Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 24 (всего у книги 47 страниц)
Это был шаг к перемирию. Я поспешно согласился:
– Спасибо, Нина. Я приду.
С крупной сосульки скатывались и падали на ее берет и плечи крупные капли; одна угодила за воротник; Нина, вздрогнув, зажмурилась, отстранилась от стены и, независимо приподняв голову, пошла впереди меня.
На другой день я ходил по городу – Кузнецкому мосту и Петровке – в поисках подходящего подарка для нее. Будь это приятель, выручила бы бутылка вина. А тут другое… Флакон духов, торт, коробка конфет – избито, банально. Надо было что-то придумать. В одном из художественных магазинов я купил фарфоровую собаку, белую, в желтых пятнах; узкомордая лягавая лежала, раскрыв пасть и добродушно вывалив на сторону длинный розовый язык. Поразительной красоты собака! А ведь собака – символ верности и преданности. В этом подарке заключалась также и шутка: Нина боялась собак.
Она жила в новом доме неподалеку от Моссовета. Я шел к ней и пытался угадать, как произойдет наша встреча и объяснение. Она возьмет собаку, улыбнется, поняв, что это весть о перемирии, я отведу ее в уголок и скажу откровенно: «Давай сядем, Нина, поговорим…» Она с дружеским укором поглядит на меня, осуждающе покачает головой и все простит. Нельзя же не простить человеку, если он искренне, от всей души признает свою ошибку, горячо раскаивается в ней!
На звонок вышла она сама. Поздравив ее, я пытливо следил, не улыбнется ли она, не кинет ли на меня благодарный взгляд, который мне скажет все.
Освободив от бумаг фарфоровую вестницу мира, она прошептала «спасибо», с рассеянным видом поставила фигурку на столик под зеркалом, рядом с чьей-то шляпкой, и повела меня в комнаты, тихая, немного печальная.
«Неплохо устроился замнаркома, – подумал я вскользь. – Но, пожалуй, и не роскошно». Комнаты, не заставленные мебелью, выглядели пустынными; видно, в них некому было жить. Мы прошли мимо длинного стола, который ждал гостей, сверкая ослепительной скатертью, посудой, графинами. Нина раздвинула стеклянные двери, как в вагонах метро. В углу, на диване и в креслах, сидели Сергей Петрович Дубровин, Столяров и отец Нины, Дмитрий Никанорович, – старые друзья. Отгородившись от шумливой молодежи, они вспоминали дни боевой молодости, и над ними витал дух гражданской войны, так мне думалось.
Нина подвела меня к отцу:
– Познакомься, папа. Это Дима Ракитин, мы вместе учимся.
Дмитрий Никанорович как бы с неохотой приподнялся с дивана, грузный, плечистый; густые волосы и усы его тронула седина, темные глаза выражали усилие человека, который борется со старостью и побеждает ее с трудом.
– Чувствуй себя, как дома, – сказал он низким глуховатым голосом, сел и только тогда выпустил мою руку. Нина ушла, а я остался стоять, неловко переминаясь с ноги на ногу.
– Вот это и есть третий приемыш, твой тезка, – сказал Сергей Петрович и кивнул мне – дескать, приободрись, покажи себя.
Я вытянулся, невольно опустив руки по швам. Дмитрий Никанорович расстегнул верхнюю пуговицу рубашки и ослабил галстук.
– Надо думать, подходящий приемыш?
– Привык к ним, словно сыновья они мне, честное слово, – заговорил Сергей Петрович. – Подобрал вот его и Саню в тридцать третьем году на пароходе, привез на завод. Там к ним еще один прибился, Никита…
– Того я знаю, – заметил Сокол и как будто с удивлением покачал головой. – Не так давно он мне такое высказал, что пришлось крепко задуматься. У нас, говорит, плечи не стальные… Не о том думают инженеры да конструкторы… молот устарел…
– Он может, – улыбнулся Сергей Петрович, видимо довольный.
– Хороший хлопец, – похвалил Дмитрий Никанорович. – Штамповщик незаурядный. Побольше вырастить таких в кузнице, да и вообще в промышленности – намного быстрей двинулись бы вперед. Начальник цеха предложил ему в мастера перейти – не соглашается. Но придется, видно, переводить…
– Подружились и не расстаются, – продолжал Дубровин. – Вот отправил всех троих в столицу – пусть не обижаются на старика, что хода не давал.
Столяров пошевелил плечами, сводя лопатки, сказал резковато:
– Видел их как-то: идут по улице Горького в обнимку.
Сергей Петрович по-дружески положил ладонь на колено Столярову:
– Скажи, Коля, только откровенно: выйдет из него артист? Есть в нем данные?
Столяров достал из кармана платок и стал вытирать бритую голову, медлил с ответом. Острая иголочка легонько кольнула мне сердце: «Что он скажет?» В ту минуту я забыл об одном: редкий человек осмелится сказать в глаза другому, что тот бездарен.
– В нашей профессии трудно ставить прогноз на будущее. Талант открывает время и работа. Мне не пришлось работать с Димой, он в группе Аратова. Но мы вместе снимались, и я имел случай убедиться: темперамент у него богатый и творческий. – Глаза Столярова вдруг сузились, в щелочки брызнул смех. – Знаете, что он намеревался устроить под Новый год? Хотел собрать в один зал великих людей – Пушкина, Петра Великого, Чапаева, Горького – в общем, всех, каких знает по историческим фильмам, чтобы выпить с ними бокал шампанского…
– На выдумки он мастер, – с любовью отозвался Сергей Петрович и попросил Столярова: – Слушай, Коля, возьми его в свою группу.
– Зачем вы, Сергей Петрович? – вырвалось у меня; было совестно, что за меня просили, да еще при мне.
Сергей Петрович будто не слышал моего вопроса.
– Возьми. Я буду спокоен тогда. Способен – выведешь в люди, не способен – поверю. Другому, быть может, не поверил бы, а тебе поверю.
– Аратов опытный педагог, – ответил Столяров неопределенно.
«Молодец, – мысленно похвалил я. – Хоть и на ножах с ним, а плохого о нем за глаза не говорит». И если бы начал порицать, то я непременно встал бы на защиту Аратова.
Стоять перед ними мне было неловко. Сергей Петрович наконец понял это и отпустил меня. Я ушел, унося в груди холодок тревоги. Неопределенный и нерешительный отзыв Столярова породил во мне смутные предчувствия какой-то надвигающейся беды, и это предчувствие понижало настроение, сковывало мысли… Как нужна была мне в эту минуту Нина!
Из кабинета хозяина слышались знакомые голоса.
– Широкову рано остепеняться! – с насмешкой кричал Сердобинский, взмахивая томом Куприна, снятым с полки. – Русский человек остепеняется лишь к сорока годам. А до этого в нем кипит кровь и бушуют страсти Он не может пройти по улице, чтобы не задеть ногой, скажем, урну, а в деревне изгородь повалить. Вы заметили, что все урны на цепях, как дредноуты на якорях. А то, я видел, встанет парень на рельсы и начнет зашнуровывать ботинки, пока трамвай, исходя звоном, не остановится. А зачем все это? Так, от восторга. Люди с трудом укрощают в себе стихийные начала. А эти начала, заметьте всегда направлены к разрушению.
Зоя Петровская устанавливала в вазу душистые кустики мимозы, покрытые желтым цыплячьим пушком.
– Сердобинский оседлал критику и поскакал галопом, – усмехнулась она.
– Критиковать – приятная должность, – неохотно отозвался Никита; он сидел в глубоком кожаном кресле, покуривал, отдыхая. – А о человеке судите вы не по тем поступкам. Мелковато и, если хотите, враждебно. С таким восприятием человека жить, по-моему, трудно, а в искусстве невозможно. Насколько я знаю, любовь к человеку – первая заповедь искусства.
– В искусстве он любит только себя, – с презрением бросил Леонтий Широков; большими шагами он мерил кабинет от полки до полки, хмурился. – Если бы жизнь заранее знала, кто ее будет беречь и любить, а кто нет, она многим бы не досталась. – Он приблизился к Сердобинскому вплотную: – Тебе, например. Потому что ты ее оскверняешь.
«Если бы и любовь заранее знала, кто ее будет беречь, а кто нет, она тоже многим бы не досталась. Мне она не досталась бы наверняка…» – подумал я и украдкой взглянул на Нину. Она сидела с Саней Кочевым, возле пианино, строгая и настороженная: то ли внимательно прислушивалась к разговору, то ли ждала еще гостей и боялась не услышать звонка.
– Не годишься ты в распределители жизни, – обиженно ответил Сердобинский Леонтию. – Ты, я знаю, многих бы обделил… И врешь ты про меня. Я люблю жизнь. У меня каждая клеточка дышит жизнью. И люблю жить легко, весело. А посмотришь, иной живет, точно воз везет, – морщится, вздыхает, мучится…
– Иди в оперетту, – сказал Леонтий отрывисто.
– Он ходил, не взяли, – ввернула Зоя Петровская. – Оперетта теперь дело серьезное.
Нина привстала и проговорила, почему-то сильно волнуясь:
– Не люблю слабых, жалких, нерешительных людей, они меня возмущают. Хочется схватить такого и трясти: может быть, оживет, заговорит или уж душа из него вон! Когда я думаю о человеке, передо мной встают герои… Чкалов, например.
Я живо представил летний солнечный день, встречу Чкалова на улице Горького, поцелуй Нины… Ее я впервые увидел тогда…
– Жалость к человеку – это пошлость, атавизм, – быстро откликнулся Сердобинский.
Никита улыбнулся Нине, как улыбаются ребенку, сбил с папиросы пепел в пепельницу, стоявшую на его коленях.
– О жизни-то, о героях судишь по книжечкам, Нина. Вон их сколько! – Он указал папиросой на полки с книгами вдоль стен. – В каждой свой герой, рыцарь. А ведь они все – из простых людей. – Он лукаво ухмыльнулся ей. – Кроме того, простые и слабые существа украшают жизнь – ребенок, например.
Саня Кочевой оторвался от нот, резко повернулся на винтовом стуле и вставил со смущенной улыбкой:
– Когда Маркса спросили, что ему больше всего нравится в мужчине, он ответил: сила, а в женщине – слабость.
– Я не слабая, – поспешно и строго возразила Нина.
– А я, ребята, слабое существо, сознаюсь, – живо согласилась Зоя Петровская. – Я хочу, чтобы меня баловали, угождали, гладили по головке, дарили бы конфеты…
– Зато хороших людей, Нина, больше, чем плохих, – прибавил Никита уверенно. – Это я точно знаю.
Сердобинский тут же подхватил:
– Я где-то вычитал, что если человек в апреле ходит в калошах и по теневой стороне, то он обязательно подлец. Поэтому я вообще не ношу калош.
– Это злая ирония Леонида Андреева, – осведомленно пояснила Алла Хороводова; по приставной лесенке она забралась к верхним полкам, доставала книги, листала их, с жадностью впиваясь в строчки, вздыхала с сокрушением: – Счастливая Нина – столько книг! Столько интересного, необходимого, а я ничего этого не знаю. Ничего не видела. Дальше Вышнего Волочка не выезжала. А хотелось бы побывать в Англии или в Египте. Походить там среди пирамид, сфинксов, гробниц фараонов, по берегам Нила – ощутить веяние веков! – Она сидела на лесенке, подобно странной темной птице, и с фанатическим упорством повторяла свою навязчивую мысль; во взгляде ее выпуклых, несколько близоруких глаз светилось что-то одержимое. – Я обязательно должна побывать в Египте.
Сердобинский захохотал:
– А ты завтра попроси директора, пускай он пошлет тебя туда на недельку.
