Текст книги "Ясные дали"
Автор книги: Александр Андреев
сообщить о нарушении
Текущая страница: 38 (всего у книги 47 страниц)
6
Мы подобрались к самой дороге и сели на траву.
Чертыханов ел морковь, громко хрустящую на его крепких зубах. Я сделал ему знак, чтобы он перестал жевать. И тогда тишину несмело прорезала свирель несмазанного колеса. Вася тотчас выскочил на колею.
– Ведут!
Прокофий крикнул ему сдавленно:
– Назад!
Вася вернулся. Я прошептал сердито:
– Ни одного шага без спроса! Понял?
Свирель пела уже явственнее, звук ее остро пронизывал грудь, вызывая резкие толчки сердца. К одинокому колесному скрипу постепенно примешивался гул тянущегося обоза.
– Встретим? – спросил меня Щукин, пистолетом показывая на приближающийся обоз.
– Встретим. Ты отойдешь на сто метров вперед, в голову обоза, – сказал я, дрожа от охватившего меня возбуждения. – Ефрейтор Чертыханов и Василий Ежов отходят на пятьдесят метров… Открывать огонь после того, как я пропущу обоз и сделаю выстрел. Выбирайте ездовых и главным образом охрану. Чертыханов бросает одну гранату. Только смотри, своих не положи…
– Можете быть уверены.
– А как же я? – недоуменно, почти плача спросил Ежик. – У меня оружия-то ведь нет…
– Завтра ефрейтор познакомит тебя с пистолетом. А пока привыкай.
– Держись за меня, Васька, – ободрил мальчика Прокофий. – Авось, не пропадем!
– Отходить в восточном направлении, к оврагу.
Обоз приближался. Донеслась приглушенная песня, тягучая и скорбная, как тяжкий вздох. Я удивился: ее пели женские голоса. Она родилась, должно быть, из плача и причитаний. Вскоре можно было различить ее слова – их подсказывало им горе и разлука: «Закатилось мое солнышко ясное… Не побегут мои ноженьки по росистой траве… Истечет мое сердце тоской-кручиной по своей сторонке, по родному гнезду… Пропадет моя молодость на чужой стороне… Не увижу я родной матери…» Казалось, склонились до земли спелые колосья, замерла земля и звезды, потрясенные песней, которой не видно конца. Должно быть, так же вот стлалась над некошеными травами горестная девичья песня, когда монгол из диких косяков Чингиз-хана, Батыя на аркане уводил в полон сероглазых русских красавиц… Глухое отчаяние охватило меня…
Колхозные лошади, запряженные в деревенские телеги, понуро тащили скудную девичью кладь. За телегами брели девушки и подростки – по пять-шесть человек к ряду. Ездовые сидели в передках возов или шагали вместе с солдатами конвоя. Первая подвода, за ней кучка девушек в белых платках, повязанных по-старушечьи, под шейку… Вторая подвода, и опять платки, тускло белевшие в полумраке… Пятая… Сердце у меня неистово колотилось, автомат вздрагивал в руках… А вот и последняя, восьмая. Три конвоира замыкали обоз. Они курили и о чем-то негромко беседовали между собой. Огоньки сигарет слабо освещали бесстрастные молодые лица. Они не запрещали девушкам петь и плакать, они были равнодушны к чужому горю. По ночной, по пыльной дороге Нину, гордую Нину Сокол гнали в рабство…
Ярость стянула кожу на скулах…
Я выпустил в трех конвоиров одну автоматную очередь, вторую – прямо в огоньки сигарет… И тут же, справа, затрещали автоматы Чертыханова и Щукина. Грохнул гранатный взрыв; конвоиры упали. Пронзительно заржала лошадь. Фашисты, опомнившись, беспорядочно и непрерывно застрекотали очередями. Девушки завизжали и кинулись врассыпную. Мимо меня, прошуршав, мелькнули белые платки. Обоз смешался и опустел. Оставшиеся в живых немцы легли в кюветы или скрылись во ржи, стреляя наугад. Стонали раненые. Бились в оглоблях покалеченные взрывом кони.
Через полчаса мы были уже в овраге, заросшем мелким и колючим кустарником, – здоровые, невредимые, страшно возбужденные. Спина и грудь у меня были мокрыми: знамя грело, как овчинный полушубок, мешало бежать, и я понял, почему сержант Корытов выглядел таким утомленным. Я не мог отыскать Нину: нам нельзя было задерживаться, да и едва ли найдешь ее в темноте, во ржи…
«До свиданья, Нина», – мысленно попрощался я с девушкой; я был убежден, что мы с ней встретимся…
На дороге стрельба прекратилась.
