежные стихи.
 

Она замолчала, коснулась рукой цветка в волосах и улыбнулась.

 
Украшают волосы
                           молодыми ветками
И, на восемнадцатом году,
Скромными записками,
                                   томными секретками
Назначают встречу
                             в городском саду.
 

Выждав немного, Ирина качнула головой и опять улыбнулась с грустью; потом, с обречением разведя руками, прочитала:

 
И в ответ на письма,
                               на тоску сердечную
И навстречу сумеркам
                                  и тишине,
Звякнет мандолиной
                               сторона Заречная,
Затоскуют звуки
                         на густой струне.
 

Сердобинский не отрывал глаз от ее лица, боялся пропустить слово, пальцы его едва касались клавишей, и звуки, дрожащие, томительные, то спадали, то возвышались, настраивая на мечтательный и вместе с тем тревожный лад. Казалось, что находящиеся здесь все глубже погружаются в какой-то непонятное забытье; мне было душно, думалось, что я не выдержу этого мучительного очарования и крикну, и в то же время чувствовал, что не могу даже шевельнуться. Я глядел на Ирину и не находил в ней прежней порхающей девушки, заразительно веселой и беззаботной; она как бы повернулась другой, незнакомой мне стороной; простые лирические стихи читались ею с трогательной простотой и грустной, покоряющей нежностью. И было странное выражение лица: рот улыбался, а на ресницах дрожали слёзы, отражая в себе лучики света.

 
Небеса над линией
                             чистые и синие,
В озере за мельницей —
                                    теплая вода.
И стоят над озером,
                              и бредут по линии.
Где проходят скорые поезда…
 

– Хорошо! – изумленно прошептал Леонтий, сдавливая мне плечо своей ручищей. – Ух, чертовка, хорошо!..

И вдруг Ирина тихонько вскрикнула, отшатнулась и слегка побледнела, руки вскинулись к горлу – она увидела меня. Музыка оборвалась, Сердобинский резко обернулся, и я на мгновение встретился с его испуганным и враждебным взглядом. Он онемел от внезапности. Ирина метнулась ко мне, задевая за чьи-то ноги, опрокидывая стул. Она приблизила свое лицо к моему – глаза в глаза – и, судорожно комкая в руке отворот моего пиджака и галстук, заговорила торопливым, срывающимся шепотом:

– Зачем ты пришел? Тебе нельзя здесь быть… Ты должен уйти… Мне стыдно. Пожалуйста, Дима… Прошу тебя… Выйдем. – Она легонько вытолкнула меня за дверь и увлекла в дальний конец коридора, где было пусто и полутемно.

Следом за нами метнулся встревоженный Сердобинский; Ирина сказала ему:

– Вернись.

Он неуверенно шел к нам, и она прикрикнула громче, раздраженней:

– Вернись, сказала!

Анатолий круто повернулся и нырнул за портьеру. Ирина заслонила глаза ладонью и произнесла упавшим голосом, с раскаянием:

– Я вышла замуж, Дима… За него. Прости меня… – Открыла лицо и заговорила поспешно, оправдываясь: – Ты стал равнодушен ко мне… Совсем не замечал… не подойдешь, не посмотришь, а если взглянешь, так жестко, неласково… Ты сам виноват… Ты изменился… – Она запнулась, болезненно поморщилась. – Ах, ну что я говорю!.. Вру все. Не верь. Ты хороший, Дима. – Она стала гладить мне щеку. – Ты самый хороший, честный, сильный. А я плохая… Я не стою тебя… – Ирина всхлипнула. – Я люблю тебя. Но я поняла, что у нас с тобой не будет жизни. Неустроенность, нехватки все убьют… Я не знаю, почему я так решила…

Она все гладила мне щеку и торопливо комкала фразы, но я уже ничего не слышал; в груди что-то оборвалось, вызвав нестерпимую боль, в глазах потемнело, будто в коридоре непроницаемо сгустился мрак. Отстранив ее от себя, я ушел, ощупью отыскивая выход.

Казалось, что мне нет на земле места, негде остановиться, и я брел по улицам наугад. Глухая боль непосильной ношей давила на плечи, казалось, волочась по пятам. Ирина Тайнинская, замечательная, радостная, звонкая, – жена Сердобинского! Это невероятно, кощунственно!.. «А вы! о боже мой! кого себе избрали? Когда подумаю, кого вы предпочли»! Вышла замуж… И за кого!.. Не любя, быть может, даже презирая… Что ее прельстило? Слава тетушки, обеспеченность… Уж, конечно, не совместные дерзкие мечты и не стремления к высоким идеалам. Возмущение, обида, злоба, все жарче и неистовее разгоравшиеся в груди, толкали и толкали меня вперед.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю