355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Юрий Смолич » Избранное в 2 томах. Том 2 » Текст книги (страница 33)
Избранное в 2 томах. Том 2
  • Текст добавлен: 24 сентября 2016, 01:06

Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 2"


Автор книги: Юрий Смолич



сообщить о нарушении

Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)

Я почувствовал, как Лопушенко погрозил кулаком. Борода его защекотала мне лицо.

– Вы уж извините, – сказал, успокоившись, Лопушенко, – что я все так просто, начистоту вам выкладываю. Да вы, видно, человек свой, – вон как от фашистов удирали! А тут, верите, кричмя кричать хочется, так допекли. Как волк живешь, слово боишься сказать, – как же тут со своим человеком словом не перемолвиться? Да если бы мне не приспичила так охота поговорить, я, может, и помочь бы вам не отважился. Истинная правда! А поговоришь, душу отведешь, может и переживешь супостата… Так вы не из партизан будете, а?

– Нет, не из партизан.

Мы стояли совсем тесно, в сырой яме, под землей, на глубине трех метров, а над нами на плетне стоял стожок. Мы не видели друг друга, но каждым своим нервом я чувствовал каждое движение человека, стоявшего напротив меня.

– А может, все-таки из партизан? – с надеждой и мольбой в голосе еще раз спросил Лопушенко.

Я улыбнулся.

– Вам, Никанор Герасимович, так хочется, чтобы здесь были партизаны?

– Уж так хочется! Так хочется, просто беда! Вон в Лисках под Изюмом появились партизаны. За ахтырскими лесами тоже, говорят, бургомистра кончили, сожгли полицию и мосты взорвали. А на Сумщине, поговаривают, какой-то Сидор целую партизанскую армию на немцев ведет! А у нас нет как нет, точно мы богом забытые, матери его в то самое место!..

– Вы вот ждете так партизан, Никанор Герасимович, – сказал я, – а что же сами не пойдете да не организуете партизанский отряд?

Лопушенко махнул рукой и задел меня по лицу.

– Простите! – поспешил он извиниться. – В глаз не попал?

Он сокрушенно вздохнул.

– Где уж мне?! Я человек порченый. Для участия в военных действиях я не ударник. Меня и на действительной по этой причине в обозе держали. Не пускали меня во фрунт. Труса у меня и родитель праздновал: в ту германскую войну погиб в дезертирах. Ополченец он был. Их Керенский под Перемышль гонял. Оно, конечно, если в чем помочь, так и я не отстану, помочь – помогу, это уж поверьте. Но насчет того, чтобы в бой идти, так прямо скажу: не герой! Хе-хе-хе!

Он вдруг засуетился, замахал руками, нащупал свою корзинку, вырвал ее у меня из рук и начал торопливо развертывать.

– Это вот угощайтесь, пожалуйста, я позавтракать вам захватил. Старуха моя собрала, что нашлось под рукой. Вы уж извините, чем бог послал, ведь кто его знает, сколько вам придется тут просидеть…

– Спасибо, Никанор Герасимович, – сказал я растроганно, – но я не голоден.

– Ну, ну, ну! – замахал рукой Лопушенко, снова попал мне в лицо и извинился. – Мыслимое ли это дело, чтоб из лесу человек да не голодный? В село небось за харчишками подались? И не говорите! Тут нам и по чарке припасено, чтоб поблагодушествовать, хе-хе-хе!

Я услыхал, как в темноте зазвенел, ударившись о бутылку, граненый стакан, и сразу забулькала жидкость, – бутылка была полна.

Не по себе было мне в эту минуту. Во мне боролись два чувства: чувство умиления и признательности к доброму человеку с властным чувством осторожности. «Чего это, – думал я, – так вдруг гостеприимен, приветлив и смел этот трусливый рыжий дядя с лохматой бородой? Может, Никанор Герасимович себе на уме? Может, он так же хитер, как и его смех? Может, он хочет заманить меня и выведать у меня о партизанах? Может, он хочет выслужиться перед немцами, а может, он просто – агент гестапо?»

Это были тяжелые и гадкие мысли. Так больно сомневаться и не верить человеку, особенно когда он спасает тебя и всячески выказывает тебе свое расположение и сочувствие твоему делу. Но я должен был так думать: я был подпольщик.

Лопушенко протянул стаканчик, брызнув мне при этом на грудь. В нос мне ударило крепкой сивухой.

– Прошу покорно, – сказал он.

– Пожалуйста, пожалуйста, пейте вы!

– Нет уж, прошу вас, я после!

– Но как хозяин…

– Э, нет! Это уж вы как гость…

Мы поспорили некоторое время, потом я взял стаканчик и выпил. Нельзя было обижать хозяина. Сивуха была вонючая и чертовски крепкая.

Лопушенко тоже выпил и смачно крякнул. Потом он пошарил в корзинке и ткнул мне закуску. Это была краюшка хлеба, кусок сала и пол-луковицы.

– Соли, соли возьмите!

Но я поблагодарил – сало было старое и соленое. Пока я разжевывал жесткое сало, Лопушенко опять затрещал:

– Вот оно дела какие! Вы уж на меня не сердитесь, но я прямо скажу: и отец мой, и дед, а может, и прадед, кто его знает, только о том и думали, как бы на своем клочке земли зажить хозяевами. Дед мой был из крепостных, отец батрачил по экономиям. Ну, Октябрьская революция, спасибо ей, наделила меня землей, так что я и в середняки вышел потом, после нэпа. И вот на тебе: межи долой, лошадей – в общественную конюшню, – словом, сплошная коллективизация! – Лопушенко вздохнул, в руках его звякнул о бутылку стаканчик. – Выпейте, пожалуйста!

Я взял стаканчик и молча выпил. Лопушенко налил себе, опрокинул и снова смачно крякнул. Потом он засмеялся мелким и хитрым смешком.

– Был у меня грех на душе, нечего греха таить, коли теперь такая напасть на нас! Получил я по заслугам: мыслимое ли это дело – хлеб в яме гноить? Да я бы… – Он захлебнулся в сердцах и, не найдя слов, махнул рукой и опять попал мне в лицо. – Мало мне дали! По закону за этакое дело не три месяца, а пять лет полагается! Да судьи, вишь, были милостивые, оказали мне классовое снисхождение: приняли во внимание темноту мою и бедняцко-пролетарское происхождение. Неправильно это! – чуть не закричал Лопушенко. Он уперся мне в грудь и защекотал лицо косматой бородой. – Неправильно, матери его в то самое место! Судить так судить! И нечего там кивать на пролетарское происхождение! Я и товарищу Сталину это свое мнение выскажу, как война кончится и фашистов перебьют.

Лопушенко звякнул стаканчиком и налил еще.

– Спасибо, – сказал я и отвел рукой стаканчик.

Он не настаивал; весь во власти собственных переживаний, он просто не обратил внимания на мой отказ и выпил сам.

– Словом, вернулся я в село не через три месяца, а спустя целых три года, потому от обиды и досады решил наплевать на землю и пошел чернорабочим на строительство социалистической промышленности. Не без пользы, заметьте, эти три года у меня прошли! – Лопушенко с гордостью выпрямился и ударил себя в грудь так, что у него екнуло внутри. – Под Краматорский гигант рыл котлованы! Да!.. Ну и гордая моя душа, того, перегорела. Затосковал я по земельке и приплелся домой. Гляжу – да ведь дурак я, набитый дурак! За три года люди в селе стали хозяевами. Новые хаты поставили, в хлеву корова, в саже свинья, во дворе кур полно. Хе! Верите, так мне тошно стало, будто я лягушку живьем проглотил. Тьфу! – Лопушенко плюнул в угол. – Подал я заявление и сразу объявил себя ударником. Верите? Какой толк теперь брехать да выкручиваться? Когда ж и сказать-то правду, как не сейчас, когда горе у нас такое и такая беда обрушилась на наше правильное отечество? Правду я говорю. Вот оно какие дела…

– Я вас понимаю, – начал было я, но Лопушенко не дал мне договорить.

– Нет, вы послушайте, что я вам скажу. Верите, как ударил на нас этот варвар, фашист, как начал грабить да шкуру драть, да еще в душу мне наплевал чахоточной своей мокротой, так, хотите верьте, хотите не верьте, – а этот разрушенный фашистами колхоз стал мне теперь дороже отца с матерью! Не стерплю я над собой никакого иностранца! Потому я сам себе пан! Потому приучили уже меня, что я гражданин Советского Союза! Верите, товарищ партизан?

– Я не партизан, – мягко сказал я, прижатый Лопушенко к покрытой плесенью стенке. Мне очень не хотелось отрицать свою принадлежность к партизанам, потому что я верил в правдивость и искренность Лопушенко. Его речам и доводам, быть может, не сразу поверишь в книге, но в пятистах километрах от Большой Советской земли, в глухую ночь гитлеровского произвола, на дне темной ямы, в которой десять лет назад Лопушенко гноил свой хлеб, пряча его от советской власти, я ему очень просто поверил. Но мне никто не поручал и не разрешал открываться Лопушенко. – Я не партизан, Никанор Герасимович…

– Жаль! – отрезал Лопушенко. – Очень жаль, что вы не партизан, товарищ партизан. Не вышли, говорите, из немецкого окружения? А мы вышли? А народ – вышел? А вся Украина разве не в немецком окружении? – Лопушенко снова уперся мне в грудь. – Врага надо брать в окружение! Уж коли попался в мешок, так надо дырки в мешке вертеть, чтобы высыпалась немецкая сила… – Лопушенко чуть не кричал. – Позор, дорогой товарищ партизан! На родной земле позорное это слово «лесовик», «окруженец»!

– Тише! – сказал я. – Нас могут услышать.

Лопушенко тотчас примолк. Он тяжело дышал.

– Извините, – прошептал Лопушенко, – сердца не сдержал. Сам я у собственного народа был в окружении. Допекло это меня. Детям своим дал зарок. Матери его в это самое место!

Он помолчал. Потом спокойно сказал:

– Сынаша мой в артиллерии: на действительной был, когда война началась. А дочка подрастет, так выдам ее, вертихвостку, только за Героя Советского Союза.

Я не мог удержаться и рассмеялся. Лопушенко захрипел, захрипел и тоже рассыпался мелким, веселым, хитрым смешком.

– Канор! – раздалось вдруг у нас над самыми головами. – Канор, эй!

– Старуха моя! – хихикнул Лопушенко. – Не кашляет, во все горло орет. Значит, все в порядке.

– Вылезайте! Нет уже в селе этих аспидов. В Позавербную их понесло!

Сено зашуршало у нас над головами, и через плетень засквозил свет. Потом пропал и плетень. В ясном, голубом квадрате неба стояло лицо немолодой женщины в старинном очипке. На плечах у нее была такая же старинная кофта. Она махнула нам рукой, выпрямилась и ушла.

В яме стало светло. Никанор Герасимович стоял передо мною. Теперь я впервые хорошенько его разглядел. Лопушенко был кряжистый, приземистый дядя с рыжей окладистой бородой, широким плоским носом, узенькими щелочками маленьких, но быстрых глаз. На нем был городской пиджак и широкие штаны, заправленные в голенища.

Заметив, что я на него смотрю, Лопушенко улыбнулся.

– Бороду я теперь отпустил, при немцах. – Он засмеялся своим мелким и хитрым смешком. Когда он смеялся так, глаза его совсем пропадали в морщинках. – Чтобы молодым не сочли и не погнали в рабство. А в настоящей жизни мне всего пятьдесят один год и мужчина я в соку. Ну, давайте выбираться, товарищ партизан!

Женщина снова появилась в квадрате неба над головой и сунула нам другую жердь.

– Лезьте уж! – сердито сказала она. – Ну, и времена настали: старые, что малые, в прятки играют! Экий грех! Засиделись уже, вылезайте!

– Горпина! Душечка! – закричал Лопушенко. – Да ведь человек какой – золото, а не человек! Душу свою мрачную отвел я с ним в разговоре!

– Лезьте уж, лезьте!

Мы уперли в стенку другую жердь и стали взбираться наверх. Мне и в самом деле было неловко перед хозяйкой. Точно мы и в самом деле играли в прятки, и она застала нас за этой детской игрой.

Мы выбрались, и Лопушенко церемонно представил мне свою жену:

– Вот это и есть моя старуха, Горпина Пантелеймоновна, живем в законе тридцать один год.

Горпина Пантелеймоновна поклонилась мне низко, по-крестьянски, потом подала руку.

– Пожалуйте в хату, – сказала она и поклонилась еще раз, – не побрезгайте, обед на столе.

– Спасибо, – сказал я, – мне надо торопиться, я и так задержался.

– Ну, ну, ну! – закричал Никанор Герасимович и фамильярно хлопнул меня по плечу.

Горпина Пантелеймоновна спокойно заметила:

– Часочек надо переждать. Показываться на улице вам сейчас никак не следует. Немцы тут с вами такой шум подняли! А в селе всякий народ живет. Есть и такие, что душу свою продали. Продадут и вашу. Посидите в хате коли не до вечера, так пока хоть затихнет тут, на нашем краю.

Это было резонно, я ничего не мог возразить.

– Заходите, заходите, – подтолкнул меня Никанор Герасимович. – Потом он торопливо прошептал мне на ухо, так, чтобы не услышала жена. – У меня за образами еще поллитровочка первача, на сирени настоянная. Против малярии – первеющее лекарство! Хе-хе!

Горпина Пантелеймоновна оглянулась и строго посмотрела на супруга.

– Ты что там, бездельник, затеваешь?

– Господи! – даже об полы ударил Лопушенко. – Да ничегошеньки! Мы, Горпина, душенька, так с человеком наговорились, что прямо сердце слезами изошло! Человек ведь всего три месяца, как был под советской властью и в армии воевал! А мы уж скоро год, как нашей жизни не видели! – Лопушенко понизил голос и снова зашептал, на этот раз жене: – Вот тебе крест святой, не пройдет и осень, как будет переворот! Вернутся наши, Горпина, душечка, и не бывать тут фашистским собакам!

Горпина Пантелеймоновна со вздохом махнула рукой:

– Осень ли, весна ли, а пока, милок, готовься платить налоги! – Мы подошли к крыльцу, и Горпина Пантелеймоновна поклонилась у порога. – Покорно прошу.

– Да как ты можешь говорить такое?! – окрысился на нее Лопушенко. – Да я тебя сейчас за такие слова…

– Ступай уж, ступай! – толкнула Горпина Пантелеймоновна мужа в спину, и мы с Лопушенко перешагнули через порог.

В хате на чисто застланном столе стояли три тарелки, лежали три ложки, три вилки и три ножа. Горпина Пантелеймоновна сервировала стол по-городскому. А посредине между тремя гранеными рюмочками стояла четвертинка с синеватым напитком, – верно, тем самым первачом, настоянным на сирени, первеющим лекарством от малярии.

– И чего ты ерепенишься? – спокойно сказала Горпина Пантелеймоновна мужу. – Ведь всякому дураку ясно, что вернется наша жизнь.

3

Я подошел к лесной опушке, когда солнце клонилось к закату.

С Горпиной Пантелеймоновной я распростился под дубком. Я отдал ей брезентовый дождевик Никанора Герасимовича, его плоский картуз и удостоверение кладовщика Лопушенко «на общественном дворе для нужд немецкой армии» – так именовался теперь колхоз имени Ильича в селе Туманцы. Потом Горпина Пантелеймоновна сказала: «Будьте здоровы, не забывайте, ежели что…» – трижды поклонилась и пошла назад. Я смотрел ей вслед, пока она не скрылась в балке, – на всякий случай я не хотел, чтобы она видела, куда я пойду.

Маскарад с дождевиком, картузом и удостоверением Никанора Герасимовича оказался совершенно необходимым: я не мог больше задерживаться в селе, а уходить было опасно. Мы отобедали, наговорились всласть, и Горпина Пантелеймоновна не раз выходила за ворота, но, по ее мнению, мне никак нельзя было выйти на улицу: события в Позавербной взволновали Туманцы, на улицах толпился народ. Тогда и было принято решение – уходить мне огородами прямо в поле и на всякий случай принять внешний вид, привычный для здешнего народа. Дождевик кладовщика Лопушенко знало все село, все привыкли и к его плоскому, широкому картузу, – фигура в поле в этом дождевике и картузе не могла привлечь чьего-нибудь внимания. Мог же кладовщик Лопушенко отправиться по собственным делам в лес? Чтобы никто не увидел Никанора Герасимовича, пока Горпина Пантелеймоновна вернется с его одеждой, он, бедняга, должен был залезть в свою яму и укрыться стожком.

– Смотри мне! – строго-настрого наказала супругу Горпина Пантелеймоновна, – чтоб и носу не высунул! И чтоб не заснул! А то испугаешься спросонок, чего это тебя черт в яму занес, да чего доброго караул закричишь!

– Ах ты, господи! Да, Горпина, душечка! Да для своего, хорошего человека!.. – Никанор Герасимович был неподдельно обижен недоверием своей жены. – Да плюньте мне тогда в глаза, товарищ партизан!..

Удостоверение Никанора Герасимовича Горпина Пантелеймоновна прихватила на тот случай, если на дороге между селом и лесом нам встретятся вдруг немцы или полицаи. Я пообещал Никанору Герасимовичу при случае непременно навестить его – поговорить и душу отвести, а он взял на себя обязательство настоять по этому случаю на сирени бутылку противомалярийного первача.

– В лесу этой самой малярии полно, – поучительно сказал Никанор Герасимович, – оглянуться не успеешь, как пристанет. Вам, лесным людям, чарка этой настойки для профилактики первое дело. Правда, Горпина, душечка?

– Ступай, ступай! – ответила Горпина Пантелеймоновна. – Лезь в яму, уже напрофилактился, дальше некуда!

Мы поцеловались с Никанором Герасимовичем, и я завалил его в яме сеном…

На опушке я на минутку остановился и посмотрел на Позавербную. Густые клубы черного и рыжего дыма поднимались над слободой, они медленно всходили вверх, словно упираясь в вышине в небо, стлались по небосводу и, застыв сплошной черной тучей, так и стояли в безветрии. Слобода Позавербная пылала с четырех концов.

Фашисты чинили расправу за невыполнение «контингента» и за убитого в слободе полицая. Нагрянуть бы, перевешать, перестрелять, вырезать бы всех до единого!

Я вошел в лес и тотчас закричал перепелом. С высокого дерева немедленно откликнулась иволга. Я подошел к дереву в то мгновение, когда с нижней ветки спрыгнул Иволга – Арутянов.

– Ва! – сказал он. От этого «ва!» он никак не мог избавиться, хотя очень болезненно переживал наши насмешки. – Ва! А мы уж думали, что ты пропал! Какой черт принес их сегодня днем? Что случилось в Позавербной?

Я рассказал.

– А что это за старуха шла с тобой? И почему ты был в плаще?

Я рассказал и об этом.

Арутянов покачал головой.

– И хорошо это, и худо. Хорошо, что ты спасся. Худо, что старуха будет знать о нас, здесь, в лесу. Не наведет?

– Думаю, нет. Я сказал, что я издалека, не из этого леса.

Арутянов еще раз опасливо покачал головой.

– Тут из-за тебя такой поднялся переполох. Кобец два раза присылал Пономаренко узнать. И сам один раз наведался. Ступай скорее.

Арутянов опять полез на дерево, а я углубился в лесную чащу.

Лес жил чудной летней жизнью. Солнце, пробиваясь сквозь вершины, пронизывало листву и мириадами блестящих зайчиков, золотой, переливчатой чешуей стлалось к моим ногам. Там, за лесом, в поле, стояла жара, а здесь, в тени густых дубов, было сыро и не душно. От пряного аромата прелого прошлогоднего листа, дубовой коры, папоротника, земли, от тысячи иных неведомых, таинственных лесных ароматов дух занимался в груди. Тишина стояла немая, лишь изредка там и тут, будто нехотя, лениво подавала голос в ветвях какая-то птица.

Я шел сперва на запад, затем на юг, а тогда повернул на восток и снова на запад, петляя между деревьями: мы не ходили в одном направлении, чтобы не протоптать тропинки к нашему лагерю. По прямой я дошел бы в полчаса, петлять приходилось не меньше часа. Но я полюбил лес и никогда не жаловался, что приходится тратить столько времени на лесные переходы.

Наконец пошли знакомые места, – купа берез на поляне, поваленный дуплистый дуб, родник, к которому мы ходили за водой, – и в орешнике за лощинкой наша землянка.

Около землянки сидели Кобец и Инженер. Завидев меня, они вскочили и чуть не бегом пустились мне навстречу.

– Что случилось? – издали закричал Инженер. – Почему горит Позавербная? Какие новости?

Я подошел к ним, и Кобец тотчас потянул носом.

– Ты пил водку?

– Пил, – признался я. – Целых два раза. Второй раз настойку на сирени от малярии.

– Ну, ну! – сурово сказал Кобец, – шутить после будешь. Докладывай.

Мы влезли в землянку, и я не сдержал возгласа удивления: в уголке на куче сухих листьев, которая служила нам ложем, укрывшись бушлатом, спал Матвейчук. Вот уже неделя, как Матвейчук ушел на два-три дня в Харьков за условленной явкой и пропал. Мы жили в трепете, опасаясь, что поддались на провокацию и что Матвейчук погиб.

– Матвейчук вернулся?

– Вернулся благополучно, – сказал Кобец, – и с хорошими результатами. Ты его не буди – пусть поспит. А тебе завтра в город.

Мне завтра в город!

Сердце у меня замерло. Меня так тянуло в город, в родной город, из которого я ушел год назад и в котором этот год хозяйничали гитлеровцы.

– Ну? – поторопил меня Кобец. – Докладывай!

Мне хотелось поскорее услышать про Харьков, узнать, с чем вернулся Матвейчук, с какой целью должен я идти завтра – уже завтра! – в город, но прежде всего я должен был доложить. И я начал рассказывать, подробно и не торопясь, обо всем, что со мною случилось, чему я был свидетелем и о чем узнал от Марины, Василины и Лопушенок.

Инженер живо реагировал на мой рассказ, ему хотелось перебить меня, задать мне вопрос, но он сдерживался и не прерывал меня, пока Кобец не дослушает до конца отчет разведчика, никто из нас не решался вмешиваться, и не потому, что Кобец был командиром, а потому, что характер его не располагал к панибратству. Кобец был неговорлив, сосредоточен и спокоен. Если командира диверсионной группы обычно представляют как фигуру таинственную, окруженную романтическим ореолом, то Кобец совершенно опрокидывал это представление. Он был фигурой неяркой и совсем обыкновенной. В мирное время существовал такой своеобразный тип людей: занимая вовсе не военный, сугубо штатский пост, они никогда не надевали гражданского платья и ходили только в униформе военного образца. Кобца немыслимо было представить себе в пиджаке с галстуком и в ботинках. Казалось, он родился в сапогах и гимнастерке. Таков он был и в обращении: ровный голос, краткая речь, в тоне всегда слышится либо вопрос, либо приказ. Принимая рапорт, Кобец никогда не переспрашивал и решение принимал сразу, не ожидая конца рапорта.

– Итальянцы не облегчат нашей задачи: на транспорте остается исключительно немецкий караул.

– Хорошая девушка, – сказал Кобец о Василине. – Незаметно вовлечем ее в нашу связь. Завтра же скажу Панкратову.

Призыв «Гали» не произвел на Кобца никакого впечатления.

– Обойдемся и без пропаганды, – сказал он, – об этом много пишут с Большой земли, да и местное подполье работает.

Но мое вынужденное знакомство с Лопушенками ему не понравилось.

– Может, твой Никанор Герасимович и бросит шуруп в молотилку или сожжет скирду в «хозяйстве немецкой армии», только лучше бы он не рыл нам яму в тридцать втором году! Встречи с ним пока запрещаю. Через Варвару, Марину и Вариводу Панкратов разузнает, что за кладовщик был из него в колхозе имени Ильича и какой он теперь кладовщик в немецком хозяйстве.

Кобец не стал пускаться в рассуждения по этому поводу и заговорил про другое – про мечты Лопушенко о партизанах.

– Твой Герасимович не один, – сказал Кобец. – Народ ждет не дождется партизанских отрядов. Выйди завтра и кликни клич – полдеревни пойдет за нами, дай только оружие. Я буду радировать в штаб о партизанских настроениях деревни.

Я почувствовал на губах Кобца мечтательную улыбку. Кобец был партизан душой. В восемнадцатом году он партизанил на Правобережье. Теперь он хотел бы повести в жестокий бой партизанский отряд, а приходилось тонуть в скучных, требовавших точного расчета делах конспиративного подполья.

Мы сидели на пороге нашей землянки. Солнце село, на лес спустились сумерки, на поляне застрекотали цикады, небо побледнело, и уже показались звезды. Дубы вокруг землянки словно сошлись теснее, словно стали толще, и лес кругом нас поднимался сплошною темной стеной. Где-то за лощинкой захохотал пугач, – настоящий пугач, а не наш Василий Кириллович Карабаенко. Ночь наступила внезапно – лица Кобца и Инженера выступили из темноты бледными пятнами. Я не совсем еще свыкся с лесной жизнью, и в минуты, когда вечер в лесу переходил в темную ночь, мне всегда становилось как-то тревожно и грустно.

– Завидую вам, – вполголоса сказал Инженер. – Завтра вы будете в городе. У меня там жена и трое детей. Когда я уезжал осенью, жена была больна. Если б узнать, что с ними?

Инженер сидел рядом, в двух шагах от меня, но голос его долетал как будто издалека, словно пробивался сквозь легкую и мягкую завесу. Так слышится тихая речь в лесу в теплую, сырую летнюю ночь. Инженер хотел еще что-то сказать, но вдруг оборвал на полуслове и умолк. У Кобца тоже остались в Харькове жена и двое детей. Стороной мы узнали, что весною эсэсовцы расстреляли их в лесопарке…

Кобец молчал. Цикады в лощинке стрекотали не умолкая. Больше не было звуков в спящем лесу. Я уходил в Харьков, но не мог помочь Инженеру – разве только случайно, – нам строго-настрого было запрещено расспрашивать и разузнавать о судьбе семей членов группы: на этом легко демаскироваться и провалиться.

Кобец с тяжелым вздохом сказал:

– Партизанское движение сейчас только рождается. Оно будет совсем не таким, как в восемнадцатом году. Его надо сделать не таким, – прибавил он, помолчав.

– Каким же должно быть теперь партизанское движение? – спросил Инженер: он рад был не молчать, заговорить о чем-нибудь другом. Он сунул в рот цигарку и достал кремень.

– Высеки огонь в землянке, – сказал Кобец, – и кури в кулак.

Инженер послушно полез в землянку закурить; когда он вернулся, Кобец заговорил:

– В восемнадцатом году по всей Украине было множество мелких партизанских отрядов. Они возникали стихийно, донимали немцев, потом связывались с повстанкомами и вливались в кадры всеобщего восстания. Теперь речь идет не о всеобщем восстании: не такова теперь стратегия войны. В восемнадцатом году не было столько моторов, танков, и авиация почти не действовала. Теперь мелкое партизанское движение тоже не помешает, но основные действия во вражеском тылу должны быть иными.

Он умолк, и Инженер, не дождавшись, спросил:

– Как же будет теперь?

– Теперь, – сказал Кобец, – во вражеском тылу должны действовать крупные, но маневренные партизанские соединения: бригады, дивизии, корпуса! Они будут проводить крупные боевые операции не хуже, чем регулярные армейские части, и будут осуществлять дальние рейды, выполняя по мере наступления на фронтах единый стратегический план. Попомните мое слово: мы в Харькове еще будем ковырять ямки для тола под рельсами, а Ковпака уже не будет на Сумщине.

– Где же он будет? – спросил Инженер. Он затянулся, и огонек цигарки отбросил красный отблеск на меня и Кобца.

– Кури все-таки в кулак, – сказал Кобец. – Он будет в это время за Днепром бить в тыл Киеву. А может, и Львову.

– Когда же это будет? – спросил Инженер, послушно потягивая из рукава.

– Думаю, не позже, чем по первой пороше.

Было слышно, как Кобец потянулся всем телом и хрустнул косточками.

– Ну, ладно! – оборвал он свою речь и вздохнул полной грудью. – Нам сейчас не до этого. Сейчас поговорим про явки.

Ему так хотелось принять бой в открытом поле, а надо было договариваться о всяких мелких, но точных, мучительно точных нюансах в нашем эзоповском языке конспирации.

– Завтра на рассвете тебе в Харьков.

Я опять невольно вздрогнул. С завтрашнего дня я буду уже не в лесной глуши, где каждый кустик готов укрыть меня, а в шумном городе, где каждый камень готов предать меня зоркому врагу. С завтрашнего дня меня на каждом шагу будет подстерегать опасность. Потому что с завтрашнего дня я буду – не я. У меня похолодело в груди и застучало в висках.

Кобец сказал:

– В городе ты будешь – ты.

– То есть как?

Я не понял.

– Ты будешь самим собой. Со своей фамилией, своим паспортом, со всей своей биографией.

– Да что ты!

– Правда, – сказал Кобец, – самая лучшая ложь.

Я почувствовал, что он улыбнулся, но мне было не до смеха.

– Легче будет лгать, когда ты будешь самим собой, – сказал успокоительно Кобец, почувствовав мою тревогу. – Не придется попусту тратить время на притворство и игру. И больше шансов не провалиться. Тебя в городе много народу знало?

– Порядочно…

– Вот видишь! Тебя легко узнают, даже если ты нацепишь бороду Черномора и усы Тараса Бульбы.

Он засмеялся, но мне было не до смеха. Мысли вереницей неслись в моем потрясенном сознании: «Я буду – я. А как же тогда…»

Но Кобец не дал мне ничего сказать.

– Будешь притворяться перед знакомыми, будто ты вернулся. Осенью пешком вышел из города, – об этом, вероятно, слыхал кто-нибудь из твоих знакомых. Пробрался в Донбасс, – это тоже очень правдоподобно. Там отсиживался, как обыватель, – тоже сотни аналогичных случаев. А теперь, когда увидел, – в голосе Кобца прозвучали начальственные нотки, – как далеко зашли гитлеровцы, ты убедился, что у советской власти дело табак, и решил вернуться домой. Вполне правдоподобно! Что скажешь?

Я молчал. Он был прав. Версия была неплохая. Это гораздо лучше, чем переодеваться и изображать какое-то странное подобие человека. У меня сразу стало спокойней на душе.

– Чувствуешь? – спросил Кобец.

– Чувствую, – сказал я. – Ты это хорошо придумал. Ты это чудесно придумал.

– Ну вот видишь, – Кобец засмеялся. – А затем сориентируешься и приспособишься. Приспосабливаться будешь, как самый настоящий приспособленец. Никаких антисоветских выступлений. Они могут показаться неправдоподобными. Лучше держись в стороне. Как тысячи других. Может, поступишь на работу, а может, и так перебьешься. Вряд ли сейчас кому-нибудь нужен архитектор. Плохая у тебя профессия!..

Он опять засмеялся.

Профессия действительно была плохая. Я чувствовал это на каждом шагу. Невольно в памяти моей возникло строительство в Голодной степи и его суровый начальник. И там для архитектора не было работы по специальности.

– Впрочем, – продолжал Кобец, – немцы, может, что-нибудь и строят там. Лучше всего тебе было бы устроиться где-нибудь под крылышком у немцев.

Он снова улыбнулся, на этот раз весело и хитро, как Никанор Герасимович Лопушенко.

– Кто ж его знает: может случиться, что гитлеровские фюреры устраивают себе уютные гнездышки, квартирки или офицерские бордели. Кабиночки им там сооруди, стены размалюй голыми бабами, сконструируй какое-нибудь усовершенствованное ложе любви…

– Понятно, – сказал я, обрывая шутки Кобца. Они были мне неприятны.

Кобец почувствовал это и перестал смеяться.

– Задание? – спросил я.

– Задание – добыть на бирже одиннадцать «рабочих карточек». По этим карточкам мы все поступим на работу на железную дорогу.

– Так… – сказал я.

Кобец молчал. Молчал Инженер. Биржа. Рабочие карточки. Не одна, а целых одиннадцать. Карточки, вероятно, в сейфе. Сейф с секретным замком. У сейфа – немцы, а быть может, и вооруженная охрана. А как проникнуть в здание биржи? С оружием в руках? Как вору, через окно? Или связавшись со служащими биржи?

Я молчал. Черная ночь совсем окутала лес. Даже лица Кобца и Инженера уже не светились во мраке бледными пятнами. Едва слышно шелестела трава на вершинах. Черные стволы дубов поднимались кругом, а вверху кроны их сливались в черный шатер. Сквозь шатер мерцали яркие, огненные звезды. Где-то в глубине леса захохотал пугач. Это был не настоящий пугач, а Василий Кириллович Карабаенко. Он охранял восточные подступы к землянке. Он подавал голос, что все в порядке – опасности нет. Через минуту на западе – далеко-далеко – откликнулся сыч, Николай Васильевич Горюнов. На западных подступах тоже все было спокойно.

– Действовать я должен один? – спросил наконец я.

– Наших около тебя никого не будет. Воспользуешься небольшой помощью на месте. Матвейчук принес три явки. С железной дорогой они не связаны и связаны быть не могут. Две женщины и один мужчина. Связаны с городским подпольем, а уж подполье – с железной дорогой. С руководством подполья связан только мужчина.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю