355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Смолич » Избранное в 2 томах. Том 2 » Текст книги (страница 6)
Избранное в 2 томах. Том 2
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:06

Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 2"


Автор книги: Юрий Смолич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 42 страниц)

Об искусстве

Актеры между собой никогда не говорили об искусстве.

Ни отвлеченно о теории, ни конкретно о практике, даже в связи с подготовкой спектакля или в связи с порученной ролью.

Само слово «искусство» произносилось нами всякий раз как клятва, как святыня – с молитвенным благоговением, с чувством собственного ничтожества и обязательно с эпитетом «святое». Святое искусство! И это не было ханжество, это была настоящая религия, наивная и искренняя, смиренное преклонение перед непоколебимым символом чистой веры. В полумраке кулис разговоры обычно велись только вполголоса. Грубая ругань, частая и обычная за сценой, на сцене никогда не была слышна.

Однако рассуждать об искусстве было не принято, неудобно, непозволительно и грешно, словно произносить имя господа бога твоего всуе». Говорить об искусстве было неприлично, как говорить о чем-то срамном.

Возможно, в этом была и своеобразная примитивная чистота. Ведь каждому актеру до искусства было так же далеко, как и от искусства до каждого актера И самое искусство существовало особо, как что-то сокровенное, о чем и действительно громко не говорят;

Вся работа в театре проводилась так.

Выбиралась пьеса, переписывались роли, потом проводилась читка, потом – репетиция под суфлера, сразу во весь голос и в полном тоне. Предварительный контур роли режиссер намечал не в зависимости от характера персонажа, а только учитывая взаимосвязь его с другими персонажами. Он исходил не из внутреннего мира героя, а лишь из внешних физических данных действующего лица. Важен был не сюжет пьесы, а само действие, фабула, драматургическая интрига. Личную жизнь, свой внутренний мир имел только главный персонаж, его горю или радостям подчинялось все остальное. Мизансцены определялись тут же на репетиции, в зависимости от того, как было удобнее главному персонажу, чтоб занять выигрышное положение перед зрителем. Важен был не спектакль, а центральная роль в нем, важен был не весь ансамбль, а исполнитель главной роли. Все другие исполнители должны были только создавать выгодную обстановку для главного исполнителя. На репетиции режиссер заботился только о том, чтобы во время спектакля не снизился тон и не возникло непредвиденных пауз. Мастерство актера определялось двумя положениями: интуитивно попасть «в тон» и своевременно подать партнеру реплику. И это все, что от актера требовалось. Для всего остального существовал сценариус: он заботился о своевременном выходе актера и необходимых сценических эффектах. А в общем, режиссер старался организовать спектакль так, как где-то, когда-то довелось ему видеть эту пьесу в другом, лучшем театре. И, давая указания, он козырял своей эрудицией: этот монолог Петипа произносит шепотом, тут Кузнецов выбрасывает руку вперед и застывает на тридцать секунд, а в этом месте Орленев вскрикивает и отпрыгивает на два шага в сторону.

И поэтому я был чрезвычайно удивлен и взволнован, когда Низвольский неожиданно заговорил со мной об искусстве.

Низвольский не был актером. Он был аккомпаниатор. В театр он пришел в драной красноармейской шинели и в фуражке со звездочкой, с расколотым пополам козырьком. На левую ногу он прихрамывал. Находясь в рядах Красной Армии, он был ранен в боях с дроздовцами и после госпиталя уволен из армии как инвалид. До фронта Низвольский был студентом института гражданских инженеров и музыкантом «для себя». У него были длинные сухие пальцы пианиста, медленные и неуверенные жесты, голос тихий, задушевный, взгляд глубокий, сосредоточенный. Больше всего на свете он любил музыку, потом скульптуру Микеланджело и стихи Байрона. Это Байрон вдохновил его поступить добровольцем в Красную Армию. Теперь, отдав в борьбе за свободу свое здоровье, он поступил аккомпаниатором в театральный сектор агитпросвета при военкомате.

– Вы студент? – спросил меня Низвольский.

– Да, – ответил я.

– И вы любите искусство, коллега?

