Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 42 страниц)
Жертвы эгоизма
Белопольские легионы Галлера и Пилсудского были разбиты, и фронт сразу откатился почти до старых рубежей Австро-Венгрии, Польши. Наш городок теперь оказался не менее чем за сотню километров от фронта.
Уездный военный комиссариат ликвидировал свои театральные труппы, и театры нашего города перешли теперь в ведение Дорпрофсожа. А еще через некоторое время театры были переданы Наркомпросу. В те же дни, когда петлюровские банды развертывали новое наступление от границы и снова подходили к нашему городку, и даже иногда захватывали его на какое-то время, театры снова становились подчинены уездному военному комиссариату.
Это был, пожалуй, самый трудный период гражданской войны в пограничной местности, в этом закоулке между границами нескольких соседних капиталистических государств. Четыре года империалистической войны, а потом два года грабительских интервенций: австро-немецкая, франко-греческая, белопольская; близость румынской оккупации, нашествие деникинщины, господство националистических галицийских легионов, налеты махновцев, постоянные наступления петлюровских банд, упорные восстания против них, наскоки разных атаманчиков, погромы – все это обессилило наш край, опустошило, истощило, расстроило транспорт, отрезало от промышленности, подорвало хлебопашество, произвело страшную разруху в народном хозяйстве – возможно, большую, чем в других, далеких от границы, районах нашей необъятной родины. Была разруха, был голод, холод.
Театрам, особенно в то время, когда из подчинения военных комиссариатов они переходили в ведение гражданских институций, иногда приходилось очень круто. Деньги обесценивались каждый день, они, собственно говоря, только и имели «хождение», что в билетных кассах театров. Этими деньгами выплачивалось жалованье актерам, и месячной зарплаты иногда хватало лишь на одну бутылку молока – в тех случаях, когда ставки удерживались, не повышаясь, в течение двух недель, от выплаты до выплаты. Обычно ставки изменялись чаще, еженедельно. Паек был мизерный. Да постепенно он и совсем исчезал. Ведь начинался нэп.
В театрах на спектакле зрители сидели в кожухах. Пар от дыхания мешал смотреть на сцену. На сцене актрисы в бальных платьях то и дело поскальзывались на льду. Одно время даже был издан приказ, который в связи с тем, что, поскользнувшись, актер мог упасть и разбиться, запрещал мыть на сцене пол до прихода весны и теплых дней. Ведь зимой залитый водой пол замерзал и превращался прямо в каток. Иногда замерзший пол сцены посыпали песком.
Халтура в это время расцветала, как никогда.
Ведь во время выездов в окрестные города и местечки разрешалось плату за театральные билеты брать не деньгами, а натурой. На сахарных заводах полфунта сахару – первые ряды, четверть фунта – задние. В местечках и селах рожь, пшеница, кукуруза, сало и овощи служили входной платой. В билетных кассах вместо счетов теперь стояли небольшие весы и грудой были навалены мешки.
Главным халтурмейстером у нас в это время сделался комик и фат Генрих Генрихович Генрихов.
Таланты его в этой области проявились совершенно случайно. Проявлению их как нельзя более благоприятствовало то, что он, как подтвердил ему знакомый фельдшер, заболел туберкулезом легких. Болезнь освобождала его от работы в театре. Кроме того, так как ему необходимо было лечение и усиленное питание, мы, товарищи, решили поставить в его пользу благотворительный спектакль.
С этого и началось.
Пьесу надо было подыскать наиболее прибыльную и наиболее простую для постановки в захудалом театрике любого местечка, с минимальным количеством действующих лиц. Такую пьесу предложил сам Генрих Генрихович. Это была «Жертва эгоизма», не припоминаю уже, какого бумагомарателя, человеко-мучителя-драмодела. Несчастную сиротку-девочку покупает у зверей-родителей еще более лютый зверь-богатей, он эксплуатирует ее, насилует и, обесчестив, сводит с пути истинного. Всё.