– Дурак! – каркнула Алла и повернулась к полкам. Я вполголоса спросил Широкова:
– Как попал сюда Сердобинский? Приглашен?
– Он вежливый и воспитанный. Пришел поздравить и незаметно остался. Гости, разговоры, угощения, да еще у замнаркома! Разве он упустит такую оказию?
Я подсел к Сане с надеждой заговорить с Ниной. Но в прихожей послышались звонки, и она заторопилась открыть дверь. Я уныло и с сожалением отметил, обращаясь к Сане за сочувствием:
– Не хочет.
– Что? – не понял он.
– Разговаривать со мной не хочет.
– Правильно делает, – ответил он с беспощадной прямотой. – Нина не из тех девушек, которые пойдут к тебе, только помани пальцем и улыбнись. Откуда она знает, что завтра ты не побежишь к Тайнинской…
Странным образом явились Максим Фролов и Мамакин: Максим привел Мамакина на поводу, у того на лице была надета ослиная маска с вытянутой мордой, на спину навьючена громадная картонная коробка. Мы окружили пришедших, даже Хороводова спустилась с лестницы. Сердобинский оглушительно захохотал:
– Вот правильно: ко всем твоим способностям, Мамакин, не хватало только длинных ушей!
Фролов вынул из коробки большой пакет и передал Нине. Она разворачивала его минут десять, набросала на пол к своим ногам ворох старых газет, оберточной бумаги, и только в самой середине обнаружился маленький, с палец, Мефистофель.
– Это портрет Максима Фролова, – определил Мамакин, снимая с себя маску.
Стало шумно и весело.
Никита наблюдал за окружающими с любопытством и снисходительной усмешкой: как далеки они от реальной, будничной, трудовой жизни…
Нина подобрала бумаги, унесла и вскоре позвала нас к столу.
Мне хотелось сесть рядом с Ниной. Но вместо нее по одну сторону от меня оказалась Алла Хороводова, а по другую – полная, курносая женщина; гладкая с пробором прическа негустых русых волос делала ее лицо еще более скуластым, и только глаза, васильково-синие, в длинных ресницах, излучали из глубины души теплый, матерински-нежный свет, придавая облику ее обаяние, доброту и привлекательность; звали ее Валентиной Павловной. Без жеманства, по-мужски привычно закурив папиросу, она пододвинула мне пачку.
– Спасибо, я не курю, – вздохнул я, бросая незаметный взгляд на Нину.
– И не пьете?
– Немножко.
Нина сидела на другом конце стола между Сергеем Петровичем и Саней Кочевым. На меня она по-прежнему не смотрела. Сергей Петрович приподнял бокал:
– Выпьем за Нину, мою крестницу. Она родилась на Украине в походной военной палатке. Говорят, в это время горнист трубил атаку – полк пошел в наступление! Будь умницей, Нина, талантливой и еще более красивой. Желаю тебе большого будущего. – Он поцеловал ее в висок; она застеснялась и опустила голову.
Водку я выпил впервые. Она опалила все внутри, приятный жар хлынул к голове. Я сразу опьянел, неприятные раздумья, мучившие меня, исчезли, стало вдруг свободно и беспечно. Казалось, что люди за столом, жестикулируя, смеясь и восклицая, движутся куда-то, перемещаются, кружатся, точно в хороводе, и сам я как будто кружусь вместе с ними.
Я силился понять, о чем говорили вокруг меня, но разговор дробился, ухо улавливало лишь отдельные фразы, слова, реплики.
Алла Хороводова, осмелев, положила руку на плечо Столярова:
– Вы себе не представляете даже, как я вжилась в эту роль. Как глубоко я ее чувствую!..
– Где же ты оставляешь свои чувства, когда выходишь на площадку?
– Я стараюсь, Николай Сергеевич. Дома встану перед зеркалом и репетирую, изучаю себя. Репетирую, пока не выдохнусь.
– Артисту выдыхаться опасно.
Валентина Павловна обратилась к своему соседу, молодому писателю:
– Дайте нам, актерам, советского человека, сильного, яркого, страстного – по-горьковски…
Писатель скромно пожал плечами: дескать, по-горьковски это слишком трудно. Сердобинский определил, как всегда, осведомленно и авторитетно:
– Горький половину своей жизни провел за столом, в обществе своих героев. А герои-то его скучные – Басовы, Климковы, Самгины, Маякины… Неприятное общество.
– А горящее сердце Данко? – возразил я. – Забыл?
– Да, – подхватил Широков; он говорил громко, размахивая руками: видно, сильно захмелел, – а Павел Власов, а русские женщины, а Сатин! «Человек – вот правда! Что такое человек?.. Это не ты, не я, не они… Нет! Это ты, я, они, старик, Наполеон. Магомет… в одном!» О черт, здорово!
Зоя Петровская задорно крикнула ему.
– Сядь, Леонтий! Слышали мы твой «качаловский» голос.
Над столом слышался звон ножей, слова здравиц. Нина разрумянилась, глаза ее стали темнее и больше, она чутко прислушивалась к тому, что говорилось за столом. Среди шума выделились слова Сергея Петровича Дубровина, обращенные к писателю:
– Рабочий сейчас другой, он духовно гораздо богаче, умнее, выше…
– Правильно, Сергей Петрович! – воскликнул Никита. – Загляните в нашу кузницу – глаз не оторвете! Кругом огонь, дым, горячая сталь, машины… Словно сильная гроза застигла вас с громом и молнией. И работает там человек, и все ему подвластно!
Сергей Петрович сказал не без гордости:
– Вот перед вами рабочий, сын рабочего. В кузнице задает тон, учится в вечернем институте, готовится вступить в партию. Чем не герой?
– Я не про себя, – промолвил Никита и от смущения стал усердно есть рыбу.
– Когда он работает, заглядишься, – подтвердил Саня Кочевой. – Чтобы сыграть рабочего – я имею в виду настоящего советского рабочего – и сыграть хорошо – нужно быть большим артистом.
– Черкасов, – вставила Зоя. – Этот любую роль сыграет.
Сердобинский усмехнулся саркастически:
– Ты бредишь Черкасовым. А что Черкасов? Подбросило волной и держится, пока в моде… А артист он так себе, все роли играет на один манер. Это все говорят.
– Врешь! – крикнул Мамакин.
– Что это ты вдруг? – с недоумением и обидой спросила Зоя Сердобинского. Анатолий пожал плечами, чувствуя, что наговорил лишнего, пробормотал:
– Критика не возбраняется.
– Нет, миленький, это не критика, это зависть. Ты завидуешь ему, не спорь.
– И завидуешь не так! – рявкнул Широков, сминая все голоса своим могучим басом. – Скверно завидуешь, по-мещански. Чтобы похвалить человека, надобно мужество, а в тебе его, Толя, и не ночевало. Тебе бы сказать про Черкасова-то или про другого кого: молодец, мол, он сыграет, он – талант! А ты говоришь: «Так себе». Тебе бы тянуться до его мастерства, а ты рад ниспровергнуть его, снизить до себя… И выходит, ты – сила р-реакционная. Сколько еще среди нас корыстных, завистников!..
Анатолий был искренне убежден, что обижаться на Широкова – значит, унижать собственное достоинство; он считал его человеком грубым, неотесанным, таежным.
– Пьянеешь ты, ну, прямо, семимильными шагами, – лишь усмехнулся он.
Алла Хороводова надоедала Столярову.
– Система Константина Сергеевича для меня закон. «Работа актера над собой» – моя настольная книга…
Леонтий был настроен буйно, всех задирал, всем отвечал, ловя фразы на лету; рубец на щеке его побагровел.
– Система Станиславского не догма. И в больших дозах она вредна. А для тебя, Алефтина, обременительна, излишня, вроде костылей. Система тогда благо, когда за плечами – гора таланта. Талант – вот бог искусства. Это мое убеждение. Для тебя, Алефтина, оно не обязательно.