Я смутился. Я еще никогда ни с кем не говорил о таком интимном и сокровенном – об искусстве.

Мы стояли в полумраке за кулисами. Репетиция только что закончилась, и все разошлись на обед. Теперь два-три часа, пока не придет подготавливать декорации помреж, здесь будет тихо, пустынно и хорошо. Темные контуры арок таинственно маячат вверху, пучки веревок, как щупальца каких-то жутких чудовищ, свисают с роликов, всевозможные приставки, откосы и аппликации разбросаны на полу как попало. Занавес поднят вверх, и косо, рассекая черную бездну зала, стелется робкий дневной свет, пробивающийся сквозь щели задрапированных верхних окон. Таинствен и волнующ сумрак пустого театра. Я любил в эту пору помечтать здесь в одиночестве, пристроившись на каком-нибудь диванчике в стиле Людовика-надцатого.

– Я всегда мечтаю об искусстве, – говорит Низвольский, не дождавшись моего ответа. – А о чем мечтаете вы, коллега?

Я смущаюсь еще больше. Никто никогда не спрашивал меня о моих мечтаниях. Да и мечты мои всегда были какие-то неуловимые, неопределенные, неясные даже мне самому, какие-то смехотворные, ребяческие.

Низвольский садится за рояль и касается клавишей.

– Шопен, – говорит он. – Вы любите Шопена, коллега?

Я молчу и теряюсь. Я не знаю, люблю ли я Шопена.

И беседы с Низвольским становятся постоянными. Мы умышленно задерживаемся в театре или приходим раньше всех. Он играет, я мечтаю на диванчике. Изредка мы перебрасываемся словами. Низвольский говорит об искусстве. Говорить об искусстве он может без конца. Длинные сухие пальцы бегают по клавиатуре, нежно, почти без усилий, касаясь клавиш, – тихая мелодия журчит, как лесной ручеек, и разговор в это время льется, точно мелодекламация, «под сурдинку».

– Искусство, – мелодекламирует Низвольский, – это как любовь: без него невозможно и незачем жить…

Страшный грохот потрясает все вокруг, дрожат стены театра, колеблется пол, дребезжат окна. Это где-то недалеко от театра разорвался вражеский снаряд. Низвольский ждет, пока утихнет эхо, и снова берет нежный аккорд.

– Вот мы боремся за коммунизм. Я тоже боролся за коммунизм, хотя как следует и не знаю, что это такое – коммунизм. Но я мечтаю, – страстно, с болью вскрикивает он и ударяет по клавишам изо всей силы, – чтобы коммунизм наступил как можно скорее! – Он умолкает, и только печальная тихая мелодия нежно струится из-под его пальцев, как кровь из свежей раны. – Ведь коммунизм это искусство! – На некоторое время он умолкает, играя что-то бурное и радостное, потом обрывает игру и говорит обычным недекламаторским голосом: – Вы знаете, коллега, когда настанет коммунизм, ведь не будет людей, которые бы не владели каким-либо искусством. Один будет играть на арфе, другой петь серенады, третий создавать скульптуры, прекрасные скульптуры божественного человеческого тела. – Он вскидывает руки вверх и берет мажорный аккорд. – О! – стонет он. – Скорее бы уж коммунизм!

Взрыв снова потрясает все вокруг. Теперь он чуть-чуть дальше, но такой же грохочущий: это бьют из шестидюймовок. Паровоз на железнодорожной линии гудит надсадно и неугомонно. Низвольский еще берет аккорд, потом обрывает.

– А меня теперь не берут в армию. Пусть бы мне оторвало обе ноги, ранило в живот, прострелило бы грудь. Только бы остались руки! Ах, если б скорее пришел коммунизм!..

Низвольский рассказывает мне об искусстве Эллады, про времена классицизма, о Ренессансе. Потом читает Байрона и вспоминает Айседору Дункан. Искусство коммунистического общества Низвольский думает построить на культе любви и человеческого тела. Оно будет романтическое и интимное.

– Прикладное значение искусства, – горячится Низвольский, – исчезнет. Прикладное искусство станет ненужным. Потому что утилитаризм – это только компромисс нашей эпохи.