Пять свободных в очередном спектакле актеров, среди них и я, вставали на рассвете, забрасывали на плечи рюкзаки с гардеробом и реквизитом, набивали карманы бородами и париками и шли пешком километров за десять – двенадцать к какому-нибудь сахарному заводу. Сахарный завод – это было золотое, вернее говоря, сахарное дно: сахар-песок, рафинад, патока, зерно, сало и табак-самосад. Огромный фанерный плакат, который всеми цветами спектра кричал о том, что вот идет банда халтурщиков и населенный пункт, в который налетит она, станет «жертвой эгоизма», несли по очереди все мужчины по два человека. Было страшно трудно нести этот злосчастный плакат нашего проклятья. Ветер, как назло, всегда дул прямо в лицо. Он бил порывами в широкую грудь плаката, будто в парус, опрокидывал его и валил с ног несущих. Шли цепочкой, один за другим, так как за плакатом можно было спрятаться от жгучего дыхания вьюги. Зима была лютая, мела пурга, мороз доходил градусов до двадцати. Актеры натягивали парики на головы вместо наушников. Бородами прикрывали лица женщинам. Бороды тоже грели. Ветер крепчал и крепчал, как будто именно ему, и только ему одному, было поручено беспощадно бороться с халтурой. И он не щадил…
Пришли мы только к вечеру.
До начала спектакля оставалось всего два-три часа. Как раз столько, сколько необходимо времени, чтобы успеть вывесить плакат в местечке на людном месте и с билетными книжками обойти дома жителей заводского поселка. И это было как большое счастье: забежать в теплую хату и побыть там две-три минуты у огня. Вдохнув вот так немного тепла, выходишь снова на мороз пошатываясь, и в голове у тебя шумит, как будто ты глотнул спиртного. А впрочем, в хату пускали не всегда, и переговоры велись преимущественно через приоткрытую дверь. Случалось, что просто гнали. В одном доме сердобольная старушка даже заплакала, глядя на мои скрюченные от холода пальцы. Она вынесла мне на крыльцо кусок хлеба, щепотку соли и стакан кипятку. Но приобрести билеты она отказалась. Она не захотела стать «жертвой эгоизма».
Генрих Генрихович в это время сидел в кассе театра и подводил баланс. Перед ним стояли весы, вокруг лежали кучами мешки, торбы и торбочки. Декорацию устанавливал кто-то из женщин, и она уже была готова. Готово было все.
Не готов был только спектакль. Дело в том, что, раздобыв пьесу только накануне, мы успели провести считку только двух действий из трех. Третье действие мы считать не успели. Его решили прорепетировать, придя уже сюда, «на месте действия».
– Аншлаг! – триумфально провозгласил Генрих Генрихович, вбегая за кулисы, где мы гримировались. Несмотря на то что пьесу начинал как раз он, он еще не был загримирован, всецело поглощенный вопросами финансов и тары для них. – Давайте третий звонок, и на сцену! – В руках он держал огромную миску с свиным холодцом. – За эту миску холодца я дал четыре билета в первом ряду! – Дожевывая кусок свиной ноги, он хлопнулся в кресло перед зеркалом и схватил парик. – Где лак, где трес? Ага! Дайте кто-нибудь мне бокану, я должен сделать себе несколько морщин!
И когда через минуту ударил гонг к началу, он уже заканчивал затирать то место на лбу, где край парика ложится на тело.
– А как же быть с третьим действием? – неуверенно поинтересовался я.
– Да-да, как же быть с третьим действием? – подержала меня инженю.
Содержание пьесы я до конца не знал, а должен был играть главную роль – того самого изверга-богача, поэтому мой интерес к его судьбе в пьесе был совершенно законный. Инженю в пьесе занята не была, но должна была выполнять функцию суфлера, и судьба спектакля, таким образом, ложилась на ее худенькие девичьи плечи. А пьесы она тоже сроду не читала. К тому же текст пьесы был не печатный, а написан от руки. И плохо, неразборчиво написан.
– Ну, – отмахнулся Генрих Генрихович, – сейчас уже некогда об этом разговаривать! Быстрее на сцену, занавес пошел! В антракте, перед третьим действием, я расскажу вам его содержание. А может быть, – его неожиданно осенила мысль, – ввиду позднего времени мы просто отменим третье действие? А? Кто знает, здесь, в местечке, какое положение – военное, осадное или чрезвычайное?
В это время занавес уже пошел вверх, и спектакль начался.
Может быть, стόит, хотя бы вкратце, рассказать, что это был за спектакль?
Генрих Генрихович выбежал на сцену, широко взмахнув руками, и от слишком резкого движения пристегнутые полы его пиджака распахнулись, и на зрителя глянуло голое брюхо артиста, то есть в данном случае изверга-отца, которого он играл. Грянул хохот и громкие крики: «Вот это комик, так комик!» Генрих Генрихович сел и заплакал. Ведь он играл изверга-отца и во втором действии должен был продавать свою собственную дочь. Пьеса была мелодрамой, с точным расчетом на обильные слезы чувствительного зрителя. Но после истории с манишкой, увидев и оценив игривое настроение аудитории, а также взвесив, что актеры все равно не знают, что им играть, – Генрих Генрихович сразу решил, что лучше будет на всякий случай играть пьесу как комедию-буфф. Об этом он немедленно же уведомил свою партнершу – изверга-маму, его жену, которая вместе с ним и должна была продавать родную дочь.
– Падайте через стул, и вообще вы пьяны, мы играем комедию, – торопливо прошептал он.
Мама-изверг послушно растянулась и замурлыкала себе под нос какие-то бесшабашные частушки. К слову сказать, ее амплуа было – комическая старуха, и новое определение жанра спектакля было ей по душе. Зал снова взорвался хохотом, и долго потом не утихал веселый гомон и хихиканье. Это дало возможность бедняжке инженю-суфлеру на скорую руку перелистать пьесу и ориентироваться в первых страницах.
Генрих Генрихович только недавно прибыл в наш театр из Киева, из какого-то погорелого кабаре, или варьете, а точнее – с биржи безработных актеров. Еще задолго до его приезда у нас разнеслись слухи, что едет Генрих Генрихович Генрихов, известный комик-буфф, обладатель великолепного личного гардероба: фраки, смокинги, визитки, тройки – всего сорок пар. И его немедленно же зачислили в состав гардеробных и репертуарных актеров с тридцатипроцентной надбавкой к жалованью: Когда же Генрих Генрихович приехал, то выяснилось, что Генрих Генрихович Генрихов, известный комик и владелец сорока костюмов – это его отец, а он, Генрих Генрихович Генрихов – сын, на сцене всего несколько лет и в его гардеробе имеется только обязательный комплект: фрак, визитка, черные брюки в белую нитку и синий пиджак. Ко всему этому у него не было никакого белья – одна только бумажная манишка «собачья радость». Эту манишку он пристегивал двумя английскими булавками прямо к штанам. На сцене, в моменты резких движений, булавки срывались и манишка выскакивала. В таких случаях зрители и получали возможность убедиться, что под фраком у Генриха Генриховича нет ничего, кроме собственной кожи. Генрих Генрихович полагал, что в конце концов как комик-буфф он от этого только выигрывает. И трюк с выдергиванием манишки был у него неизменным для каждой роли.
А впрочем, и в быту у Генриха Генриховича было немало подобных трюков. Так, например, он никогда не разгримировывался после спектакля. «Для чего? – удивлялся он. – Все равно я сейчас лягу спать и грим сотрется о подушку». Казенное сало для разгримировывания, которое поставлял парикмахер Поль, Генрих Генрихович, когда никого в костюмерной не было, быстренько намазывал на корку хлеба и съедал. Когда же не было хлеба – поедал и так. Парикмахеру Полю пришлось подмешивать в сало борную кислоту, чтобы уберечь его от вечно голодного Генриха Генриховича. Утром Генрих Генрихович приходил на репетицию с остатками вчерашнего грима, размазанного подушкой по лицу. Так он ходил и по городу, и целая толпа ребятишек, постоянно бегала за ним. Умывался Генрих Генрихович только летом, когда было тепло, – зимой он боялся холодной воды. Он говорил, что у него «водобоязнь» и от умывания он может взбеситься. Не имел привычки Генрих Генрихович и вытирать нос. А так как здоровье у него было хлипкое и он вечно недомогал, то и нос у него был как у замурзанного, неухоженного ребенка. «Генрих! – возмущенно кричали актрисы. – Вытрите наконец свой нос!» Генрих презрительно пожимал плечами и громко подтягивал жидкость. Тогда к нему подходила его жена и вытирала ему нос, как ребенку. Он был женат на инженю-кокет, довольно соблазнительной и красивой женщине. Сам же он похвастаться особой красотой не мог: длинный, сначала вытянутый книзу, потом задранный кверху нос; огромные, как лопухи, уши; широкий, почти до ушей, рот. «К красоте, – говорил Генрих, – надо подходить диалектически. Для любовника я урод, а для комика-буфф я красавец».
