Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 47 страниц)
«Непостижимый человек, – думал я, наблюдая за Пороговым. – Никто не знает, что он выкинет через час, через минуту…»
Не ощущая, видимо, достаточной внутренней взволнованности, Григорий Иванович подсознательно искал, к чему бы придраться и накалить себя до нужного градуса перед началом работы.
– Сценарий! – потребовал он, чуть запрокинув голову.
Ему моментально подали продолговатую папку. Порогов швырнул сценарий на стол, не заглянув в него.
– Петенькин! – крикнул он так, будто от этого человека зависела судьба сегодняшней съемки.
– Здесь я! – отозвался один из рабочих, юркий и крайне удивленный, – он даже не подозревал, что фамилия его известна режиссеру.
– Ну, что прибежал? Марш на место!
Порогов прошелся по саду, обводя всех мрачным взглядом поверх очков. Группа работала слаженно, как часы; наткнулся на оператора Власа Поростаева: ага, вот он, виновник всех бед!
– Все возишься! – Очки его блеснули зловеще. – Солнце уходит, а ты все торчишь, все прицеливаешься. Мышиная возня, а не работа!
Влас даже не оторвался от аппарата.
– Чего орешь? Ну, чего? Не с той ноги встал? Где солнце – покажи? – Вынул из кармана комбинезона яблоки, не глядя протянул: – На вот, закуси, может полегчает…
Порогов разочарованно отвернулся – зря пропал заряд, Поростаева не прошибешь. Нина, сощурившись, следила за ним внимательно И с любопытством, а Серафима Владимировна опустила глаза, должно быть от неловкости за мужа.
Григорий Иванович подозвал меня. Невеселым, с невылившейся внутренней досадой приступал он к репетиции, и это беспокоило всех – день обещал быть нелегким. Сдавливая мне плечо, он дышал так, точно взбирался на крутую гору; я любил его слушать, дрожь шла по спине, покалывая иголочками.
– Враги спалили его дом, убили отца и мать. В нем все горит от ненависти, от жажды мести. Какой он к черту Грачик, он – орел, отчаянная голова! Неспроста командир взял его в ординарцы. А Вася чует сердцем: его командир – гроза врагов, он ведет людей на великие дела, с таким не пропадешь. И Грачик за него – в огонь и в воду, без колебаний, без рассуждений.
Началась репетиция. Столяров (командир) стоит возле дерева с картой в руках и объясняет обстановку обступившим его людям. В саду расположились бойцы; короткая передышка, каждый занимается своим делом. Я (Вася Грачик) сижу поодаль и сыновним взглядом слежу за любимым командиром. Вдруг я вижу, как один из красноармейцев, Анатолий Сердобинский (переодетый белый офицер), вынимает револьвер и целится в него. Я кидаюсь вперед, закрываю собой Столярова и кричу Сердобинскому:
– Стой, сволочь! Не смей! – Щелкает выстрел, и я повисаю на руках командира.
– Хорошо, Дима, – похвалил Порогов скупо. – Но у тебя в голосе должен быть не только страх за командира, а также и воля, приказ: «Не смей!».
Николай Сергеевич ощупал мои плечи:
– Как ты весь напряжен! Отпусти себя, держись свободнее. – Улыбнулся и напомнил, намекая на Михаила Михайловича: – Может, подышим? – Он отвел меня под другую яблоню. – Понимаешь, Дима, крупный план нужен не для того, чтобы показать, что делает актер, а показать, что делается с актером. Это существенная разница. Жестами не разбрасывайся, приберегай – они уносят с собой много внутреннего состояния, так необходимого тебе. Жест тогда хорош и выразителен, когда ты полон…
Снимали эту сцену по кускам. Сначала Николая Сергеевича с картой, потом меня, затем Сердобинского, который воровато вынимал пистолет, не торопясь целился и стрелял в командира.
– Чему вас учит этот ваш Аратов или Арапов? Выстрелить не можешь как следует, – проворчал Порогов, с недовольством косясь на Анатолия. – Не жмурься, когда стреляешь, вояка!
Максим Фролов с Мамакиным, не занятые в кадре, сидели на травке в тени яблони и рассказывали, должно быть, анекдоты; слушатели тряслись в беззвучном смехе; изредка кто-нибудь не выдерживал и взвизгивал. Порогов дважды предупредил их:
– Эй, тише там!
Но смех, чем запретней, тем заразительней; ребята, захлебываясь, почти сталкивались лбами. И Порогов задумал проучить непослушных. Прихватив режиссерский сценарий, книгу увесистую, в жестком переплете, не выказывая тайного намерения, он совершил обход по саду и начал тихонько подкрадываться к веселящимся, словно кот к стайке беззаботных воробьев; его лицо мальчишески сияло в предвкушении удовольствия. Ребята заметили опасность, когда он уже заносил над их головами орудие своей мести – книгу. Их точно ветром сдуло. Григорий Иванович погнался за главарем; Мамакин перелетел, трепля кудрями, через изгородь, метнулся к реке и прыгнул в воду. Преследователь в нетерпении топтался на берегу, выманивая Мамакина:
– Ну выйди же, выйди…
Мамакин чувствовал себя в безопасности, усмехался, тяжело отдуваясь.
– Не выйду. Вы ударите. – Вода леденила ему ноги, и он поочередно вытаскивал их и тряс в воздухе.
– Вылезай. Я не сильно ударю, только замахнусь… Надо же дело довести до конца. Вылезай!..
Мамакин не соглашался, а желание довести дело до конца было настолько велико, что Григорий Иванович, улучив момент, кинулся в воду и огрел его книгой по спине.
Неожиданно разыгравшееся представление подняло дух группы: все знали, что невинная забава режиссера разрядит напряженную атмосферу…
Я еще не знал, как отнестись к этой выходке – рассмеяться вместе со всеми или возмутиться. Мне трудно было определить, что это такое: необузданность человека, которому все сходит с рук и мнение других для него ничто, или это взрыв накопившейся в нем веселой энергии, а то и просто «причуда и озорство гения» – глядите, мол, каков я. Не считал ли он себя героем, а всех остальных «толпой»? Но в поведении его было столько подкупающей непосредственности и азарта бесшабашного мальчишки, главаря, «огородника» и задиры, готового, бросив все, затеять игру в прятки или открыть сражения, что все, и прежде всего Мамакин, остались им довольны…
Порогов вернулся в сад с видом победителя, повеселевший, сбросил с ног мокрые туфли, ухмыльнулся:
– Похожу, как Лев Толстой…
– Натешился. – В голосе Поростаева прозвучала презрительная насмешка; он встретился со мной взглядом: – Это только прелюдия. Привыкайте не обращать внимания…
Меня поражала выносливость Порогова: за весь день он ни разу не присел, не перекусил, только жадно, большими глотками пил минеральную воду прямо из бутылки. Он не знал, что такое усталость, и, казалось, совсем не замечал, что люди, разморенные жарой, выдохлись, двигались вяло, утомленно; его мучила неутомимая жажда – снять больше и лучше…
В саду то и дело звучала властная команда:
– Внимание! Мотор!
У Порогова все было предельно накалено: если атака, то неистовая, со всей силой ярости; если шепот влюбленного, то пламенный, обжигающий; если веселье, то безудержное, взгляд – огненный. Почти магическая сила его действовала на людей возбуждающе…
– Равнодушие – смерть искусства… – бросил он в запальчивости.
Столяров тут же подхватил:
– А душа его – соразмерность частей, гармония…
Порогов рассмеялся, соглашаясь:
– Я не против души. – Было радостно видеть его в состоянии творческого порыва…
Но день все-таки завершился скандалом.
Актер окружения Яякин, вызванный на съемку с утра, не занят был ни в одном кадре – сказалось привычное небреженье к актеру… Одетый, загримированный, потный, с отлепленным усом, он слонялся по саду, томясь от безделья и проклиная судьбу. К вечеру, расхрабрившись, он заявил Кларе:
– Это издевательство – держать человека зря!
Она выслушала протест Яякина, засунув руки в карманы брюк, презрительно изломив губы, и через минуту доложила о нем режиссеру.
Порогов помрачнел и потребовал к себе Яякина.
– Ты недоволен, что снимаешься у меня? – спросил он, взвинчивая себя; щека его недобро подергивалась.
Яякин трусливо замигал, переминаясь с ноги на ногу:
– Я ничего, Григорий Иванович… Я только думаю…
– Меня не интересует, что ты думаешь! – Порогов поставил босую ногу на стул, уперся кулаком в бок. – Тебе не нравится на съемке? Да? А кто умолял меня взять тебя в экспедицию? Я тебя взял. Но если тебе не нравится у меня – уходи. Уезжай отсюда совсем! – Через плечо крикнул администратору: – Воблин! Отправь его на станцию. Немедленно! – И опять, взглянув на Яякина поверх очков, выговорил со зловещей медлительностью: – Я тебе плачу деньги, бездельник. Но я в тебе не нуждаюсь. Это ты нуждаешься во мне. Я нужен тебе. И я знаю, ты никуда не уедешь, потому что популярность любишь! Хоть на секунду, но показаться на экране. Я знаю, куда ты рвешься – в чайную, пивом надуваться, хороших ребят спаивать. – И грозно взглянул на Широкова; тот шагнул в сторону, за яблоню.
Все стояли тихо, немые свидетели произвола, ни один не сдвинулся с места – кто же осмелится портить отношения с режиссером, да еще с таким!..
Влас Поростаев, который, казалось, ничего не видел и не слышал, проворчал, возясь у аппарата:
– Ну, чего раскричался? Чего вскипел? Пойди нырни в речку, остынь…
Порогов лишь недовольно фыркнул в ответ.
Я оглянулся на Столярова, как он воспринимает все это. Николай Сергеевич с решимостью подступил к Порогову, прямой, строгий – командир ведь. Сказал негромко, но твердо и раздельно:
– Григорий Иванович, ты неправ. Успокойся.
Но Порогов уже закусил удила, несся напропалую:
– Я прошу тебя, Николай Сергеевич, не вмешиваться…
Столяров резко повернулся и демонстративно удалился из сада.
Яякин заискивающе сжался весь, прерывисто дышал, и отклеенный ус то отставал, то вновь прилипался к губе.
– А черт! Приклейте ему усы! Гример!
Подбежала девушка с клеем.
Порогов круто обернулся к Серафиме Владимировне и Нине; перевязывая Васю Грачика, то есть меня, они должны были плакать. Григорий Иванович требовал от них настоящих слез. Глаза Нины и без того налились влагой, но Серафиму Владимировну сцена с Яякиным выбила из творческого состояния. В другой раз ей обрызгали бы щеки глицерином и все сошло бы. Сейчас же Порогов, раздраженный и непримиримый, воспламенился с новой силой.
– Заплакать не можешь! – крикнул он. – Ну, какая ты, к черту, актриса. Деревяшка! Любая баба из станицы сыграет лучше, чем ты!
Серафима Владимировна закрыла ладонью глаза, стояла, глубоко несчастная, печальная и по-человечески прекрасная. Мне до тоски жаль было ее. Нет, это уже не игривые причуды, а намного страшнее, это – враждебное человеку самодурство, граничащее с хулиганством, и этому надо положить конец. Я поднялся, сердце гулко и больно билось. Еще момент, и я встал бы перед ним лицом к лицу – будь что будет. Ио меня опередила Нина Сокол. Она вдруг распрямилась, гордая Лауренсия, и медленно пошла на Порогова, сжав маленькие кулачки:
– Не смейте кричать на нее! Не смейте кричать на людей! Это низко, это бесчеловечно!
Григорий Иванович вскинул голову, с изумлением поглядел на нее, даже отступил на шаг, как бы отрезвев сразу:
– Ты это что? А? Что ты? Она моя жена…
– Не смейте! – повторяла Нина одно и то же.
Порогов растерянно глянул вправо, влево, невнятно проворчал что-то и отыскал туфли; ссохшиеся, они не налезали на ноги, и он, стаптывая задники, пошел из сада прямиком.
Сад опустел. Последняя машина тяжело выкатилась на дорогу и скрылась. Стало тихо. Монотонно шумела река, и чудилось, будто шумит это громадный вентилятор, нагнетая в сад свежесть. Нина все еще сидела под яблоней на перевернутом ящике, изредка вздрагивая – она никак не могла успокоиться. Серафима Владимировна вполголоса утешала девушку, касаясь подбородком ее плеча. Нина подняла на нее свои египетские глаза и произнесла с раскаянием:
– Я, быть может, нехорошо поступила. Но я не могла… Вы такая славная, тихая и такая незащищенная… Вас легко обидеть. Почему вы не скажете ему, что это нехорошо…
Серафима Владимировна погладила Нину по щеке, улыбнулась с грустью:
– Он сам знает, что это нехорошо. Но он забывается, как ребенок. Вот приду домой, будет мне руки целовать, прощенья просить. Такой уж он человек. – И вздохнула глубоко-глубоко. Было видно, что она знает другого Порогова, богато одаренного, ласкового, отзывчивого, и сильно любит его; за того же, каким он только что показался, ей было больно и стыдно. Очевидно, любовь ее стоит ей недешево – жить с ним нелегко. А какая она была веселая, оживленная, какая-то светящаяся вся, когда мы впервые увидели ее на пароходе…
Я долго бродил по темным улицам станицы. Меня душила обида, я мучительно не понимал: неужели все возвышенные слова Порогова о красоте человеческих чувств, отношений, о высоких порывах – пустой звук? Мне хотелось знать причину его грубости и пренебрежения к людям. Я направился к школе с решимостью выяснить все это, иначе мне тяжело будет работать с ним, я не смогу ему верить…
Возле самой калитки я столкнулся со Столяровым. Как и днем, он был в кожаной тужурке, в сапогах и фуражке; костюм этот делал его подчеркнуто строгим, даже тревожным. У меня мелькнула мысль о том, что вот он, намного талантливей и опытней всех нас, а работает над собой каждую минуту, не расстается с образом командира, «вживается» в него.
– Ты куда? – кратко спросил он.
– К Порогову.
– Зачем?
– Поговорить хочу.
– Не ходи к нему сейчас. – Николай Сергеевич, затворив калитку, просунул руку между планками и щелкнул задвижкой.
Мы не спеша двинулись по дороге, затем свернули на тропу. На темном безлунном небе неясно и тяжело проступали горы, щедро обсыпанные крупными звездами в иглах-лучиках. Думалось, вздрогнет сейчас гора, встряхнется, и вниз со звоном покатится сверкающая россыпь… Горы и река дышали влажной свежестью. На траву легла роса, холодила ноги.
– О чем ты хочешь говорить с ним? – спросил Столяров.
Я заволновался, заговорил сбивчиво, беспорядочно:
– Как же так, Николай Сергеевич… Ведь он, Порогов-то, все равно что учитель: на его произведениях воспитываются люди, молодежь. Я сам много хорошего взял в его картинах… Вот он прославляет человеческую гордость, непреклонную, мужественную, а сам топчет достоинство другого, зависимого от него человека. И вообще, Николай Сергеевич, много странного и непонятного вокруг… Все чаще встречаются такие люди: один, скажем, зовет к бесстрашию, а сам трус; второй наставляет меня на путь честности и добропорядочности, а сам стяжатель, пьяница и рвач; третий призывает поклоняться красоте любви, а сам, негодяй, хам, глумится над женщиной; четвертый вдохновенно пишет о высоком гражданском долге, а сам жалкий и тщеславный обыватель… Янусы какие-то, лицемеры… Разве им место в нашем обществе? Разве можно это прощать?
Николай Сергеевич долго молчал, идя немного впереди меня. На зыбком подвесном мостике он приостановился, держась за стальной трос-поручни. Под нами в темной глубине бурлил, проносясь, поток, то там, то здесь белели клочья пены.
– Ты прав… – Столярову было тяжело говорить из-за шума воды, и он быстро перебежал на другой берег. – Ты прав, Дима, – повторил он. – Такие еще попадаются, и, к сожалению, немало. Семья, как говорится, не без урода… Одному все прощается за его высокую должность, положение; на другого смотрят сквозь пальцы: эка беда, детей бросил, с кем не случается, парень-то он свойский… Про третьего боятся сказать громко – от него зависит судьба других. А трус только и кричит о том, какой он храбрый… Но маскировка такая обычно до поры до времени. Наступает момент, и этот янус, как ты говоришь, предстает перед людьми в полном своем ничтожестве… – Столяров взял меня под руку, улыбнулся: – Ну, Порогов… Объяснились мы с ним сейчас… Сидит на парте, совершенно убитый, глаза боится поднять, думал вот-вот заплачет – так ему стыдно. Извинялся, проклинал себя… Даже стало жаль. Я работал со многими режиссерами. Есть очень мягкие, вдумчивые, для них что осветитель, что актер – первое лицо… А Порогов по натуре своей агрессор – налетает, как смерч, трудно устоять. И это потому только, что с самого начала своей деятельности не встречал отпора, никого не боится. Это его и испортило… Ему ни за что не надо уступать. А как только коснулись картины, сразу преобразился. Такие смелые решения, столько подлинной любви к человеку, что просто удивляешься – откуда что берется! Большой художник!
Я проводил Николая Сергеевича до его дома. Собака, натягивая цепь, радостно взвизгивала; он вынул из кармана ломоть хлеба, кинул ей, затем легко взбежал на крыльцо.
…Утром, перед началом съемки, Порогов собрал вокруг себя людей. Не подозревая, что он объяснял им что-то важное и значительное, я шумно отворил дверь школы; в тишине скрип ее показался оглушительным.
Порогов вскочил, ногой отшвырнул от себя табуретку, она с грохотом отлетела в сторону.
– Когда наконец дадут спокойно работать! – крикнул он, и щека его недобро дернулась. – Кого там черт носит? Кто вошел?
Все оглянулись на меня с таким видом, будто я совершил ужасное преступление. Я взглянул на Порогова и сразу представил, как он кричал на плотника, на Яякина, на Серафиму Владимировну. То же произойдет сейчас и со мной. Вспомнились слова Столярова о том, чтобы не уступать ему. Я подошел к Порогову вплотную – глаза его сквозь стекла очков блестели дико и жарко – и проговорил медленно, но твердо, хотя губы мои дрожали:
– Григорий Иванович, я вам не Яякин. Запомните это, пожалуйста.
Мне казалось, что с ним случится что-то страшное. Но я ошибся. Порогов лишь рассмеялся:
– Ишь как взъерошился! Поглядите на него! И кулаки сжались… Вот героя бог послал, сказать ничего нельзя. Недотрога! Садись. Я тебе такую сцену придумал – век не забудешь!..
7
Картина «Партизанские ночи», моя роль в ней – я это понимал – могут повлиять на чью-то молодую душу, мечтательную и порывистую, как в свое время повлияла на меня «Песнь весны»; Вася Грачик был для меня несказанно дорог, я слился с ним воедино и нерасторжимо. В трудную минуту к нам на помощь приходил Столяров. По-братски обняв меня, он прохаживался со мной по улице, или по дороге в поле, или по школьному классу; голос его звучал озабоченно, глубокий и пытливый взгляд будил непривычные, тревожные волнения и мысли.
– Не успокаивайся. Не ленись искать, повторять… Один талант без труда, недорого стоит… Лев Толстой переписывал «Войну и мир» семь раз. Эпопею! И не диктовал ее машинистке, а каждую буковку выводил своей рукой. А Суриков сделал сотню этюдов, прежде чем написать «Боярыню Морозову»…
Николай Сергеевич отыскивал во мне что-то еще не ясное мне самому, и когда сцена получалась верной и убедительной, то одобрял кратко:
– Хорошо, Дима, хорошо!
Нет награды дороже этих слов!
К Широкову Столяров присматривался все пристальнее и строже – Леонтий менялся на глазах. С первых дней экспедиции я заметил, что с ним происходит неладное. Очутившись в новой обстановке, почуяв свободу, он с присущей ему страстью ринулся в разгул. Как странно: к человеку плохое прививается намного быстрее и без усилий, чем хорошее… На Леонтии уже отпечатался чисто «киношный» стиль: «Все можно, все нипочем»; по вкусу пришлось ходовое слово «бенц»: «Налил стакан – и бенц его залпом!», и другое, панибратское – «старик». К нему, свежему, открытому и удачливому, липла всякая мразь, вроде Яякина. Они пили на деньги Леонтия, болтая о его мировой популярности в недалеком будущем. Он сдружился с Сердобинским, пропадал с ним где-то по ночам; они возвращались поздно; я просыпался от топота и разухабистых восклицаний. Но каждый раз пьян был один Леонтий, Сердобинский же только казался пьяным, лишь «подыгрывая» ему. И я все больше убеждался в том, что Анатолий спаивает Широкова умышленно, из-за ненависти к его таланту, к его будущей популярности… Я уже знал случаи, когда от пьянства погибали одаренные люди, не успев раскрыться…
Однажды в полночь я нашел Леонтия в чайной в обществе Сердобинского, Яякина и еще троих.
Сдвинув на середину стола бутылки и кружки, положив перед собой локти, они поглощенно слушали Яякина.
– …И вдруг не повезло, – говорил он хрипловатым драматическим голосом, будто исполнял монолог; мешки под глазами надулись. – Ролей нету, одну сыграл – плохо, вторую сыграл – тоже не туда… Дачу построил – место оказалось заколдованным. Не веришь? Слушай! Как ни войду в дом, на пороге обязательно споткнусь, чашку или тарелку возьму, раз – и на пол, вдребезги! Гость возьмет, и у него: раз – и на пол! Всю посуду перебил, из черепков ели, словно кошки. Расскажи это кто другой, не поверил бы. А тут на себе испытал. Стал я докапываться, почему такое? Кто тут жил раньше? Оказывается, поп. И у него тоже посуда билась, и он на пороге спотыкался. В чем дело? Ему, братцы, черти мерещились. Вон как! С ним на этом месте жили черти. Да, да, черти! Но вот что странно: дом тот, поповский, сгорел. И они должны были сгореть. Ведь так? Но нет, не сгорели, переселились в мою дачу. И я понял – во время пожара один из чертей был в командировке. И развелось их опять тьма! Пришлось дачу продать.
«До чертей допился», – невольно усмехнулся я, подходя вплотную к столу.
Яякин сразу догадался, почему я здесь.
– За Леонтием? – Он тронул Широкова за плечо и крикнул ему в ухо: – Твой надзиратель! – Повернулся опять ко мне: – Не пойдет он, ему с тобой не интересно. Место актера – в буфете! Хорошо сказано, но, к сожалению, не мной. У таланта одна и неизменная спутница – рюмочка с тоненькой талией. Вот такая… Все великие люди – артисты, писатели, музыканты – пили, потому что от пресной пищи их тошнит, они любят, что поострее, что обжигает… Не приобщившись к вину, не познаешь размаха русской души, своей души!
Я не раз слышал эту утешительную «теорию» людей слабой воли и бездельников. В этом крылось что-то насмешливое и глубоко оскорбительное для человека. В тот момент я почти ненавидел Яякина.
– Что ты смотришь на меня так? – спросил он. – Осуждаешь? Героем себя мнишь?.. Я тоже был героем. Ты еще под стол пешком ходил, а я уже играл главные роли. И в каких картинах! – Скривив в улыбке губы, он мечтательно прикрыл глаза и стал загибать пальцы: – «Карусель», «Черная маска», «Крест и маузер», «Город взят на заре», «Батько Махно», «Песнь весны»… И еще… Забыл, какие. Тьма!
Я был поражен, услышав последнее название. Неужели тот веселый, смелый человек, который ушел по шпалам в город на рабфак и увел за собой меня, был он, Яякин? Я пристально вгляделся ему в лицо – хотелось уличить его во лжи. К сожалению, это был он, только постаревший, опустившийся и, видимо, отчаявшийся… И мне по-настоящему страшно стало за судьбу Широкова. Мелькнула на миг горькая и насмешливая мысль: «Меня Яякин через картину влек на учебу, а Леонтия вот толкает в омут…»
– Иди домой! – Я сильно встряхнул его за плечи.
Леонтий медленно поднялся, рубец на щеке сделался пунцовым, пряди волос нависли на глаза.
– Уйди отсюда, старик, – сказал он мрачно, помедлил немного и вдруг улыбнулся широко, просительно, как-то даже беспомощно: – Правда, Дима, уходи, по чести прошу.
Сердобинский тоже встал, он был трезв:
– Мы скоро придем. Не беспокойся… Пива хочешь?..
Яякин огорченно покачал головой, как бы ища у меня сочувствия:
– Теперь меня стороной обходят. Только кричат изредка…
– Это потому, что вы в свое время возомнили о себе больше, чем вы есть на самом деле, – сказал я, не столько для него, сколько, пожалуй, для себя, для нас, молодых. – Поднялись чуть и уж думаете – достигли бог знает какой высоты. Чем живут люди вокруг – вам наплевать. Вот и получилось: зритель-то ушел вперед, а вы остались сидеть на своей высоте. А догнать его лень, учиться надо…
Яякин пытался возразить что-то, но я не стал слушать, ушел…
Утром меня разбудила Нина, постучав в окошко. Было рано. Леонтий сидел на койке сгорбившись, запустив в волосы обе пятерни, и изредка со стоном вздыхал; возможно, он и не ложился совсем, видимо, страдал, выглядел каким-то серым, постаревшим. Нина взобралась на подоконник, свесила ноги на улицу. С наивной горячностью пыталась она образумить Леонтия, взывая к его совести:
– Ты начинаешь свой актерский путь не с той ноги… Молодой, красивый – ведь ты очень красивый, Леонтий, мужественно красивый, – и вдруг водка… самое унизительное, что может быть у человека… Эх, ты!
– Не надо ничего говорить, Нина, сейчас я злой. В другой раз скажешь, ладно? – Леонтий через силу улыбнулся ей, расслабленно и виновато, как бы говоря: столько вокруг приятных и в то же время опасных соблазнов, устоишь ли?
– Не забывай, что ты секретарь комсомольской организации школы, – напомнил я.
Широков норовисто тряхнул головой и промычал что-то невнятное. Анатолий приподнялся на локте:
– Что же, по-твоему, секретарь из другого теста сделан? Ему и с друзьями посидеть нельзя? Вам хорошо вдвоем: лирика, горные вершины, звезды, поцелуи… А нам что делать? – Он старался оправдать Леонтия, поддержать.
– Замолчи ты! – крикнул Широков. – Без пошлостей не можешь! – Взял полотенце и, сгорбившись, побрел к реке умываться.
– Надо что-то предпринять, Дима, – сказала Нина, провожая его взглядом. – Иначе будет плохо…
Сердобинский засмеялся, мотая всклокоченной головой: Спасители!.. О себе заботьтесь… Ну, вставать, что ли? Нина кинула мне «Комсомольскую правду» и спрыгнула с подоконника.
– Саню твоего напечатали, почитай. Я подожду тут.
Я схватил газету, развернул и сразу увидел подвальный очерк «Вдоль большой реки». Он начинался так:
«Издавна говорится: хочешь знать Россию, хочешь знать душу и характер русского народа – поезжай по Волге. Проедешь по ней, будто тысячу книг прочтешь, сотню симфоний прослушаешь. Славна великая река событиями, славна героями, славна песнями».
Кочевой хорошо писал о песнях, протяжных и сердечных, звучащих над рекой в тихий закатный час. Эти песни слышали и Степан Разин, и Ленин, и Горький, и Чкалов. Они полноводно вливались в музыку Глинки, Чайковского, Мусоргского…
Значит, Кочевой зря времени не теряет… Как уверенно он идет вверх, как упорно добивается намеченного и как завидно организован – успевает всюду. Вот напечатался и наверняка не придал этому значения. Другой бы хвастался… Стихов, наверно, настрочил, песни записал… Молодец! Хотя, если вдуматься, если подойти с полной меркой, очерк-то еще слабоват, мало души, блеска ума. Одни восторги.
– А мне очерк понравился, – возразила Нина, когда мы шли в горы; мы собрались туда лишь перед моим отъездом в Москву – сцены мои были отсняты. – Правда, понравился – искренне, лирично, широко. И сам он мне нравится… Ну, ну, не хмурься. Он хороший, но ты лучше… – Нина, усмехнувшись, тихонько сжала мою руку.
Из станицы в горы вела белая меловая дорога. Она проказливо змеилась, огибая ущелья и выступы. Деревья на дальних склонах зеленели в свете солнца заманчиво и сочно. Здесь же от камней исходил зной, а снизу, из сумрачной глубины теснин, веяло холодком, как из погреба, будто там лежал никогда не тающий снег.
В соломенной шляпе наподобие мексиканского сомбреро, в голубом легком сарафанчике, Нина бесшумно ступала по дороге, точно боялась нарушить навечно застывшую тут тишину. Одной рукой она держалась за мой локоть, в другой несла что-то завернутое в газету; на вопрос – что это? – она ответила интригующе:
– После узнаешь. Это для памяти… – И прошептала, завороженно оглядываясь: – Правда, хорошо?
Нет, здесь было скорее тоскливо. Невольное ощущение робости и одиночества охватывало при виде этого многоярусного нагромождения хмурых скал, бесприютных хребтов, причудливо обточенных ветрами зубцов, и, кажется, не было ни конца, ни края этому своенравному и таинственному нагромождению.
– Ты уезжаешь, а я остаюсь, – задумчиво и с расстановкой произнесла Нина.
– Я буду тебя ждать.
– Правду говоришь? – Она улыбнулась сумеречными глазами. – Ты мне нравишься, Дима, потому что ты скромный и, знаешь, смелый. Да, да, не возражай. Я ведь знаю. – Она усмехнулась лукаво. – Наверно, это очень плохо, что я тебе говорю об этом первая? Я балую тебя. Ну и пусть. Я всегда скажу первая, если мне человек понравится… – Не дав мне ответить, она поспешно развернула бумагу и, смущаясь, протянула мне баночку. – Тут белила… Заберись вон туда и напиши про нас. Пускай прохожие гадают, что это за люди – Дима и Нина?
Никогда еще Нина не была такой нетерпеливой и одновременно смешливой, и давно не было нам так весело; мы стояли на дороге среди мрачных молчаливых гор и хохотали.
– Оказывается, ты тщеславна и сентиментальна. Это новость!
Нина покраснела и заторопила меня:
– Полезай скорее! Ну, пожалуйста, Дима… мне так хочется.
Издали утес этот напоминал профиль сильного и хмурого человека. Над его каменным лбом, вонзив в трещины корни, росла сосна; на вершине ее сидела большая бурая птица, которая, снявшись, замкнула над нами круг и пропала за хребтом. Мы переглянулись, как бы говоря: из круга этого нам не выйти…
– Лезем вместе, – сказал я. – Я помогу тебе.
– Нет, я вон только до той ступенечки доберусь и встану, а дальше ты один уж…
Через несколько минут, спустившись к Нине, я взглянул на скалу – под сосной, на лбу, четко белели два имени.
Вдалеке возник глухой, невнятный стук, будто за спиной у нас пробивался кто-то сквозь скалу наружу. Затем стук переметнулся на дорогу, мы различили конский топот. Приближаясь, он прояснялся все отчетливей и вот уже трескуче и множественно рассыпался по горам. Мы спрятались за выступ, с любопытством выглядывая из-за камня – кому это вздумалось забраться сюда? Внезапно перед нами появился Николай Сергеевич Столяров на своем золотисто-рыжем жеребце – в свободное от съемок время он любил верховые прогулки. Задержав лошадь, он долго всматривался в свежую надпись на скале, улыбнулся и позвал негромко:
– Нина!
Нина приложила палец к губам, требуя от меня молчания. Николай Сергеевич оглянулся по сторонам, прислушался, потом повернул коня и ускакал; гулкий вначале топот копыт покатился к подножию, отдаляясь и замолкая.
8
Случается, вернешься в Москву в середине лета, начнешь обзванивать и навещать друзей, знакомых, многих не застанешь – один на море, другой в деревне, третий на даче, – и Москва вдруг покажется неприютной и как бы опустевшей, хотя на улицах по-прежнему многолюдно и суматошно.
Такой она выглядела и в тот раз, когда я приехал из экспедиции. Никита Добров гостил у родителей. Саня Кочевой путешествовал по Волге, учащиеся школы разъехались кто куда… Пришлось коротать дни в обществе соседки Павлы Алексеевны.
Мы пили чай на кухне, под шум примуса, каждый за своим столом. Откусив сахар, она дула в блюдце с чаем и рассказывала, как ее, еще в старое время, записали в рекруты: где-то там, в военной канцелярии, Павлу Алексеевну переделали в Павла Алексеевича, вручили повестку, и ей пришлось идти на призывной пункт, доказывать, что она не мужчина, а женщина и к солдатской службе не пригодна. Офицер всматривался в нее долго и подозрительно – не маскируется ли она, не переодета ли?