– Ну, а архитектура? – пытаюсь возражать я. – Ведь жить при коммунизме будем в прекрасных домах. Каждое здание будет творением искусства. Однако это же бесспорно утилитаризм.

– Не верю, – говорит Низвольский и играет что-то веселенькое, беспечное, – человек при коммунизме победит климат, и здания станут ненужными. Мы будем жить под открытым небом в роскошных оазисах. Обувь также станет ненужной. Голый счастливый человек на голой счастливой земле!

– Ну, а музыкальные инструменты или материалы для творений искусства – их же нужно будет вырабатывать и добывать?.. А потом…

– Ах, – стонет Низвольский и снова наигрывает что-то тихое и грустное, – ну почему вы не хотите помечтать, коллега? Давайте мечтать об искусстве… – И вдруг гремит могучим и гневным аккордом…

Музыкант он был прекрасный.

Погиб Низвольский так. Он выехал с концертом на линию фронта. Во время концерта неожиданно налетел вражеский самолет. Самолет сбросил бомбу, и она упала в круг бойцов, слушавших Шопена. Скрипач, которому аккомпанировал Низвольский, был убит на месте. Но Низвольский остался жив и даже не ранен. Скрипка тоже была цела. Когда грохот пропеллера затих вдали и все бойцы поднялись на ноги, Низвольский взял инструмент и продолжал играть дальше. Бойцы сидели вокруг и тихо плакали.

Шальная пуля убила Низвольского, когда он возвращался с фронта. Скрипка осталась цела.

Комиссар театра

Театр гудел от урагана аплодисментов.

Заключительное форте финальной арии еще не отзвучало. Финальная мизансцена еще не завершилась, спектакль еще не окончился, а зрители уже не могли сдержать своего восторга – и зал разразился горячими овациями.

– Браво! Бис! – ревел театр.

– Ура! – кричали бойцы, точно шли в атаку на неприступные вражеские позиции.

И уже не было финального форте, ни последних аккордов оркестра, ни самого спектакля. И кума Марта уже не была кумою Мартой – перед зрителем была только актриса, чудесный исполнитель роли кумы. Актриса склонилась перед залом в глубоком реверансе. Занавес тихо полз вниз, готовый упасть и поглотить мир только что виденного представления. Зрители топали ногами, гремели оружием, срывались с мест и бежали к оркестру, ближе к сцене – действительно на приступ.

Занавес упал, но взрыв аплодисментов взметнул его снова вверх. Актриса раскланивалась во все стороны, манерно приседала, прижимала руки к сердцу, посылала в зал кокетливые воздушные поцелуи. Десять раз выходила она на вызов, успех был необычайный.

Наконец зал кое-как утихомирился. Актриса выпорхнула за кулисы и величаво поплыла в костюмерную. Актеры, рабочие сцены и все находящиеся за кулисами почтительно расступались перед ней. Церемонно поклонился даже напыщенный польский шляхтич восемнадцатого столетия – только что партнер ее по сцене, – почтительно уступая ей дорогу. Но этого он ей никогда не простит, так как за всю свою тридцатилетнюю сценическую жизнь никогда не имел подобных оваций. Подросток в гимназической фуражке с двумя дырочками там, где еще недавно был герб министерства народного просвещения, – помреж, сама специфика профессии которого требовала абсолютного уменья никогда и ничем не восхищаться, – и тот застыл в восхищении, с раскрытым ртом. А совсем молодая актриса, та самая, которая в финальной сцене исполняла роль без слов, притаилась за кулисой и зачарованно глядела вслед примадонне, размазывая по щекам слезы, пополам с гримом. Девушка была влюблена в приму чистой и страстной любовью новичка к настоящему мастеру и презирала себя за свою бездарность: ведь она еще никогда не произнесла на сцене ни одного слова! Дверь костюмерной проглотила актрису, и бедная девушка заплакала навзрыд, спрятавшись за брезентовыми кулисами.

Актриса вошла в костюмерную и, прежде чем стереть грим, остановилась перед трюмо, чтобы еще раз бросить взгляд на свою элегантную фигуру. Самодовольная улыбка играла на ее красных устах.

Но вдруг – только взглянула она в зеркало – улыбка застыла, исказив гримасой страха лицо, и руки, словно неживые, упали вдоль тела. И уже полумертвая, опустошенная, медленно, через силу, актриса обернулась к тому страшилищу, которое увидела в зеркале.

В углу около печи стоял матрос. Бескозырка надвинута почти на глаза, из-под левого клеша вместо ноги торчала деревяшка, пустой левый рукав бушлата был пристегнут к плечу. В правой руке, согнутой в локте, матрос держал наган. Дуло револьвера встретило актрису.

Актриса машинально сделала шаг назад, прижавшись спиной к холодной поверхности зеркала. Это возвратило ей дар речи. Ее бледные губы зашевелились:

– Что за шутки?.. Что ты хочешь, князь?..

– Именем революционного трибунала… – прохрипел матрос. Голос у него был простуженный, утомленный.

Актриса обессиленно села. На пороге уже стояли двое красноармейцев с винтовками в руках.

Через две минуты, закутавшись в манто, актриса вышла из костюмерной. Впереди шли красноармейцы, сзади с наганом ковылял матрос. Актеры, растерянные и побледневшие, столпились в проходе между костюмерными. Помреж в гимназической фуражке так и застыл с атрибутами своей неограниченной власти на сцене – с звонком и сценарием в руке. Шляхтич восемнадцатого столетия, уже без парика и усов, окаменел в трагической позе. Молодая актриса прижалась к кулисе, руки ее дрожали, все ее щупленькое тельце вздрагивало, а глаза, потемневшие и округлившиеся, все расширялись; она никак не могла поверить, что это действительность, а не кошмар – чудесную актрису, Риту Войнарскую, уводят под вооруженным конвоем!..

И вдруг в тот момент, как только вслед за Войнарской на порог выходных дверей ступил матрос, молодая актриса бросилась к нему и схватила его за полу бушлата:

– Варвар! Вандал!

Матрос от неожиданности отшатнулся, но сразу же овладел собой и рывком плеча высвободил полу бушлата. Потом толкнул протезом дверь и вышел за порог. Дверь хлопнула.

С минуту еще царило страшное молчание. Все окаменели на своих местах. Но в это время свет электрической лампы дважды мигнул – это электромонтер подавал сигнал перед звонком. И помреж, крутнувшись на месте, точно ударенный электрическим током, бросился на сцену Его колокольчик сзывал, как на пожар.

– Дивертисмент! – кричал помреж. – По местам! Даю третий! Маэстро, бум!

Молодая актриса, опершись о дверной косяк, тихо заплакала.

* * *

В эту ночь штаб дивизии жил необычайной жизнью.

Еще с вечера стало известно о прорыве под Житомиром. Конница Буденного серпом врезалась в польский фронт и неожиданно ударила на Бердичев. Киев был отрезан, фронт польской армии раскололся надвое и покатился на запад, к Шепетовке, и на юг, к Виннице. Разведка только что донесла, что южная группировка польского фронта спешно перестраивается, – кажется, острием на Умань – Таращу. Не собираются ли белополяки таким же серпом ударить коннице Буденного в тыл? Так или иначе, но теперь дивизия, которая еще сегодня утром была на постое в глубоком тылу Юго-Западного фронта, неожиданно очутилась лицом к лицу перед польскими частями. Если польский удар последует, то его должна принять на себя дивизия, Если удара не будет, все равно ей надо обеспечить тыл для операций конницы Буденного. Так говорили ленты с прямого провода командования фронтом.

Комдив сидел в кабинете начальницы женской гимназии. На стенах рядом с картой дислокаций войск висели еще таблицы слов на «ять». На шкафу стояли лейденские банки, катушка Румкорфа, муляжи человеческого сердца; на окне, рядом с набором телефонных аппаратов, стоял учебный электрофор Гольца. За окном белел рассвет. Только что закончилось оперативное совещание командования. Командиры полков и отдельных частей один за другим получали приказы и поспешно выходили. У подъезда ординарцы сдерживали горячившихся скакунов. Еще до полудня надо было осуществить перегруппировку частей, чтобы обеспечить охват белопольского острия и дать бой до ночи. К завтрашнему утру опасность контрудара нужно ликвидировать.

Последним получил приказ командир конной разведки Довгорук:

– Развернуться в боевой эскадрон силами команды выздоравливающих и адъютантского состава. Быть готовым к вечеру врубиться в польскую колонну на марше.

– Слушаю, товарищ комдив! – Лихо взлетела рука к кубанке, звонко бряцнули шпоры, сабля, вильнули красные гусарские галифе и синий венгерский доломан, и, четко повернувшись кругом, Довгорук вышел.

Комдив склонил свою бритую голову над картой, разостланной на столе. Потом поднял глаза и посмотрел перед собой. В комнате было тихо и пусто. Только клубы табачного дыма завихриваясь поднимались к потолку. Взгляд комдива плыл за клубами дыма, отсутствующий, далекий. На мгновение он задержался на учебном электрофоре Гольца.

– Князьковский, – сказал комдив, – браток!

В углу поднялся матрос. Деревяшка стукнула о ножку стола. Быстро поправил матрос пустой рукав и вытянулся перед комдивом.

– Дело серьезное, Князьковский, – задумчиво сказал комдив. – Думка такая, что как двинем завтра, то будем идти не останавливаясь много дней, а то и недель, пока не станем на границе, а возможно, и по ту сторону…

– Так точно, товарищ комдив, – согласился Князьковский, – предполагаю, что так…

Комдив пристально смотрел на матроса, но думал о чем-то другом.

– Политотдельцы уже разъехались по полкам, и я думаю, что за это дело временно придется взяться тебе. – Улыбка пробежала под усами комдива. – Да ведь ты у нас специалист на ниве театрального искусства. Здорово ты эту самую примадонну накрыл мокрым рядном. А?

Князьковский помрачнел, поправил бескозырку и взглянул комдиву в лицо:

– А в чем дело, товарищ комдив? Что-то я никак не пойму…

– Дело в том, что бойцам туго придется: день в бою, а ночь на марше, да и горячую юшку хлебать, думаю, придется не каждый день. Опять же и махорки в хозяйственном отделе кот наплакал. Придется нам прихватить с собой театр. А?

– Так точно, – согласился Князьковский. – Это мысль!..

– Вот в этом-то и дело! На организационный период времени в обрез. С особым отделом о тебе договорюсь я сам. А теперь торопись, беги, товарищ комиссар театра.

Клубы табачного дыма взметнулись и завихрились по комнате. Князьковский отпрянул и покачнулся на своей деревяшке. Бескозырка сама полезла со лба на затылок. Уцелевшей рукой Князьковский ударил себя в грудь:

– Меня?! Башенного с тральщика «Верный»? Командира бронепоезда?! Когда контра… Когда гидра… Когда фронт?! – Ему не хватило воздуха, он сорвал бескозырку и ударил ею об пол. – Ты думаешь, как у меня с весны одна нога, так я уже…

Комдив взялся за ручку электрофора Гольца и с силою крутнул колесо. Ударил ток, и он быстро отдернул руку.

– Товарищ Князьковский! Вы получили приказ командира дивизии принять на себя обязанности комиссара театра. Всё!

Князьковский поднял с пола бескозырку и надвинул ее на лоб. Глаза его метали искры. В них светилось единственное желание – заехать командиру дивизии в ухо. Но он подтянулся, пристукнул деревяшкой и отдал честь:

– Есть принять обязанности комиссара фронтового театра!

Еще полгода назад заветной мечтой матроса Князьковского было именно театральное поприще. Разве это не он каждый вечер, возвращаясь со своим броневиком «Верный» из боевой операции, не евши, не пивши, спешил прямо в театр? Разве это не он, примостившись на рулонах реквизитных ковров за порталом, каждый вечер смотрел спектакль от начала и до конца, по два, три и пять раз тот же самый? Разве это не он подал председателю театрального месткома заявление с просьбой зачислить его в кадровый состав пролетарского театра после окончания боевых действий против мировой буржуазии? И разве не он подписал заявление – «Командир бронепоезда, меценат театра Князь Ковский»?

Он. Но ведь боевые действия против мировой буржуазии еще не закончились. Наоборот.

Через три дня после того памятного заявления, в бою против белопольских легионов, снаряд попал в командорскую башню бронепоезда «Верный» и оторвал командиру бронепоезда, матросу Князьковскому, руку и ногу. Полгода пролежал Князьковский в лазаретах, и вот только две недели, как выписался, оставшись калекой на всю жизнь. И Князьковского прикомандировали к особому отделу. Лютой ненавистью горел Князьковский к мировой буржуазии, а театр после ареста Риты Войнарской он возненавидел на всю жизнь. И вот на тебе, теперь его назначают комиссаром театра! Что он, издевается над ним, этот чертов комдив, пехтура несчастная, гнилая снасть, шаланда с кашей?

Озабоченным вышел из штаба товарищ Князьковский. Пустой рукав болтался на боку, деревяшка выстукивала по мостовой звонко и часто.

Приказ надо было выполнить еще до вечера. Но где же, у чертовой матери, найдешь этих актеров! Если б это дело было, ну, скажем, в том городке, где полгода тому назад Князьковский провозгласил себя меценатом театра, он добыл бы актеров хоть из-под земли. А тут, в чужом городе, ведь ни черта он не может сделать!..

– Браток! – остановил он какого-то мальчишку. – Где здесь, в вашем презренном городишке, помещается Всероссийский союз работников сцены и арены?

Толпа детворы мигом окружила хромого матроса.

– Я знаю! Я знаю! Я! – опережая одни другого, вцепились они в матросский бушлат. – Бре-ке-ке-кекс! Я тебя породил, я тебя и убью!

А маленькая девчушка в отцовских валенках даже захлопала в ладоши:

– А я знаю, а я знаю, где Сильва.

– Вот-вот, – угрюмо улыбнулся Князьковский. – Сильву мне и надо. Веди!

И, окруженный гурьбой детворы, Князьковский заковылял по направлению к Базарной улице. Впереди вприпрыжку бежала девчонка в валенках и орала на весь город:

– Сильва, ты меня не любишь и отказом смерть несешь!..

* * *

В клубе Всорабиса было тихо и тоскливо.

Вчерашняя история с Ритой Войнарской точно обухом ударила всех по голове. Что же теперь делать? Как существовать театру дальше? Без примы не мог состояться ни один спектакль.

Помещение клуба Всорабиса было не ахти какое роскошное. Собственно говоря, весь клуб помещался в одной комнатушке. И была это даже и не комната, а бывшая бакалейная лавочка, где Купервас, Коломойцев и сын продавали спички, керосин и стеариновые свечи Невского завода. Теперь от лавчонки остались только полка да прилавок. На месте кассы стоял реквизированный у бывшего городского головы рояль фирмы «Шредер». А над роялем, в углу, стояло знамя с позолоченной маковкой и густыми кистями, кисточками и шнурами. На знамени было золотом вышито: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» – вверху, «Искусство – массам» – внизу, а посредине серп и молот, полумаска и лира.

Народа в клубе было немного, десять – пятнадцать угрюмых людей. Актер, который играл вчера польского шляхтича восемнадцатого столетия, стоял, скрестив руки, опираясь на рояль. Теперь, когда он был без грима, было ясно, что все свои тридцать лет сценической жизни он играл только роли трагического диапазона. И сейчас он глядел на мир с гордым пренебрежением и безысходной тоской. Он даже не замечал окружающего, его взгляд был устремлен куда-то ввысь, выше прилавка и полок, в созерцании извечных истин. Молодая актриса – та самая, которая еще не произнесла ни одного слова на сцене, но уже отдала прекрасному искусству всю свою жизнь – примостилась в уголке под знаменем. Ее глаза были красны, веки опухли: она проплакала всю ночь, прощаясь со своим первым юным обожанием к самой прекрасной, которую она знала, актрисе. Помреж в гимназической фуражке суетился подле прилавка, взъерошивал свои русые патлы и, несомненно, решал в эти минуты судьбы искусства и проблемы мироздания.

И вот именно в эту минуту, окруженный гурьбой детворы, остановился перед входными дверями Князьковский. Над шторой поверх синей вывесочки «В. Купервас и М. Коломойцев и сын. Бакалейные и колониальные товары» красовался огромнейший марлевый транспарант. Метровыми буквами на нем было написано: «ВСОРАБИС»; сантиметровыми – «Уездное отделение». Штора была опущена, но десятки детских рук подхватили ее снизу и с веселым хохотом подбросили вверх.

В жизни, а тем паче в театре бывает много всевозможных неожиданностей. Бывает гром среди ясного неба, бывает дождь без туч. Бывалый актер всегда готов к неожиданным, не предусмотренным сценарием явлениям. Но появления матроса в клубе Всорабиса никак не ожидали. Помреж выхватил папиросу изо рта и быстро спрятал ее в рукав – как в гимназической курилке при неожиданном появлении инспектора. По лицу трагика пробежала мимолетная конвульсия, и скрещенные на груди руки упали вниз. Молодая актриса зажала руками рот, чтобы не закричать от ужаса. Остальные актеры повскакали с мест и застыли где кто был.

Князьковский переступил порог и аккуратно опустил железную штору. Какое-то мгновение он оглядывал из-под бескозырки растерявшихся людей. Он искал тут старшего, к кому можно было бы обратиться. Седая шевелюра трагика, его величественная осанка вызывали наибольшее доверие. Князьковский сделал к нему шаг, остановился и проговорил как мог вежливее и приветливее:

– Служить во фронтовом театре будете?

Коротким взмахом трагик откинул прядь волос с высокого лба. Мировая скорбь светилась в его глазах.

– Служить, бы рад, прислуживаться тошно.

Князьковский отшатнулся, и его правая рука невольно схватилась за кобуру. Однако он сразу же сдержал свой порыв. Но трагик уже и сам перепугался своих слов. Он поспешил пояснить обычным человеческим, не декламационным голосом:

– Грибоедов. «Горе от ума». Действие второе, явление второе…

– Ага… Режиссер будете?

Но трагику уже не хватило слов. Всю жизнь он говорил только чужими словами. И он только вращал глазами, окаменев перед страшным матросом.

Но тут, к счастью, выскочил помреж. Взаимоотношения с внетеатральным миром, собственно говоря, входили в круг его обязанностей.

– Режиссера нет, – предупредительно объяснил он. – Его мобилизовала сорок пятая дивизия как героя-любовника.

– Героя… Чего?

– Героя-любовника, амплуа такое. Еще есть жен-премье, резонер, буфф, характерный. – Помреж уже сунул папиросу в рот. – Я – помощник режиссера. Это – трагик, Богодух-Мирский, тридцать лет на сцене. Это – инженю-травести… Нюся, как твоя фамилия?

Резонер, жен-премье, буфф и инженю-травести! Князьковский поправил бескозырку, одновременно утирая со лба пот.

– Так вот! Приказом по политотделу дивизии вы мобилизованы в дивизионный фронтовой театр. Через час, – он бросил взгляд на часы на руке помрежа, – прибыть в подив. Пара белья, кружка и ложка. Ввиду отсутствия героя-режиссера его обязанности принять помощнику и отвечать перед революционным законом. Комиссаром театра назначен я.

Минуту царило молчание. И вдруг из угла, из-под знамени Всорабиса, неожиданно зазвенел звонкий девичий голосок.

– Товарищ матрос, – звенел голосок инженю-травести, звенел немного звонче и немного сильнее, чем это следовало бы, – товарищ матрос, скажите, видели ли вы Сару Бернар?

– Чего? – не понял Князьковский. – Кого?

– Сару Бернар! Известную мировую актрису! – Нюся отделилась от знамени и сделала шаг к Князьковскому.

– Нет, – пробурчал Князьковский, не понимая еще, к чему все это.

– А Комиссаржевскую?

– Нет.

– А Заньковецкую?

– Тоже не видел! – Уже отрубил Князьковский, и шея его начала багроветь.

– Ну, а Гамлета вы, между прочим, читали?

Кровь ударила Князьковскому в лицо, глаза его помутнели, и он даже зашатался на деревяшке, как будто под ногами был не пол в лавочке Куперваса и Коломойцева с сыном, а шаткая палуба родного тральщика во время норд-оста. Он тоже сделал шаг и остановился против Нюси грудь с грудью.