– Не зови ты меня этим глупым именем! – возмущенно воскликнула Хороводова.
Леонтий не слушал ее; он поднялся, могучий, свирепый, тряхнул гривой волос, протрубил, заглушая все голоса:
– Дайте мне сыграть роль Владимира Маяковского – и вы узнаете, что такое талант!
– Глубина души и пламенное воображение суть две способности, составляющие главную суть таланта, – негромко заметил Саня Кочевой.
Леонтий резко повернулся к нему:
– Чьи слова?
– Великого трагика Павла Мочалова, – ответила Алла, часто заменяющая нам энциклопедический справочник.
Зоя Петровская заметила с ехидством:
– Не тяжеловато ли тебе будет, Леонтий? Говорят, Маяковский был умен.
Широков встал в позу – одно плечо вниз, другое вверх – и пробасил, подражая интонациям Качалова:
…Но скажите
вы
калеки и калекши, —
где,
когда,
какой великий выбирал
путь,
чтобы протоптанней и легше?
Леонтий уже не давал никому говорить, гремел, рычал… Столяров все более мрачнел, с недовольством следя за Широковым, губы его непримиримо поджались, глаза вспыхнули, бритая голова порозовела. Неожиданно он стукнул ладонью по столу так, что зазвенела посуда, и крикнул резко, срывающимся голосом:
– Молчать! Сядь на место!
Леонтий испуганно отшатнулся, непонимающе хлопая глазами, потом сел и прошептал покорно:
– Молчу. – Он повернул стопку вверх дном и отодвинул ее от себя.
Гости встали из-за стола. Остались сидеть только Столяров и Широков. Николай Сергеевич проговорил отчетливо:
– Скромность актеру необходима так же, как и талант. Я слежу за тобой со времени экспедиции… Могу тебе сказать заранее: не выйдет из тебя артиста, если ты не образумишься, не перестанешь пить. – Леонтий сгорбился над тарелкой, лицо его сморщилось, будто от боли, волосы свисали на лоб.
Голос Столярова опустился до шепота:
– Откуда все это у тебя? Разве ты таким приехал? Разве таким мы тебя взяли в школу? Как тебе не стыдно! Что подумают твои лесорубы? Скажут, там был хорошим парнем, честным, работящим, а как попал сюда, в эту среду, пошел в актеры, так и спился, избаловался. Эх, ты!.. Имей в виду, так продолжаться не может. Держать тебя в школе не будем. И пойдешь ты шататься по театрам, по массовкам… Удивительное дело: обучаясь у старших, молодые в первую очередь воспринимают их недостатки, их пороки!…
Плечи Леонтия вздрогнули, он приподнял голову и посмотрел на Столярова, – по лицу текли слезы, подбородок дрожал, на щеках затвердели желваки от стиснутых зубов Он пытался что-то сказать, но только всхлипнул надсадно, с подвывом и опять отвернулся.
Столяров вышел.
Широков долго еще сидел за столом, один, запустив в волосы обе пятерни…
В кабинете Саня Кочевой играл на пианино. Казалось, он забыл, где находится, забыл себя, радостно улыбался, точно перед ним не стена была, а открывался весенний волжский простор. Нина вела себя неестественно бурно, смеялась, танцевала то с Никитой, то с Сердобинским, то с Мамакиным. Она боялась остаться одна, зная, что я к ней подойду… Поняв наконец, что она не желает со мной разговаривать, я сел в кресло, мысленно и по-мальчишески мстительно грозя ей: «Погоди же! Ты еще пожалеешь…» Позднее, когда я вспоминал эти слова и это свое состояние, я испытывал мучительное чувство стыда…
Никита, подойдя, спросил:
– Ты что надулся? Иди танцуй. Э, братец, да ты сейчас заплачешь…
Когда мы уходили, я увидел на столике под зеркалом лягавую собаку – знак моей преданности. Она была забыта.