– Все разбежались, – заговорил Вася Ежик, возбужденно блестя светлыми круглыми глазами. – Я видел Катьку Сердовинину, Маню Монахову, Кольку Каюма… Поранили Волну. Я на ней в ночное ездил, в пруду купал… Двоих фрицев уложили…
– Как он себя вел? – спросил я Чертыханова про Васю.
– На высоте. – Прокофий обнял Ежика за плечи. – Не боялся. Только нетерпелив больно. Все толкал меня в бок, чтобы я стрелял: наверно, говорит, у лейтенанта перекос или осечка… Дал ему стрельнуть из парабеллума. Ничего, пальнул, как по нотам…
– Как у тебя, политрук?
Щукин едва приметно улыбнулся, ответил сдержанно:
– Взяли круто. И все пока сходит удачно… Но до рассвета надо уйти километров на десять: скоро они начнут прочесывать местность. А вообще порядок, жить можно.
– Я знаю тут все дороги – проведу лучше, чем по компасу, – вызвался Вася Ежик. – Сейчас на Екатериновку дунем.
Он сидел на корточках спиной к Чертыханову. Прокофий замазывал его белый мешок грязью.
– А дальше? – Вася замялся, промолчал, как будто не расслышал вопроса. Прокофий похлопал по его мешку. – А дальше, спрашиваю?
– Дальше я не знаю, – сознался мальчик с неохотой. – Названия деревень знаю, а как к ним пройти, забыл, честное слово.
– Я вот тоже, Вася, многих красивых девушек знаю, как звать, а как подойти к ним, – вопрос. Нет такого компаса… – Прокофий последний раз шлепнул мокрой ладонью по мешку и оттолкнул мальчишку. – Все, Ежик, гуляй смело, ни один глаз не отличит – серая перепелка, и все. – Он пододвинулся ко мне. – Нет, врут, есть такой компас, товарищ лейтенант: бравый вид, пышная прическа, физиономия картинная к любому девичьему сердцу тропку найдут, и сама она, милашка, ключик в руки даст – отпирай светелку. А мне с моей харей куда соваться? Наедине со мной побыть еще туда-сюда, соглашаются, а на людях, скажем, под ручку пройтись – ни боже мой! Никакими посулами не заманишь: засмеют, говорят. А наедине – пожалуйста, можно, говорят, побыть. С тобой, говорят, весело…
– Ага, значит, и у тебя все-таки есть тропа!
Чертыханов засмеялся, довольный:
– В жизни без своей тропы, товарищ лейтенант, – капут, как сказал бы фриц, которого я только что уложил отдохнуть на вечные времена. – Он взглянул на часы. – А время-то второй час.
– Пошли, – сказал я, хотя вставать не хотелось. Прокофий, как бы что-то вспомнив, спросил Васю:
– У тебя в мешке-то что?
– Не знаю. Мамка что-то положила.
– Давай-ка проверим. Неровен час там попало что по женскому недоразумению – еще взорвешься. – Он хитро ухмылялся, явно намереваясь поживиться в чужом мешке съестным.
– Оставь его, – сказал я. Но мальчик горячо запротестовал, быстро и с готовностью сбросил и развязал мешок.
– Берите, товарищ лейтенант, мне ведь не жалко.
Проворные руки Чертыханова извлекли из мешка ватрушку с искрошенным творогом, хлеб, пресные лепешки, мясо, завернутое в тряпку, комок масла в капустном листе, кусок сахара…
– Сахар оставь себе, подсластишься, когда будет слишком горько. А за то, что не жадный, для товарищей ничем не дорожишь, я дарю тебе пистолет. Разрешите, товарищ лейтенант?
Вася задохнулся, смотрел на протянутый ему пистолет, не веря своим глазам, очевидно, думал, что его только дразнят.
– Бери, стреляй без промаха!
Вася осторожно взял пистолет и медленно встал, – мечта его сбылась, он сделался обладателем настоящего оружия.
– Пойдемте, что ли… – Ему не терпелось выстрелить, он рвался теперь к счастливому случаю…
Прокофий поднес флягу со спиртом сначала Щукину, потом мне:
– Два глотка, товарищ лейтенант, для поднятия духа. – Сам он сделал все четыре и, завинчивая пробку, напомнил себе: – Надо пополнить запасы горючего… – Он вдруг неожиданно и настойчиво попросил: – Товарищ лейтенант, произведите меня в маршалы на одну минуту.
– Высоко берешь, – заметил Щукин, усмехаясь.
Чертыханов не смутился:
– Ничего, голова не закружится.
– Ну?
Выпрямился, прищелкнул каблуками ботинок, кинул ладонь за ухо и проговорил четко и без запинки:
– За удачное вызволение наших советских девушек от фашистской каторги объявляю, как по нотам, благодарность Верховного командования лейтенанту Ракитину, политруку Щукину. – Он сильно, как тисками, сдавил мне руку. – Поздравляю вас, товарищ лейтенант! Поздравляю вас, товарищ политрук!
– Служим Советскому Союзу! – ответили мы.
– Минута истекла, – сказал Чертыханов. – Я слагаю с себя высокое звание…
Мы стояли на дне темного сырого оврага и смеялись, как будто не было никакого налета на обоз, как будто не била нас дрожь в ожидании опасной минуты.
– Идемте скорее, – спохватившись, заторопил Щукин. – А то останемся у немца под носом, тогда покажут нам высокое звание и благодарность… А девушек выловят.
– Пускай! Но девушки будут знать, что есть у них защита – Прокофий Чертыханов. Мы их опять отобьем.
Было до слез обидно, что мы не могли освободить девушек навсегда, чтобы никакая угроза уже не висела больше над их головами. Но человек свободен тогда, когда свободна его земля. Обидно ходить по своей, по родной земле в темноте, неслышным, воровским шагом и до боли обидно лежать, уткнувшись лицом в грязь; жгучий стыд и злоба опаляют душу. Овраги, яры, лесные заросли – наше пристанище.
– А Нину они теперь не выловят, – произнес я убежденно. – Она теперь будет умней.
Щукин подтолкнул меня локтем.
– Что ты говоришь? Какую Нину?
– Сокол, – ответил я и замолчал.
7
Рассвет застал нас в сырой, торфянистой низине. Низина была до краев налита матовым, волокнисто-вязким светом, и мы брели, словно в молоке. Молоко быстро начало оседать, воздух делался все более прозрачным: к ногам упали голубовато-мерцающие тени. У идущего впереди меня Щукина уже проступили из тумана голова и плечи. Ноздри приятно защекотал донесшийся сюда дымок: чувствовалось, что недалеко человеческое жилье. Мы остановились и прислушались. Совсем рядом загремели колеса то ли по булыжнику, то ли по бревнам, и тут же отчетливо, с разлету вторглась нам в уши грубая немецкая речь. Мы, как по команде, сели. Сквозь тусклую муть различили три подводы. Они медленно проехали, и опять стало глухо. Туман поредел, остались кое-где на дне низины бледные, зыбкие лужицы.
Неподалеку от нас приютилась на краю лощины сиротливая деревенька, голая, без единого деревца. К ней по низине пролегала гать. Дни стояли жаркие, без дождей, дорога высохла, и настил из бревен и хвороста вздыбился по краям, отделившись от рыхлой почвы. Стало быстро светлеть, зыбкие лужицы исчезли, и нас могли заметить. Деваться было некуда.
Я ругал себя за то, что не пошел лесом, где безопасней и удобней, все хотел сократить дорогу. Теперь вот очутились, как на сковородке.
Пригнувшись, я подбежал к гати и кое-как втиснул себя в щель под настил, за продольные бревна, лег на самую середину. Здесь, должно быть, все лето, не просыхая, держалась грязь, не жидкая, но клейкая, засасывающая и холодная.
– Эх, товарищ лейтенант, куда загнал нас подлюга-фашист, а! – сокрушенно, со всхлипом вздохнул Чертыханов, брезгливо морщась, погружая руки в кислую, пахнущую торфом грязь, но тут же успокоил себя: – А все потому, что жизнь свою ценю превыше всего на свете, хочу еще кое-что посмотреть на нашей грешной земле: ни черта я, кроме своей Калуги, и не видал. Ради жизни можно и в грязи боровом поваляться. А может, дай бог, я и поквитаюсь с фашистом за такой вот позор. Эх, позор!.. – крякнул он, устраиваясь удобней.
Мы лежали вдоль гати попарно – я со Щукиным, Чертыханов с Ежиком, – голова в голову. Я чувствовал, как набухал сыростью бархат знамени, липкий холодок коснулся тела. Политрук долго не мог угомониться, беспокойно ворочался, покашливая. Лежать предстояло до вечера.
Прокофий считал нас не приспособленными к таким житейским неудобствам и всеми силами старался облегчить наше положение, помочь.
– Товарищ политрук, подложите под щеку мой мешок.
– Ничего, – отозвался Щукин и скромно улыбнулся, как бы говоря: «Попал в грязь – не чирикай». Этот жаловаться, стонать и охать не станет, даже вида не подаст. – Ты лучше за Васей присмотри, трудненько ему с материнской перинки на такую постель ложиться. Да, Вася?
– Я небалованый. – Зубы Васи непроизвольно отстукали дробь. – Я год в общежитии жил, там для белоручек ходу нет. Вот солнышко взойдет – и еще жарко станет.
– Ты под ним подкопай-ка ямку поглубже, Прокофий, – сказал я. – А то пойдет подвода, а еще хуже машина – прищемит…
– А что, если танк? – спросил Вася встревоженно, и светлые глаза его округлились. Он, очевидно, только сейчас осознал, что настил для того и положен, чтобы по нему ездить.
Чертыханов весело рассмеялся:
– Тогда, Вася, мы будем, как тесто, раскатанное для лапши.
– Танкам здесь делать нечего, – успокоил мальчика Щукин. – Боев тут нет…
Прокофий подкопал под Васей ложбинку.
– Вот тебе, Ежик, и могилка. И знать никто не будет.
– Что за глупые шутки! – прикрикнул на него Щукин.
Чертыханов тут же признался:
– Виноват, товарищ политрук, больше не буду. – И, лукаво подмигнув, шепнул мальчику по секрету, хотя тут слышно было даже дыхание. – Видишь, как тебя оберегают: будто наследника турецкого султана. – Почему именно «турецкого султана», Прокофий, пожалуй, и сам бы не ответил. – Ты поверни-ка оружие сюда, а то нечаянно продырявишь голову лейтенанту или политруку. – Вася послушно переложил пистолет, но руку от него не отнял.
Чертыханов умолк, склонив голову на ладони, и тут же послышалось тяжелое и громкое, со всхрапом, дыхание, похожее на вздохи усталой лошади: он уснул мгновенно. Было тихо. По дороге не проезжали и не проходили. Взошло солнце: в щель между бревнами настила упала теплая, золотистая полоска, осветила шею и небритый подбородок Щукина.
От яркости у меня сладко смежились глаза, навязчиво, непрошенно возникали и исчезали картины, полные солнца, красок, звона и смеха, всплывали и пропадали лица: виделась Волга, белый пароход, салон, пучки света, дробящиеся в хрустале, игра Кочевого Саньки на скрипке и прекрасное, улыбающееся лицо Серафимы Владимировны Казанцевой… Где они сейчас, что делают? Потом явственно предстала перед глазами комната в общежитии, наша драка с Санькой из-за Лены. Как это теперь далеко и как комично – влюбленные петухи! Вспомнилось, как Тонька по утрам, чтобы разбудить меня, щекотала мне пятки или соломинкой водила по носу и смеялась оттого, как я морщился и поджимал колени. Или вот: комсомольское собрание и вопросы Лены Стоговой: «Пойду ли я на костер во имя нашей идеи, во имя Родины?» Тогда этот вопрос был скорее теоретический и потому слишком громкий; теперь только я смогу ответить на него: «Пойду…» Завращалось вдруг «чертово колесо» среди россыпи огней Парка культуры и отдыха имени Горького; в зыбко качающейся кабине – я и Нина, глаза ее то озаряются светом, когда мы взлетаем, то мерцают, окутываясь темнотой… Отчетливо увиделись классы актерской школы, зверинец, который мы изображали, и лукавый голосок Ирины Тайнинской: «Я хочу погулять чернобурой лисицей. Ты, Дима, будешь серым волком…» Картина «Партизанские ночи», роль Васи Грачика, которую я играл, гражданская война, скачки, атаки – все это было напоказ, картинно и неправда… А война-то, вот она какая! Лежим, по горло засосанные грязью, дышим тлетворными малярийными испарениями, ждем темноты, чтобы выползти из-под настила и брести, хоронясь, по следам вражеской армии, пробуждая в себе самые дикие, беспощадные инстинкты.
Прошлая жизнь воспринималась теперь как праздник: с песнями, с сиянием влюбленных глаз, со звоном бокалов и солнечными брызгами вина, с катками и читальными залами библиотек. Пришло время защищать этот праздник…
Стало теплее. Все возникавшие в памяти картины и лица постепенно отодвинулись, потускнели, сливаясь в одно неразборчивое пятно: я задремал. Сквозь тяжелую дремоту я услышал, как глухо забила деревянная сторожевая колотушка. Удары усиливались с каждой минутой, стучали над самой головой. Щукин толкнул меня в бок:
– Митя, подводы идут…
Все проснулись. Лошадиные копыта рождали сухой, бочковый гром: тук, тук, тук! Настил постепенно опускался. Вот бревна коснулись плеча, спины, мягко вдавливая нас в грунт. Заскакали окованные железом колеса по ребристой дороге. Щукин болезненно поморщился: ему придавило локоть. Вася сжался в комочек, на миг высунулся его вздернутый носик с поросячьими смешными дырочками и опять приник. Лопатки больнее ощутили груз второй подводы. Протопали сапоги солдат. Гром стал отдаляться, постепенно стихая.
– Пронесло, – отметил Прокофий и опять уснул, изредка всхрапывая.
Сон, наваливался неотвязно и мучительно – не сон, а какая-то обессиливающая одурь. Грохот проезжающих подвод и шаги людей то нарастали, то опять стихали, и было такое ощущение, что стучали по ребрам то сильно, до боли, то слабо. К концу дня проползла, пересчитывая бревна, легковая машина. Настил, заскрипев и прогнувшись, плотно накрыл нас, вдавливая в грязь, и я вскрикнул: в груди как будто что-то треснуло. После такого пресса нажимы подвод казались уже нежными прикосновениями. Спать больше не хотелось, руки и ноги затекли и тупо ныли. Я взглянул на Васю Ежика.
– Жив, Вася? – Мальчик плакал, тихо, по щенячьи повизгивая. – Больно?
– Нет, я ведь в ямке, до меня и недостает… Мне вас жалко… Как вы морщились…
– Потерпим, Вася, – успокоил я его таким тоном, как будто ничего и не случилось особенного и все идет так, как положено. – На войне и не такое бывает… Правильно я говорю, Чертыханов?
– Как по нотам.
Политрук кряхтел, стараясь переменить положение тела. В густую щетину бороды налипла грязь. Она высохла, сизая корка сковала подбородок. Глубоко запавшие глаза взглянули на меня по-прежнему спокойно, чуть грустная насмешка над собственным положением сузила их.
– Кажется, я задыхаюсь, – произнес он насмешливо. – Этот конюшенный запах меня окончательно отравит…
Прокофий определил, неунывающе посмеиваясь:
– Пахнет кислыми щами. – Он громко чихнул. – Не переношу сквозняков… Против запаха, товарищ политрук, мы как-нибудь выстоим, вернее, вылежим. А вот если грузовик приутюжит, пожалуй, задохнемся слегка. Зачем нас сюда занесло? Мало ли в окружности благоухающих рощ!
Но ни одна машина не прошла до самого вечера. Только простучали по ребрам лошадиные копыта и окованные железом колеса линеек. Кризис миновал. Настроение поднялось: ждать оставалось недолго. Вася приподнял курносую мордочку – мы почти столкнулись лбами, – сказал, глубоко озадаченный:
– А я, товарищ лейтенант, думал, что наша армия всех сильней…
Щукин настороженно переглянулся со мной.
– Она действительно самая сильная.
– Скажете тоже! – Ежик усмехнулся: нашли, мол, дурачка, который вам поверит. – Сильная, а лежим под мостом…
– Это потому, Вася, – заговорил Прокофий Чертыханов, перенимая поучительную манеру Щукина, – что мы добрые и хорошие люди. Вот, например, лейтенант Ракитин, – да он мухи не обидит… Ты мне верь: я одним взглядом человека наизнанку выворачиваю. Или политрук Щукин: на всех смотрит спокойно, ласково, ему хочется всех по головке погладить. Или я… Ведь слеза прошибает от умиления, какой я хороший! Птицы, а в особенности воробьи, не боятся меня, я им плохого не сделаю: замерзает пташка – домой принесу, отогрею; галчата – тоже. Ребятишек пальцем не тронул ни разу. Старушонки разные за подмогой ползут: «Иди, Проня, накрой избенку, почини крылечко…» Иду. Парни дерутся или мужики – меня зовут: «Скорее беги разнимать!» Бегу. И сколько же фонарей навешали на моем фасаде за мое радение, за разнимание! Ни одного крючочка не осталось, куда их еще вешать. Но я не обижаюсь, я прощаю: понимаю их несознательность. Иной распетушится почем зря; есть такие занудливые мужичишки – стукнешь его легонько по глупой башке, потом водой его отольешь – и, глядишь, одумался, протрезвел. По комсомольской линии бабам развеивал туман насчет бога, черта и домовых. Вот какой я человек, Вася! С меня иконы бы рисовать: святой! А я лежу вот по своей доброте в грязи, и по моему горбу фашисты прогуливаются, как по нотам… – Он продолжительно зевнул, широко раскрыв зубастый рот. – Эх, потянуться бы! Надоедает, небось, медведю целую зиму лежать в такой берлоге. Как только выберусь из норы – первым делом поваляюсь на траве. Так вот, Васек, – продолжал Прокофий свои наставления. – А фашизм, который взял нас внаскок, с лету, ведь он какой, как его надо понимать? Вот ты, скажем, рябой, кривой, а тебе со всех сторон кричат: ты красавец писаный! Ты плюгавенький, никудышный человечишка, а тебе кричат: ты лучше всех! Ты вор, а тебе кричат: честный! Ты трус, а тебе орут: храбрец! Тебе, может, хочется пожалеть, а кричат: не щади, убивай! И выросло на земле зло, Вася. Зло столкнулось с добром. И как бы там ни было, как бы ни повернулось, а добро победит. Это уж обязательно. Понял? – Он помолчал, соображая, откусил лепешку, затем прибавил: – И еще, Вася, с генералами у нас неувязка. Каждая война родит своих генералов. В первую мировую войну были свои генералы, – я слыхал и читал кое-что про Брусилова. В гражданскую войну родились свои, всем известные и любимые; знаешь такую песню: «Буденный наш братишка, с нами весь народ, приказ: голов не вешать и смотреть вперед! И с нами Ворошилов, первый красный офицер…» – вдруг бодро пропел он глухим, простуженным голосом; песня прозвучала в этой душной норе неожиданно и дико. Я вздрогнул.
– Тихо! Услышат…
– Виноват, товарищ лейтенант. В горле что-то застоялось, прочистить захотелось. – И опять к Васе: – Сейчас, Ежик, наблюдаем родовые схватки: рождаются новые генералы, такие, каких еще не было на земле. И поведут они нас в бой! И будем мы фашистские войска отхватывать косяками, кромсать на лоскутья. И доведут они нас до самого Берлина…
– Хорошо заливаешь, ефрейтор, – похвалил Щукин. – Прямо проповедник. Твоими бы устами да мед пить.
– Да, медок бы сейчас к месту, – живо подхватил Чертыханов, прищелкнув языком. – Липового бы или гречишного, прямо из медокачки, тепленького, янтарного, тянкого, – да на белый хлеб! Объедение!
У меня рот наполнился слюной, в животе зажгло.
– Прекрати ты свою болтовню! – крикнул я. – Не раздражай!
Прокофий стукнулся затылком о бревно настила, хмыкнул и замолк.
Незаметно, еще засветло, к гати подполз туман, редкий, едва различимый. Сырость прокралась под настил. Голоса, которые порой доносились из деревни, стали глуше. Вскоре лощина заполнилась белой мглой.
– Выбирайся, – сказал я Чертыханову и повернулся, отделяясь от теплой грязи. Ефрейтор ловко, одним движением, выскользнул из-под настила, выдернул Ежика, помог вылезть Щукину, а потом они все трое вытаскивали меня: набухшее влагой знамя тянуло пудовой тяжестью. Чертыханов сразу же предложил по глотку спирта. Щукин отказался.
– Умыться! – вырвалось у него, как отчаянный вопль. – Полжизни за кружку воды! – Он сел и потрогал свой заплесневелый подбородок. Прокофий отлучился ненадолго и вернулся с котелком, полным вонючей воды.
– Погодите, отстоится малость. А потом я вам полью…
Мы почистили одежду, развязали и выжали знамя. Умылись. Я смыл с себя липкую грязь, знамя свернул и положил в сумку, накрепко привязав ее за плечами.
Новые испытания и беды ждали нас впереди…
8
По ночам деревни и села казались особенно темными и чужими. Затаившиеся на берегах речек, в черных тенях лесов, тревожно и угрюмо взирали они на низко нависшее над ними красное, в накале пожарищ, небо, – как бы придавила их мертвая тишина. Собаки были перестреляны, оставшиеся в живых, сорвав голоса, только яростно хрипели. Далеко уносился неожиданный и отрывистый окрик патруля…
В одном из селений, вставшем на нашем пути, было оживленнее, чем в других. В сумрачной глубине его всхлипывала губная гармошка, и два девичьих голоса негромко выговаривали частушку. А совсем близко, у крайнего двора, пела скрипка. У меня перехватило дыхание: что-то до боли близкое слышалось в этой мелодии, печальной и сладкой, как долгий поцелуй.
– Чайковский, – обронил Щукин, прислушиваясь. – Неужели это играет немец?
Я стоял неподалеку от огородов, прикрыв глаза. С такой могучей и тоскливой силой потянуло вдруг домой, к своим, что казалось, никакие кордоны не остановят – прорвусь! Потом я сел, примяв мокрые от росы стебли овса. Чертыханов тоже присел, обеспокоенный. Опустился на корточки и Вася.
– Устали, товарищ лейтенант?
Я покачал головой, с грустью признался Щукину:
– Нельзя нам слушать музыку, Алексей Петрович: душа делается мягкой, ласковой, а она должна быть жесткой, ощетиненной…
– Я их сейчас уйму! – Прокофий с готовностью выхватил гранату. Щукин остановил его.
– Не надо. Опять наделаем шума и останемся голодными.
Я с надеждой поглядел на ефрейтора:
– Поесть бы не мешало. Меня уже тошнит от моркови, репы и прочих витаминов…
– Разрешите сходить на добычу? – Чертыханов с решимостью встал.
– И я с вами. – Ежик сунулся своей мордочкой сперва к Щукину: – Товарищ политрук? – Потом ко мне: – Товарищ лейтенант? – Я увидел перед собой круглые глаза недремлющей ночной птицы, светившиеся нетерпеливым желанием выполнить какое-либо задание, и две дырочки вздернутого носика. – Я парнишка, в гражданском, мне легче к хате подкрасться… В случае чего скажу, что пробираюсь домой…
– Как, отпустим, политрук? – Я был не совсем уверен, что надо отпускать мальчишку от себя.
– Попробуем…
Проводив Чертыханова и Ежика, мы вернулись на опушку рощи, клином подступавшей к селению, сели возле березы-тройчатки: три ствола от одного корня. Здесь было темно и тихо, настолько тихо, что долетала отрывками игра на скрипке. Среди деревьев в темноте все чаще возникал осторожный шелест шагов, – в лесу, в свежести сырых трав невидимые шли люди. Безмолвные тени изредка скользили близко от нас, заслоняя на миг тусклую белизну берез.
Вот трое, выступив из глубины на опушку, натолкнулись на нас, – руки инстинктивно схватились за оружие, предостерегающе звякнул затвор.
– Кто здесь? – Голос прозвучал хрипло и встревоженно.
– Свои, – отозвался Щукин.
И трое, повернув, пропали в темноте; один, приостановившись, спросил с безнадежностью:
– Закурить нет?
– Не курим. – И тот шумно вздохнул.
Через некоторое время показались двое новых, тоже щелкнули затвором, тоже спросили закурить и тоже канули в темноту. Затем еще двое – один с повязкой на голове. Потом четверо, среди них одна женщина, санитарка или врач. Ночные леса принадлежали людям разбитых полков. У них, как и у нас, не было ничего – ни пищи, ни курева, ни крова, ничего, кроме жажды жизни, жажды борьбы и веры в свою правоту. Их тянуло в строй…
– Мне кажется, что мы воюем уже очень давно, – проговорил Щукин задумчиво; он полулежал, прислонившись плечом к березе, в немигающем глазу дрожал красный отблеск далекого зарева. – И у меня такое ощущение, будто я на много лет постарел. Не физически, не по силам, а как-то по-другому. Я как будто приобрел какую-то большую ценность, о которой раньше не подозревал. Мудрость какая-то открылась. – Он повернул ко мне лицо, красный отблеск в глазу потух. – Недавно я жаловался, что задыхаюсь под настилом, противно было, а теперь вот знаю, что буду помнить этот грязный настил всю жизнь. И чем дальше буду отходить от него, тем он дороже для меня станет…
– Но кто-то ведь должен ответить за то, что ты постарел. И физически, – заметил я. – Я еще во многом не могу разобраться, Алексей Петрович… Когда я учился, к нам в школу – это было перед финской войной – приезжал один генерал с докладом. Он смело и уверенно говорил нам такие вещи, что у меня от радости и от гордости вырастали крылья: «Вот мы какие!» Он оценивал фашистскую армию как сильную и боеспособную. Но тут же жестоко и с лихостью разбивал ее наголову корпусами. Он сказал, что линия Мажино для немецких танков неприступна. Но что наши танки по железной щетине вколоченных в землю рельсов пройдут, как по траве. Зачем он нам это говорил? Серьезный генерал – и вдруг хвастун. Теперь я вижу, что хвастун.
– Хвастаться плохо, но всегда быть уверенным – хорошо. А вообще, Митя, оглядываться сейчас назад – что да зачем – не время. Надо выходить из создавшегося положения…
– И из окружения, – подсказал я усмехнувшись.
Мы замолчали. Лес загадочно шелестел от шагов, непереставаемо двигались в темноте люди.
Прошел час, а Чертыханов с Ежиком все еще не появлялись: не напоролись ли на патрули? Я пожалел, что отпустил мальчишку… Слабо светящиеся стрелки часов Щукина показывали десять минут второго. Прошло еще двадцать минут. Я встал. Зарево на востоке меркло, уменьшаясь. Ночь стояла безлунная, непроницаемая, глухая, и я не мог ничего разглядеть, как ни всматривался в сторону селения.
– Придут, – уверенно сказал Щукин. – Садись.
Слева из лесу донесся беспокойный и прерывистый посвист – это были позывные Чертыханова. Я ответил таким же свистом, только слабее, и вслед за этим сразу же раздался тяжелый топот. Ефрейтор, подбежав к нам, бросил мне в ноги что-то большое и увесистое и вдруг, по-медвежьи взревев, неистово замахал руками, словно кто-то невидимый схватил его за горло и душил.
– А, черт! – ревел он, вертясь волчком. – Ох, зараза! Чтоб ты пропала! Вот тебе! Получай, получай! – И колотил себя по лбу, щекам, шее.
Вася Ежик, сгибаясь и приседая, давился от смеха.
От Чертыханова исходило тонкое гудение. Гудело и то, что он кинул мне под ноги. Тоненько и зло запищало у меня на затылке. Потом в шею вонзилось жало. Подпрыгнул ужаленный Щукин. Я все понял: пчелы! Они тонко и мстительно пищали, норовя вонзить свои острые пики в лицо. Прокофий рычал, чертыхался и махал руками. Наконец грохнулся наземь, спрятал лицо в согнутые локти.
– Терзайте, гады! – простонал он.
Вася Ежик смеялся, захлебываясь.
– Васька! – крикнул Прокофий. – Наломай березы да веником их! А то я погибну. Без боя!
Вася быстро наломал веток и, заслоняя рукавом лицо, стал сметать со спины его, с затылка вконец озверевших пчел. Я отгонял их с сотов.
Через полчаса мы кое-как утихомирили, развеяли разбушевавшиеся рои, и Чертыханов поднялся. Сел, отдуваясь.
– Ну и злые, окаянные, злее фашистов, – с изумлением произнес он, осторожно притрагиваясь пальцами к ужаленным местам. – Влип я, товарищи: понаделали они на моем фасаде косогоров, сам черт ногу сломает! Скоро закроется от меня белый свет: выбыл из строя боец по причине кражи меда…
Одинокая пчела, застряв в волосах, жужжала пронзительно и въедливо; он нашел ее и равнодушно выбросил. У меня от укусов горели руки, косточки пальцев и шея ниже уха. Щукину пчела спикировала на щеку, он тихонько потирал ладонью место укуса. Ежик остался невредимым. Мы с сочувствием смотрели на ефрейтора, присев возле него на корточки. Глаза его постепенно тонули в припухлостях век, виднелись лишь проблески в узеньких щелочках.