Впрочем, как комик-буфф и вообще как актер Генрих Генрихович-сын представлял собой абсолютный нуль. И это было удивительно, потому что в быту он был ловок и остер на язык. Общее образование Генрихов-сын получил за кулисами кафешантана, но приблизительно знал несколько языков. Кроме того, он любил и понимал хороших поэтов и даже владел секретом стихосложения. Рифмы у него слетали с языка легко и всегда к месту. Генрих Генрихович мог поддерживать с вами разговор в стихах, и довольно недурно. Ум был у него тоже острый и наблюдательный. И он никогда не терял чувства юмора, даже в самые тяжелые минуты жизни.
Два первых действия спектакля прошли как бравурный, веселый водевиль. Папаша с мамашей пропивали дочку и по этому поводу распевали веселые куплеты. Когда дочка плакала и убивалась, они отплясывали вокруг нее веселый канкан. А так как роль дочки исполняла Генрихова жена, инженю-кокет, то она быстро освоилась и начала стрелять глазами в зрительный зал и ухитрялась показывать подвязки. Что касается меня, то я ревел зверем и вращал глазами, сея вокруг ужас. Зрители от смеха валились со стульев. Мелодрама превращалась в веселый водевиль прямо на глазах удивленной публики. Все было хорошо. Только бедняга суфлер-инженю тяжко вздыхала и листала страницы взад и вперед, тщетно пытаясь найти подходящий к ситуации текст. Зрители из первых рядов время от времени постукивали в будку суфлера, покрикивая: «Суфлер, тише!»
Недоразумение произошло только в третьем действии. Генрих так и не успел в антракте рассказать нам его содержание. И вот когда я вышел на сцену, то мне вдруг сунули в руки столовый нож. На столе лежали ломти хлеба, которые должны были символизировать роскошный ужин в отдельном кабинете. Но вилки мне не дали, и я не знал, как приступить к еде. Получилась пауза, и суфлер-инженю заметалась, шелестя страницами. Она, бедняга, тоже не понимала, к чему тут был нож. Тогда Генрих, присутствовавший как раз на сцене, стал показывать мне глазами на нож и, отвернувшись от публики, провел рукой по горлу. Вот тебе и на! Оказывается, что этим ножом надо было резаться. Что за черт! Ведь весь предыдущий ход действия никоим образом не подготовил акта моего самоубийства. И с чего бы это мне сейчас решаться? Бедняга суфлер все шелестел страничками, бегая по ним глазами туда и сюда. Моя совращенная с пути истинного жертва, жертва моего эгоизма, инженю-кокет, сидела на диванчике и томно закатывала глазки. Я ничего не понимал! Однако пауза затягивалась слишком долго и дальше молчать мне уже не было никакой возможности.
Я вышел на авансцену и провозгласил длиннейший монолог – только что придуманный – о том, что я каюсь, потому что только теперь понял, какой я негодяй и зверь. Публика разочарованно глядела на меня. Генрих шмыгал носом и, бросая на меня уничтожающие взгляды, тыкал пальцем в горло.
Я поспешил заявить публике, что решил искупить свои грехи и покончить жизнь самоубийством. Потом я схватил столовый нож и воткнул его себе под жилетку.
Я упал и после короткой конвульсии умер. Зрители молчали. Суфлер вздыхал. Генрих чесал затылок. Пауза росла и росла.
– Ну что же, – обернулся Генрих за кулисы, – давайте занавес! Все равно уже больше делать нечего…
Занавес упал под несколько разочарованных хлопков. Я вскочил, растерянно одергивая штаны на коленях.
– Дурак, – прошипел мне Генрих, – ее надо было резать! Ее, понимаешь? Она – жертва эгоизма, а не ты! Вот идиот! Попробуй разобраться теперь, кто жертва эгоизма!..
Занавес зашелестел и пошел вверх для аплодисментов. Но аплодисментов не было. Недовольная публика расходилась.
– Ну и наплевать! – сказал Генрих уже громко, когда занавес со страшным скрипом, но без всяких признаков энтузиазма со стороны зрителей медленно опустился вниз. – Ну и наплевать! Сами они жертвы эгоизма! Зато три пуда ржи, полпуда сахару, сала фунта три. Да еще вот этот студень, там осталось еще с полмиски на ужин.
Студень, впрочем, Генрих Генрихович доел сам. Ведь спектакль был поставлен в его пользу. Он ел холодец, причмокивая и нахваливая его, а мы, голодные, только поглядывали издали. Миску из-под холодца он променял утром на базаре за коробку спичек и два камешка для зажигалки. Жертвами эгоизма на этот раз были мы сами…
Впрочем, «Жертва эгоизма» это была не самая худшая из халтур. Это было только начало широкой, систематической халтуры за пределами нашего города – так сказать, «гастрольной халтурой». Ведь поезда из нашего города отходили на все четыре стороны – на юг, на север, на запад и восток, и на каждой станции было какое-то подобие театрального помещения; ведь местечки, сахарные заводы и села густо раскинулись вокруг, куда ни пойди. И везде было сколько угодно людей, жаждавших развлечений, которые любили театр или хотели бы его полюбить и которые теперь могли только возненавидеть его при нашей активной помощи.
Генрих Генрихович Генрихов сделался душой гастрольных поездок и даже завел себе специальную книжку, в которую точно записывал, когда, в каком спектакле, кто из актеров был свободным и на кого можно было рассчитывать для организации халтурных гастролей. Добыть в ревкоме мандат с обращением ко всем другим ревкомам, наробразам или агитпросветам, а также и ко всем партийным, советским и военным учреждениям с просьбой о «содействии широкому развитию искусства» и помощи «художественному коллективу артистов драмы» в деле организации «гастрольных спектаклей» было делом чрезвычайно простым. Ведь ревкомы в то время были заняты делом первейшей важности – борьбою с бандитизмом.
И вот небольшая, мобильная банда в составе двух-трех актеров и двух-трех актрис налетала на какое-нибудь тихое, захолустное местечко, запускала свои загребущие руки в кладовые с продуктами и опустошала души своих несчастных жертв.
Методы деятельности подобной шайки были вполне бандитскими.
Мы забирались на крыши первого попавшегося эшелона и ехали. Когда внешний вид какой-либо станции приходился нам по вкусу, мы спускались с крыш и шли в городской наробраз. Навстречу нам в кабинете поднимался какой-нибудь учитель бывшей церковно-приходской школы или вчерашняя гимназистка.
– Здравствуйте, – говорили мы, – мы коллектив артистов. Вот мандат. – И пока бывший учитель или недоученная гимназистка внимательно приглядывались к стертым уже строкам ундервуда, процедура репрезентации проходила своим чередом.
– Ответственный уполномоченный! – рекомендовался я.
– Главный режиссер! – протягивал через стол свою грязную лапу Генрих Генрихович.
Достаточно было нескольких минут, чтобы получить разрешение на право бесплатного пользования театральным помещением при условии принятия всех расходов на наш счет. В расходы вечера входили: оркестр на время антрактов, свет и бланки для билетов. Праздничный ансамбль – барабан, флейта и скрипка – находился в каждом местечке, и мы его получали за небольшую мзду. Свет при помощи мандата мы отвоевывали в электростанции, если она была, а если ее не было, то мандат помогал нам раздобыть керосин в городском Совнархозе, билетные же книжечки мы возили с собой собственные.
На станции Деражня мы получили театральное помещение на три спектакля подряд. Это был огромнейший авиационный ангар из ржавого гофрированного железа. Перед помостом, почти без декораций, – два десятка досок на вбитых в землю столбах. Мы давали «Однажды вечером» (роль генерала была уже у меня «репертуарной»), «Великий Шмуль» и «Жертву эгоизма». Первый спектакль дал полный сбор, второй не дал и четверти. С тревогой ждали мы, что же даст нам последний.
В половине седьмого, уже загримированный (мы гримировались в соседнем доме, где проживали), идя за кулисы, я заглянул в кассовую будку. Там сидели Генрих и помощник режиссера Сережа.
– Двадцать билетов, – мрачно сообщил Генрих, – сто пятьдесят миллионов. Как раз столько, чтоб заплатить оркестру.
Мы помолчали. Барабан, бубен, скрипка и флейта разрывались на перекрестке за ангаром. Они сзывали к театру жителей местечка. Но жители не шли. С них было достаточно «Однажды вечером» и «Великого Шмуля». Перед дверями театра-ангара стояло десятка полтора мальчишек: они чинно ждали начала, чтобы сделаться законными зайцами – для заполнения пустующего зала. Время от времени они лениво швыряли камни на гулкую железную крышу. Каждый удар камня гудел и звенел, как эхо разрыва трехдюймового снаряда.
– Дядя, – заявил категорически один из них, – если вы не пустите нас в театр, то мы все время будем бросать камни, и все равно никто ничего не услышит. Лучше пустите сразу.
Генрих Генрихович поманил меня пальцем.
– Знаешь, – сказал он, – я думаю, спектакль надо отменить. Какой смысл? Денег еле хватит, чтобы заплатить за оркестр. Лучше раздать их обратно.
– Но, – резонно заметил я, – чем мы тогда заплатим оркестру? Ведь он все равно играл? Сто пятьдесят миллионов это плата за три дня. Они нас побьют, ежели мы не заплатим.
Генрих молчал. Ведь я был прав.
Через минуту он снова заговорил:
– А если мы будем играть, то нас побьют зрители. Разве они потерпят, чтобы играла Федорова?
Это тоже было резонно. Дело в том, что подлинник пьесы «Жертва эгоизма» принадлежал нашей комической старухе Федоровой. И она согласилась дать его лишь в том случае, если на этот раз она будет играть… несчастную шестнадцатилетнюю девчонку, инженю. Таков уж непреоборимый недостаток актеров: они всегда хотят играть ту роль, которая меньше всего отвечает их данным. Комики хотят играть любовников, старые – молодых, комические старухи – инженю-лирик.
– Побьют, – прошептал помреж Сережа с отчаянием в голосе, – непременно побьют. Я думал, что будут бить еще вчера…
Надо признаться, наши предыдущие спектакли не имели никакого успеха. Зрители хохотали в драматических местах, в комических – угрюмо молчали. После окончания действия жидкие аплодисменты покрывались свистом. Иногда на сцену летели гнилые овощи или просто комья земли. Больше всех допекала зрителей Федорова. Она не увлекала их даже в своих ролях старух, несмотря на то что исполняла их довольно неплохо. Дело в том, что голос у нее был скрипучий, охрипший, грубый – только для комических, но ни в коем случае не для драматических старух. Теперь она должна была играть роль лирическую: роль нежной несчастной шестнадцатилетней девочки.
– А может, – неуверенно предложил я, – мы сыграем «Жертву» снова как комедию, даже фарс?
Мы помолчали. Теперь уже «Жертва эгоизма» была у нас репертуарная, то есть мы ориентировались в ролях настолько, что могли начитывать их под суфлера. Теперь спектакль шел, как и полагалось по оригиналу, чувствительной мелодрамой. Несчастная, обманутая девочка в исполнении комической старухи Федоровой должна была растрогать зрителей до слез.
– Нет, – с отчаянием в голосе возразил Сережа. – Она ни за что не согласится на комедию. Ей-то как раз и хочется играть драму… Она уже гримируется? – спросил он тихо, с тщетной надеждой услышать обратное.
– Заканчивает, – вздохнул я. – Розовое платьице до колен, кружева, парик блонд, две косички…
– А нос? – с ужасом воскликнул Сережа.
– Нос она пудрит…
Нос у Федоровой был длиннющий, красный. Генрих застонал и ухватился за голову.
– Нет! – решительно заявил он. – Спектакль мы отменяем: я не могу допустить такой халтуры.
У семафора, рядом с театром, в это время загудел паровоз. Какой-то эшелон проходил станцию, направляясь в сторону нашего родного города.
– Поезд! – вскочил Генрих. – Вот что! Мы отдадим оркестру деньги, а сами на поезд. Зрители начнут сходиться только через десять минут. Пусть тогда требуют деньги с оркестрантов. А?
Мы с Сережей молчали.
– Это нечестно, – сказал Сережа. – Я вывешу объявление, что билеты действительны на следующий спектакль! – И Генрих схватил лист фанеры, краски и кисть.
– Разве мы еще вернемся сюда?
– А потом, – заметил я, – разве согласится Федорова, раз она уже загримировалась?
– Ерунда! – отмахнулся Генрих. – Мы скажем ей, что наробраз… запретил «Жертву эгоизма».
Через десять минут мы действительно сидели уже в товарном вагоне, на куче какого-то железного лома; краны, кронштейны, рессоры, рельсы. Поезд постукивал на стрелках, вагон подпрыгивал, и железный лом звенел и расползался, калеча нам ноги. Мы были, собственно говоря, как бы и не мы: старичок в потертом пиджаке, бонвиван в смокинге и широких бриджах для верховой езды, шестнадцатилетняя девчонка в розовом платьице и парике блонд, с длиннющими ногами и, казалось, с еще более длинным носом. Поезд покачивало на стыках, двери были раздвинуты настежь, и при неясном зеленоватом свете молодого месяца мы торопливо стирали засаленными тряпками остатки грима.
Генрих, как обычно, грима не стирал. Он сидел у дверей, свесив ноги, и голова его в облезлом парике, со встрепанными седыми патлами, пошатывалась в ритм колес. Венчик патл отсвечивал серебром в сиянии месяца. Генрих сидел тихо, задумчивый, грустный, и всматривался в быстро пролетавший мимо пейзаж – залитые зеленым, призрачным лунным светом овраги и перелески.
– Знаешь, – оказал он тихо, когда, разгримировавшись, я свесил ноги рядом с ним, – вот это освещение совсем как в сцене на кладбище в «Гамлете»…
Он помолчал и вдруг стал декламировать:
…Зачем гробница,
В которой был ты мирно успокоен,
Разъяв свой тяжкий мраморный оскал,
Тебя извергла вновь? Что это значит,
Что ты, бездушный труп, во всем железе,
Вступаешь вновь в мерцание луны,
Ночь исказив? И нам, шутам природы,
Так жутко потрясаешь естество
Мечтой, для наших душ недостижимой?..
Скажи – зачем? К чему? И что нам делать?..
Он помолчал. Поля, перелески и овраги проплывали мимо нас – туманные, неясные, бесконтурные и неправдоподобные в зеленоватом сиянии луны. Патлы облезлого парика шевелились от ветра и отсвечивали серебром.
– Ты знаешь, – еще тише произнес Генрих, – сыграть в Гамлете – это мечта всей моей жизни…
– Кого сыграть? – переспросил я. – Привидение?
– Нет, Гамлета…
Мы снова замолчали. Какие-то многочисленные огоньки, наверное приближающейся станции, выплывали навстречу нам из густой темени на горизонте. Генрих вздохнул, отвернулся и вынул из кармана большую пачку денег.
– Сто пятьдесят миллионов, – сказал он. – Нас пятеро. Это по тридцать на брата. Что? Ну конечно, я им денег не возвратил. Ведь мы больше не приедем сюда. Воры и убийцы возвращаются на место преступления, а халтурщики – никогда.
Но мы категорически отказались получать свой пай. Генрих пожал плечами и оставил все деньги себе.