– А в Сингапуре ты была? – Он сделал еще шаг, и Нюся должна была отступить. – А в Шанхае ты уголь грузила? А Порт-Артур ты защищала? А в дисциплинарном гнилым мясом тебя кормили? А Гебен тебя топил? А Зимний голыми руками брала? А…

– Товарищ комиссар! – подскочил помреж, и это было как раз вовремя. – Товарищ комиссар, а знамя Уездного отдела союза работников искусств Российской Советской Федеративной Социалистической Республики прикажете брать с собой или оставить его тут?

Матрос осекся, и Нюся мгновенно порхнула за прилавок. Князьковский утер пот, поправил бескозырку и взглянул на помрежа. Теперь Князьковский был совсем бледный.

– Знамя, – сказал он, – есть священный штандарт и нигде, никогда, ни при каких обстоятельствах покинуто быть не может. Знамя взять! – Он вздохнул и снова взглянул на часы у помрежа на руке. – Точно через пятьдесят минут приказываю прибыть в политотдел дивизии! И чтоб никаких мне… варваров!

Он вышел, и в лавке Куперваса и Коломойцева с сыном наступила мертвая тишина. Только Богодух-Мирский, выдержав паузу, прошептал величественно и тоскливо:

– О небо! Видело ли ты такое злодеяние?.. Услышь меня, трижды милостивый господь! Я падаю перед тобою ниц… «Разбойники» Шиллера, акт пятый, сцена вторая.

* * *

С репертуаром для нового дивизионного театра дело было сложное. Без примы и без режиссера, который к тому же был герой-любовник в драматических пьесах и бас в пьесах музыкальных, ни одна из готовых репертуарных пьес не могла пойти. К тому же, кроме инженю-травести Нюси, Князьковскому не посчастливилось мобилизовать больше актрис: они уже разбежались в поисках другого ангажемента. Впрочем, не это было самое страшное. Хуже было то, что комиссар театра Князьковский и слушать не хотел о водевилях, которые могли бы быть поставлены силами наличного состава актеров. Он требовал пьесы, которая хоть сколько-нибудь соответствовала бы тем высоким заданиям, выполнять которые был призван театр. Он требовал пьесы, которая не только бы развлекала бойцов во время похода, но и поднимала бы их дух, звала бы на подвиг в горячей обстановке боевых действий. И спектакль этот должен был пойти завтра, при любой фронтовой обстановке.

Поэтому остановились на предложении помрежа поставить «Гайдамаки», по Шевченко.

Собственно говоря, и «Гайдамаки» некому было играть. Оксану играла Войнарская, и теперь приходилось на скорую руку готовить эту роль Нюсе. Не хватало актеров и на главные роли, и даже на массовые сцены! Но весь шевченковский текст Нюся знала на память. А проводить спектакль помреж предложил в полуконцертном плане: отдельные сцены из глав «Ярема», «Конфедерати», «Титар», «Третi пiвнi», «Бенкет у Лисянцi», «Лебедин» должны были связываться литературной рецитацией и музыкальными интродукциями.

Князьковский одобрил план помрежа, тем более что пьеса должна была заканчиваться выкриками: «Кары ляхам, кары, кары лютой, страшной!», и, заявив, что всю «реквизицию» он берет на себя, Князьковский немедленно исчез добывать реквизит.

Дело было уже к вечеру. Ночью надо было выезжать неизвестно куда, и все актеры сидели в театре каждый на своем узле, готовые ежеминутно к любым превратностям судьбы.

Хуже всех было, конечно, Нюсе. Ей еще никогда не приходилось играть большую роль, а тут вдруг – Оксана! Она знала текст, мизансцены перед ней тоже были все как на ладони, однако, ну, вы сами понимаете… К тому же по ходу пьесы она должна была еще петь. Песня «Од села до села» в инсценировке проходила лейтмотивом: ее пел кобзарь, потом Ярема, потом должна была петь Оксана, и, наконец, ее запевали все гайдамаки. С этой песней они шли в бой против конфедератов. Вы понимаете, каким ответственным было это пение?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю