Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 42 страниц)
В нашем театре в это время я был главным образом председателем месткома. Роли я играл все небольшие – такие уж выпадали мне, да и, как видите, времени на это у меня не было.
Наш театр открывал свой первый сезон в столице Украины новой постановкой «Евген несчастный».
Несчастный Евген трагически декламировал, посылая проклятия войне и вообще всяким возможным войнам, а мы, весь состав театра, от премьеров до стажеров, изображали уродливых калек в рваных солдатских шинелях, на костылях, на деревяшках, на протезах, без ног, рук и носов, мы ползали вокруг несчастного Евгена в жутком нескончаемом ритме прогулки по кругу в тюремном дворе, зловеще хрипя только однотонное: «тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та, тра-та-та…» И это был то просто пустой звук, голый ритм трагической тарабарщины Евгена, то треск барабана на плацу, то грохот пулеметов в траншеях… Зрителей бросало в дрожь, некоторые восторженно хлопали в ладоши, другие отплевывались и бежали прочь.
И это был шаг от массового романтико-героического спектакля, присущего нашему театру в прошлом, к пролеткультовской машинизации «массодрамы» вперемежку со средневековой мистерией. Кое-где ее разрывал яркий штрих гротескной карикатуры.
Спектакль провалился и для зрителей и для самого театра. И тогда снова хлынули на сцену одна за другой волны романтической героики: «Фуэнте Овехуна», «Сабатай Цеви», «Гайдамаки», «Герцогиня Падуанская», «Йола». Все это было, может, и неплохо, но всем своим естеством, если не содержанием, если не самим сюжетом, то тоном, настроением, приемом игры, – все это было еще там, в днях гражданской войны, в ритме и тоне фронта. А ведь бойцы уже разошлись из рот и батальонов по домам, к верстакам, к родне, женам и детям, друзьям, которые не умирали рядом с тобой в окопе, а работали рядом в цехе; враги теперь были не по ту сторону фронта, а попадались тут же рядом, иногда в том же цехе. И зритель, как и на фронте, хотел чувствовать искусство, как локоть товарища в строю. И он требовал. На это требование второй волной ударили на сцену одна за другой винниченковские псевдопсихологические мещанские драмы: «Черная пантера», «Грех» и «Ложь».
Быть может, не страшна была эклектика театра. Возможно, не страшно было и что зритель временно еще не получал того, что хотел. Страшнее было другое, и это действительно было страшно: зритель получал фальшивку. Вместо пусть и грубого схематического, примитивного в первом спектакле сопоставления старого мира с новым, столкновения их не только в вооруженной борьбе масс, но и в психологических концепциях, в борьбе против старых традиций капиталистического общества – этого хотел зритель и это было крайне необходимо, – он получал винниченковское «психоложничество», нездоровое самокопание в мелкой и путаной душонке «кирпатого Мефистофеля», неврастеника и двурушника.
И это была трагедия нашего театра, его актеров и его зрителя.
– Репертуар! – требовали все. И все были правы.
– Репертуар… – оправдывался театр. И он был прав.
– Репертуар? – скептически переспрашивали мы. И мы тоже были правы.
Дело было не только в репертуаре. За репертуаром стоял еще актер. Его манера игры, его традиции, его вкусы, его мировоззрение, вся его культура – случайная, эклектическая и просто недостаточная для подмостков центрального республиканского театра. А за актером стоял и режиссер и все художественное руководство театра, воспитанные на традициях романтики старого украинского этнографического театра и сошедшие с колеи в процессе беспредметной бунтарской «европеизации», и в результате дезориентированные и растерянные перед напором новых требований, новых идей и новых задач, вставших перед театром. А тут тебе еще все кругом новаторы, экспериментаторы, «искатели»! Все экспериментировали, все искали и все требовали: и Евреинов, и Пролеткульт, и Мейерхольд! Даже председатель месткома в самом театре чего-то искал и требовал, вместо того чтобы спокойно излагать мнение рабочей половины на заседаниях РКК.
А между тем искателям и новаторам тоже было нелегко.
Первая коллективная постановка в самодеятельном рабочем кружке на Основе или Новоселовке тем временем все же была готова. И была она коллективной от начала и до конца. Название придумывали сами, тему устанавливали тоже сами, сюжет скомпоновывали сами, и сами вместе написали текст. Что-то такое про международное положение и мировую революцию, с Эррио, Чемберленом, Муссолини, папой римским, белыми эмигрантами и восстанием рабочих в Руре. Роли были разучены, репетиции проведены, настал и первый спектакль.
Но на первый спектакль, на премьеру, я вынужден был немного опоздать – задерживали дела в собственном театре. Об этом я и уведомил мой самодеятельный кружок по телефону и разрешил поднимать занавес без меня, – все должно было быть хорошо, за начало – куплеты Эррио и Чемберлена – я был особенно спокоен. Все же, приехав, я поспешно выпрыгнул из трамвая и побежал через площадь к клубу, потому что вторая сцена – Муссолини и папа римский – нуждалась в моем присутствии. У входных дверей клуба в кожухе и валенках сидел ночной сторож: он в этом спектакле так и не был занят. Он приветствовал меня взмахом длинных усов из-под шапки-кучмы, надвинутой ниже бровей:
– Начали уже! Коллективное действие! Пусть и молодые поиграют! Хе-хе-хе…
В фойе уже было пусто, и, минуя дверь в залу, я поспешно шмыгнул в коридорчик, который вел за кулисы. Но вдруг я остановился как вкопанный.
Что это? За дверями зала я не услыхал речитатива Эррио и частушек Чемберлена. И хоровую декламацию белоэмигрантов я тоже не слышал. Из-за двери зала совершенно явственно долетала музыка, которой здесь совсем не должно было быть. Затем вступило сочное женское сопрано. Что за черт?
Сопрано выводило: «Видно шляхи полтавские…» Я рванул дверь в зал и застыл на пороге.
Прямо передо мной, на сцене, в свете рампы стояла Наталка-Полтавка, в лентах и венке… Она пела, и оркестр шел за нею на минорном ладу…
Сомнений не было. Это была «Наталка-Полтавка».
Воспользовавшись моим отсутствием, мой кружок в последнюю минуту швырнул прочь маски Чемберлена и папы римского и нарядился в корсетки и синие шаровары. Оказывается, они, тайком от меня, потихоньку готовили после репетиций с Чемберленом и Эррио «Наталку-Полтавку». Режиссировал старый ночной сторож. Зрителям было объявлено, что по непредвиденным обстоятельствам приходится одну постановку заменить другой. И зритель и актеры остались этим весьма довольны. Проблемы коллективного театра будущего не волновали их, они хотели театра сегодняшнего.
Не припоминаю уже, гнев или стыд были первыми моими проявлениями чувств. Но вторым чувством было желание: скорее отсюда прочь, подальше от коллективного театра будущего!.. Однако третье чувство превозмогло. Третье – было чувство упорства. Что ж, в конце концов и это было не такое уже плохое проявление той же самой самодеятельности.
Самодеятельная постановка провалилась. Так пусть живет самодеятельный театр!
В скором времени я совсем оставил профессиональный театр и целиком и полностью посвятил себя театру самодеятельному.
Третья встреча
А впрочем, тут будет весьма кстати рассказать об одной встрече. Это была встреча совершенно неожиданная и очень важная для театра неизвестного актера.
В этот вечер в театре был торжественный спектакль. Самый большой завод нашего города, разрушенный в годы гражданской войны, был вновь отстроен и только вчера – значительно раньше против указанного правительством срока – достиг по выпуску продукции довоенного уровня и уже сегодня этот уровень превысил. Восстановительный период был закончен, начинался новый, созидательный период. По этому поводу в самом большом театре столицы был созван всенародный митинг, с торжественным спектаклем после него: театр брал шефство над заводом, завод брал шефство над театром. На новый творческий путь завод с театром должны были вступить плечо к плечу.
Митинг как раз закончился, в театральном зале стоял полумрак, представление через минуту должно было начаться, зрители уже сидели, и только члены президиума окончившегося митинга еще спешили занять свои места в первых рядах. Как раз в эту минуту и я, не присутствовавший на митинге, вошел в зал.
И вдруг одна фигура, пробиравшаяся в полумраке к своему месту, привлекла мое внимание. Я вгляделся внимательней еще раз. Шевеля широкими плечами, человек прошел в первый ряд и тяжело сел, глубоко погрузившись в кресло. Занавес уже пошел вверх, и профиль неизвестного сразу же как бы прирос к месту будущего действия. Я вгляделся в третий раз. Что-то волнующее и значительное было в этом профиле. Однако что именно, я сообразить не мог.
Я смотрел первое действие невнимательно и, только вспыхнул свет, быстро взглянул на места в первом ряду.
Из кресла в первом ряду поднимался приземистый, коренастый человек. Он был в свободном сером костюме, под мягким воротничком небрежно был повязан синий галстук в красную крапинку. Худощавое лицо, быстрый и проницательный взгляд, – вот-вот я уже должен был вспомнить, кому они принадлежали. Но серый костюм и синий галстук с красными крапинками как-то дробили цепь моих ассоциаций. Костюм и галстук мне ничего не говорили. Мой пристальный взгляд вынудил знакомого незнакомца тоже взглянуть в мою сторону. Он поглядел сперва невнимательно, потом сразу взглянул еще раз, пристально и пронизывающе, его левая бровь подскочила вверх, а правая рука машинально поднялась к голове и привычным движением поплыла вокруг бритой головы.
– Князь! – вскрикнул я, так как сразу же увидел на этой бритой голове матросскую бескозырку, а на плечах вместо досадного серого костюма – матросский рыжеватый бушлат. И я, отдавливая ноги соседям, бросился в первый ряд.
Брови у незнакомца сошлись на переносице, почти закрывая глаза, и, встречая меня взглядом, он глядел удивленно и сурово.
– Брось, братишка, о грехах молодости, – прохрипел он знакомым простуженным голосом.
– Товарищ комиссар! – поправился я, хватая его руку и радостно тряся ее.
– Было когда-то, – снова нахмурился он, но, однако, так пожал мою руку, что я вскрикнул и присел. – Что у тебя, язык отсохнет сказать просто: Никанор Иванович?
Мы упали друг другу в объятия, и зрители уже образовали вокруг нас толпу. Ведь было ясно – встретились и обнимались старые рубаки и однополчане. Мы отодвинулись, взглянули друг на друга и на секунду замерли. Нет, это таки была правда: передо мной стоял Князьковский, башенный с тральщика «Верный», командир одноименного бронепоезда, меценат сценических искусств, комиссар фронтового дивизионного театра. Агитпоезд «Кары панам, кары!», «Комиссаром театра буду я!..» Волнующие воспоминания нахлынули на меня. Мы снова обнялись, и Князьковский так прижал меня к своей широкой груди, что я чуть не задохнулся и застонал.
Через минуту мы уже стояли в театральной курилке и глядели друг на друга влюбленными глазами. И мы не знали, о чем надо было говорить и нужно ли было говорить вообще. У Князьковского снова было две ноги, только правая при каждом шаге немного поскрипывала шарнирами и винтами. У Князьковского были снова и обе руки, только на кисти левой была перчатка, и когда он зажал между пальцами театральную программку, пальцы у него не двинулись.
– Ну? – наконец заговорили мы. – Как? – спросили мы вместе и в один голос ответили: – Да помаленьку, как видишь…
Трудно это, разговориться старым друзьям после долгой разлуки.
– Ты ж кто? – докурив одну папиросу и принимаясь за другую, наконец поинтересовался Князьковский.
– А ты?
Князьковский двинул правой рукой вокруг бритой головы, словно передвигая матросскую бескозырку.
– А я, браток, в театре теперь только зритель. Жизнь идет вперед, и партия направила меня на другую деятельность. На этом самом заводе партийной организации секретарем я. Сам понимаешь, восстановительный период. Восстановили, а теперь двинем дальше. Таков боевой приказ.
И вдруг мне сделалось горько и грустно. Точнехонько так, как вот тогда на фронте, когда перед толпой опаленных дымом и окровавленных бойцов я должен был объявить начало сценки с изменой Пьеретты и любовью Пьеро. Вот передо мной снова стоял боец, который, получив боевой приказ, выполняет его немедленно и наилучшим образом. Боец, который по боевому приказу сумеет сделать все. Громить противника с оружием в руках, выявить и уничтожить затаившегося врага, отдать свою кровь и свою жизнь, создать из ничего театр, перевоспитать человека, воспитать самого себя, восстановить разрушенный завод, поставить новый. Ибо таков боевой приказ.
Мне сделалось грустно и горько. Не потому, что я чувствовал всю ничтожность моей актерской профессии перед жизненным величием этого человека. Нет! Наоборот, мне стало грустно и горько потому, что в эту минуту я снова особенно остро почувствовал все значение моей актерской профессии, все величие моего творческого труда. Князьковского-зрителя были достойны только Щепкин, Каратыгин, Элеонора Дузе – только колоссы театрального искусства.
И вот я стоял перед Князьковским – любитель, экспериментатор, «искатель», который еще ничего не нашел. И подобно тому как тогда меня непреодолимо влекло спрыгнуть с импровизированной сценической площадки, затереться в толпу бойцов, взять винтовку и идти в бой – в бой до тех пор, пока не дойдем до великого театра современности, на сцене которого будут стоять гении актерского мастерства, – так и теперь мне горячо хотелось попросить у Князьковского записку с приказом принять меня чернорабочим на строительство его завода. Но я тотчас же вспомнил Нюсю, которую остановила рука Князьковского, когда она схватила гранату убитого Довгорука, чтобы броситься в бой: «Тебе вечером играть в спектакле!..»
Запинаясь, я сообщил Князьковскому, что строю театр новый и категорически отрицаю и отбрасываю проклятое наследие старого, буржуазного мира.
Князьковский поднял левую бровь и пронизывающе взглянул на меня. Но в эту секунду зазвенел звонок, и он поспешно двинулся в зал, слегка поскрипывая своим протезом.
Второго действия я почти не смотрел: неожиданная встреча слишком взволновала меня. Кроме того, меня мучило и то, что в ответ на мои слова Князьковский поднял левую бровь. Это символизировало у него удивление и недоумение. Поэтому, как только закончилось второе действие, я схватил Князьковского за протез левой руки и быстро потащил снова в курилку. Торопясь и волнуясь, я стал выкладывать ему все мои тезисы об искусстве эпохи капитализма, об искусстве эпохи пролетарской революции и об искусстве времен коммунизма. Я дошел как раз до тезиса о вырождении буржуазного театрального искусства в капиталистической формации профессионального театра, никак не отвечающей духу эпохи пролетарской революции, а также антитезиса о самодеятельном театре как проявлении народного искусства и формации, сообразной эпохе пролетарской революции, – когда зазвенел неумолимый третий звонок и мы снова поспешили в зал.
Третьего действия для меня не было. На все мои тезисы и антитезисы Князьковский не ответил ни единым словом и только поднимал вверх то левую, то правую бровь. Очевидно, я выкладывал мои соображения не вполне вразумительно: ведь он все же не был специалистом в области философии искусства. И я готовился во время третьего антракта поведать ему обстоятельно о всех моих исканиях на пути создания театра для коммунистического общества.
Но как только мы снова очутились в курилке и я раскрыл было уже рот для длиннейшей тирады, Князьковский неожиданно перебил меня:
– А Сара Бернар, – сказал он, помрачнев лицом, – умерла-таки, знаешь…
– Сара Бернар? – удивился я, не поняв, при чем тут Сара Бернар.
– Да, – подтвердил Князьковский. – Сара Бернар, мировая актриса. Умерла только в июне прошлого года, а совсем не когда-то давно, как говорила тогда Нюся на фронте. – Князьковский еще больше помрачнел. – Э, знать бы тогда, что она еще жива!..
– Но, – удивился я, – Сара Бернар – французская актриса.
Князьковский сразу же рассердился:
– Ну что же из того, что французская? Она всюду бывала – и в Америке, и в Австралии, даже на Тихом океане на Сандвичевых островах. Ведь мировая актриса! Мировую актрису и без слов понять можно. Она и у нас в России до революции была.
– Ну, – возразил я, – когда она приезжала в Россию, то была уже не молодая…
Князьковского это разозлило вконец.
– Немолодая! – заволновался он. – Немолодая! Такие немолодыми не бывают! Ей вот ногу отрезали, так она и без ноги играла. Сидела в кресле и играла. А зритель плакал и руки ей целовал. А почему ей и не поцеловать руку, когда такая актриса? А ты говоришь!
Я, собственно говоря, уже ничего не говорил.
Зазвенел первый звонок, и я поспешил выложить заготовленную речь об исканиях. Но Князьковский не дослушал меня до конца.
– Искания, искания! – снова перебил он меня. – Вот скажем, Комиссаржевская, ты думаешь, она не искала? Пустое, что она путала, где театр, а где церковь, – тогда вообще эпоха такая была: цари интеллигенцию в мистику загоняли. Комиссаржевская, может, и сама хорошо не знала, что ей надобно, как вот, скажем, ты, а тоже искала. Только, искавши, она и играла чудесно. Ты разве сумеешь сыграть так, как она?
– Разве ты видел Комиссаржевскую? – спросил я, слегка обиженный.
– Не видел, так другие видали! – вызывающе откликнулся Князьковский и даже схватил меня за грудь. – Ты вот торочишь мне про Заньковецкую…
– Простите, я и словом про Заньковецкую не обмолвился!
– Тем хуже, если не обмолвился! Надо было бы сказать. Разве ж не она – самая первая среди всех актрис мира? И разве не она и есть народный театр? Ты знаешь, что она говорила про театр еще тогда, во время царского режима? Что театр должен быть народным и моральным. И разве она не положила на это все свои силы и весь свой талант? И разве, посмотрев, как она играет, не становились люди лучше – правдивее, честнее и моральнее? А ты говоришь!
– И откуда ты все это знаешь? – уже раздраженно спросил я. – Ты ж ведь и Заньковецкой никогда не видел, даром, что она еще жива.
– Люди пишут, а я думаю! – буркнул Князьковский. – Что я, неграмотный или гнилая снасть?
Мы помолчали, покуривая. Не знаю, знал ли о том Князьковский, но мне было хорошо известно, при каких обстоятельствах он впервые услышал про Сару Бернар, Комиссаржевскую и Заньковецкую. Великие актрисы! В величественной истории театра моя актерская жизнь была незаметна, мелка и ничтожна. Я подумал о прошлом и будущем театра. Оно не имело начала, и я не видел его конца.
Зазвенел звонок, и мы стали продвигаться вслед за толпой к нашим местам. Я робко тронул Князьковского за рукав и, волнуясь, дрожащим голосом сказал, что если так, то надо созывать всех, всенародный съезд, а если нельзя всенародный, то пусть и поменьше, ну хотя бы общее собрание рабочих его завода, и на этом собрании обсудить все вопросы театра, его прошлое, настоящее и будущее. Чтобы зритель сказал свое слово, чтобы зритель знал в театре все, а не только свое место в партере на приобретенный билет.
Князьковский выслушал меня внимательно, даже ободряюще поддакивая головой. Но когда я закончил, он нежно обнял меня за талию, проталкивая сквозь толпу.
– Вот мы, скажем, – ласково промолвил Князьковский, – на нашем заводе делаем паровозы, А вот тебе, скажем, потребуется завтра до зарезу поехать в Москву. Так что тебе будет лучше – пойти в билетную кассу, купить билет и приехать в срок в Москву, или пусть тебе сам начальник станции начнет рассказывать о том, какие там у паровоза золотники, маховики и какие есть способы шуровать топку, а потом объявит, что билета нет, так как паровоз еще только делается на нашем заводе? А? Тебе нужен паровоз, тебе нужен поезд, тебе надо на поезд билет, а золотники, маховики и как эту самую топку шуровать – то уж наше собачье дело. А что оно там в театре делается, так это уж твое, браток, собачье дело. А зрителю давай билет и спектакль! И хороший чтоб был спектакль! Понял?
Зазвенел третий звонок и Князьковский докончил уже скороговоркой, придерживая меня за плечо:
– А на твои слова и выражения про этот самый, как ты говоришь, профессиональный театр, который, значит, не отвечает духу и формация у него вроде не такая, так могу я тебе только одно сказать… – Свет погас, и он быстро, пока не взвился занавес, продекламировал мне:
Не стыдно ли, что этот вот актер
В воображенье, в вымышленной страсти
Так поднял дух свой до своей мечты…
Что совершил бы он, будь у него
Такой же повод и причина к страсти,
Как у меня…
– Как у нас, – поправился он, подумав секунду.
Я удивленно взглянул на него.
– Что уставился? – сердито огрызнулся Князьковский. – Шекспир, Гамлет, в сцене, которая после того как он испытывает актеров… Ну, давай, давай на свое место, видишь – уже и занавес поднимают…
Но я крепко схватил Князьковского и не выпускал.
Сердце у меня сильно забилось, перехватывало дыхание. Я понял, лишь вот тут, только что, понял, что строительство нового театра, театра революции, началось, началось уже – вот здесь, в зале для зрителей. Я впился в руку Князьковского и почти закричал:
– Князьковский, друг, товарищ комиссар! Ты должен стать директором театра!
Князьковский освободился из моих рук и опустился на свое место.
– Зачем? – сказал он серьезно. – Директором театра будешь ты.