Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 42 страниц)
Юрий Смолич
Избранное в двух томах
Том второй
Театр неизвестного актера
Повесть
Недолгое мне выпало счастье знать эту радость – быть в театре только зрителем.
Бόльшая часть моей жизни так или иначе связана с жизнью театра. И театр я видел всяко. Я видел его глазами провинциального любителя и глазами столичного актера, глазами беспринципного халтурщика и высокопринципиального экспериментатора. Я смотрел на него с точки зрения председателя профессиональной организации и руководителя самодеятельности, был членом главреперткома и газетным рецензентом, инспектором Наркомпроса и редактором разнообразных театральных изданий, был и эстрадником, и драматургом тоже.
Но как прекрасно быть в театре только зрителем!
Пойти в театр!
Войти в этот чудесный, чарующий мир, полный волнений и радостей, тайн и таинств и неведомых соблазнов, которые подстерегают тебя везде, даже там, где ты их меньше всего ждешь!
Гаснет свет. С тихим шорохом взвивается занавес, порыв ветра ударяет со сцены, залитой светом, – и сердце твое замирает.
Теперь – вместе с героями прожить целую жизнь за эти три, таких беспредельных и таких неуловимо-коротких часа вечернего спектакля. Всем сердцем любить героев и со всей страстью ненавидеть их, страдать страданиями героев и радоваться их радостями и уйти исполненному неизведанных чувств и озаренному светом новых дум и идей.
Это знает только зритель.
Любовь мастера к своему творчеству – актера к театру, писателя к литературе, музыканта к музыке – это любовь всегда страстная и ревнивая, иногда самозабвенная, но чаще – эгоистичная. Любовь зрителя к театру, читателя к книге, слушателя к музыке – чувство горячее, но всегда чистое и интимное. Это прежде всего чувство благородное.
Вспомните все, кто не спал ночей, взволнованный виденным спектаклем, кто украдкой плакал над судьбой героев трагедии, кто внезапным хохотом среди ночи пугал своих соседей, кто молчаливо, с признательностью, запечатленной в сердце на всю жизнь, влюблялся в актрис и актеров, создававших близкий сердцу образ, – вспомните все, и вы согласитесь со мной.
Зритель обладает бесценным качеством: он умеет смотреть спектакль. Утратив это свойство, его не приобретешь снова.
Для того чтобы уметь смотреть и видеть спектакль, необходимо только одно: не быть ни актером, ни режиссером, ни драматургом, ни критиком; Актер, режиссер, критик тоже смотрят спектакль, но они совсем не знают той искренней и простой радости, которую испытывает в театре зритель. Их – творческая – радость иная, иногда болезненно-мучительная. Это профессиональный дефект. И за это их надо пожалеть.
Я был зрителем и познал его большую радость. О том, как я утратил ее, я и хочу рассказать на этих страницах, смешных и грустных. Если случится, что моя откровенность причинит неприятность кому-нибудь из моих коллег – актеров, режиссеров или драматургов, – пусть они простят мне. Ведь я это делаю для читателя-зрителя, а зрителю актер отдает себя полностью и навсегда.
Я расскажу о той поре в нашем театре, о которой особенно важно рассказать, о которой, однако, почему-то не рассказывает никто, – о тех днях, когда только зарождался театр, который мы теперь с гордостью называем современным. Это будет рассказ о театре на рубеже двух эпох – о старом театре, очутившемся с глазу на глаз с новым миром, и новом театре, столкнувшемся лицом к лицу с миром старым. Это будет разговор о театре на фронте гражданской войны.
Рассказать об этом крайне необходимо: это полезно каждому, кто работает в театре, и каждому, на кого работает театр.
Я должен также поведать и о некоторых ошибках и злодеяниях, совершенных мною в театре, – чтобы таких ошибок и таких злодеяний не допускали другие.
1939
Расплата
Вот уже много лет, как я не актер.
Много лет тому назад я в последний раз закрыл за собой парусиновые двери павильона, сошел со сцены в актерскую комнату, снял парик и стер с лица грим. Двери были в готическом стиле, павильон серый, парик рыжий, грим страшный, да к тому же еще синие очки. Я играл какого-то шпика в пьесе Мюгзама «Иуда». Не припомню, какие были мои последние слова. И вообще, меня, кажется, убили.
Я стер грим свиным жиром, постонал, отрывая мышиные усики с плохо выбритой губы, завернул гримировальные карандаши и румяна в платочек, посмотрел в зеркальце – и дал себе слово никогда больше не выходить на сцену, никогда не возвращаться к профессии актера. Это было в марте тысяча девятьсот двадцать четвертого года. Сегодня – через много лет – этот зарок мне смешон. Однако с того дня я действительно не надевал парика, грим и лак с той поры не касались моего лица, – я ни разу не вышел на театральные подмостки, когда в зале темно, а на сцене свет.
Но все эти годы, приблизительно раз в неделю, мне снится, что я снова актер.
И сон этот, с небольшими вариантами, всегда одинаков. Когда он начинает сниться, я знаю, что это только сон, но сразу же об этом забываю, погружаюсь в него всем своим естеством – живу в нем и им восторженно загораюсь, радостно трепещу, тяжко страдаю и просыпаюсь в холодном поту.
Снится мне, что я тороплюсь в театр на спектакль. До начала спектакля времени осталось меньше, чем мне необходимо на то, чтобы переодеться и загримироваться. Я мчусь что есть силы, у меня захватывает дух и стынет сердце. Актеру опоздать на представление невозможно. Нет таких причин, которые могли бы задержать его. Я бегу, и холодный пот обливает меня – ведь это бег на месте, я ни на шаг не продвигаюсь вперед…
Наконец я попадаю в театр. Спектакль уже начался! Вот-вот должен быть и мой выход. Я бегу в костюмерную, но костюмерная исчезла. Я не могу ее найти, хотя мне в театре каждый закоулок абсолютно знаком. Я ищу костюм, который должен надеть для исполнения роли; костюма тоже нет. И никто не знает, где мне его найти. Тогда я бросаюсь гримироваться, – чтобы скорее наложить хотя бы «летний» грим. Но гримировального ящика тоже нет. Да к тому же я никак не припомню, каким должен быть мой грим: наклеивать мне бороду или оставаться бритым?
И все-таки я выхожу на сцену. Вот колыхнулись полотнища декораций, и из огромной пропасти зала меня окатила волна теплого воздуха, вот в огромном зрачке сценического глаза я вижу – не вижу, а ощущаю – сотни и тысячи неясных бледных пятен, человеческих лиц. Вот рядом и мои партнеры в костюмах и гриме, но в каких – не могу вспомнить. Я среди них, перед зрителем. Но я не загримирован, без парика, без костюма…
Выйти на сцену, залитую светом, когда занавес поднят, стоять против темного зала, полного зрителей, которые ждут спектакля, а от тебя – участия в нем, когда вокруг тебя уже возник другой мир, созданный вот этими декорациями, вот этими жителями другого мира, персонажами пьесы в костюмах и гриме – выйти без грима, парика и костюма, выйти в своей обычной одежде, – это все равно что выйти среди белого дня на большую площадь многолюдного города совершенно голым.
Огромным усилием воли я превозмогаю свой стыд, свое желание исчезнуть, тут же, немедленно, провалиться сквозь землю, и раскрываю рот, чтобы начать свою роль. Ведь все партнеры уже замолчали – они ждут моей реплики. Тысячный зал тоже затих и насторожился – зритель ждет моей игры.
Я раскрываю рот.
И вот наступает самое ужасное. Оказывается, я забыл свою роль. Я не могу вспомнить ни единого слова. Не могу вспомнить значения моей роли, моих взаимоотношений с другими персонажами, не могу вспомнить содержание пьесы. Я даже забыл, кого играю.
Вспомнить! Вспомнить хотя бы одно-единственное слово! Всю жизнь отдал бы за одно это слово!
Увы! Полный провал! Я забыл все.
…В холодном поту я просыпаюсь.
И в эти короткие секунды, пока сознание еще преодолевает остатки кошмара, пока возникает где-то там, в возрождающемся сознании, радостная и облегчающая мысль, что это всего лишь сон, – в эти короткие секунды вихрем пролетают в памяти все роли, которые я успел исполнить за время моего актерства.
Кого мне играть?
Этот сон мне снится приблизительно раз в неделю вот уже много лет с того дня, как я покинул сцену и оставил актерскую профессию.
Амплуа
Я начинал с Чехова.
Первой моей ролью, в которой я выступил на сцене, в волнующем сиянии рампы и софитов, перед темной и жуткой бездной зрительного зала, была роль дьячка с больным зубом в инсценировке чеховского рассказа «Хирургия». Потом я играл бухгалтера Хирина в «Юбилее», Дымбу в «Свадьбе», «На большой дороге» и «Иванов».
Чехова я с детства очень любил, но именно эти роли были мне не по душе. Их выбирал для меня преподаватель словесности Адриан Петрович, который «подвизался» в роли режиссера-любителя в нашей гимназии.
Мне было тогда лет пятнадцать – шестнадцать, и год был девятьсот пятнадцатый или шестнадцатый.
Империалистическая война заполнила наш пограничный городок беспокойной и напряженной жизнью прифронтового тыла. Десятки тысяч раненых, бесконечные маршевые батальоны, нестроевые команды, лазареты, этапы, штабы. Мы – дети и подростки – тоже выполняли посильную работу, трудясь для обороны: дежурили в этапных харчевнях, помогали на распределительных пунктах Красного Креста, выходили на полевые работы, обслуживали прифронтовую почту. В свободное время мы посещали гимназию.
Однажды Адриан Петрович пришел на урок необычно встревоженный и возбужденный.
– Господа! – произнес он, положив классный журнал. – Мы должны возложить на алтарь отечества все наши силы, все наши способности, все наши таланты! Ведь мы культуртрегеры! Кожевников, объясните, пожалуйста, что значит «культуртрегер»? Культуртрегеры – это люди, распространяющие культуру, просвещение, знание. И мы должны и можем выполнить миссию, к которой призваны для блага нашего несчастного народа, ныне одетого в серые солдатские шинели. Мы будем ставить спектакли и показывать их раненым в лазаретах.
Эта идея сразу захватила всех. Первым спектаклем Адриан Петрович предложил поставить «Хирургию», – мы как раз по учебнику Сиповского изучали творчество Чехова. Отбор будущих исполнителей начался тут же.
Один за другим выходили гимназисты на середину класса и пробовали произносить диалог фельдшера и дьячка.
Адриан Петрович оставался недовольным: интонации были невыразительны, никаких драматических модуляций в голосе, юношеские голоса срывались, давали «петуха» и вообще были слабыми. Голоса больше всего раздражали «режиссера». Ведь для дьячка, да еще страдающего флюсом, необходим был голос испитой, хриплый. Адриан Петрович браковал всех и бушевал, угрожая единицами.
Сельский дьячок стоял передо мною как живой: высокий, коренастый, рыжая ряса, сверток под мышкою, красным платком подвязана больная щека. Дьячок входит, останавливается на пороге и с поклоном крестится на бутыль с карболовым раствором, стоящую в углу.
Меня, как всегда, подмывало желание позлить учителя, поозорничать. Я вынул носовой платок и стал подвязывать себе зубы. Из-за спины учителя я строил гримасы товарищам. Сосед мой по парте, заразившись моим настроением, схватил платочек за кончики и так затянул его у меня на макушке, что мои челюсти оказались связанными намертво и я уже не мог открыть рот. В это время как раз подошла очередь выходить и мне на испытания.
Я вышел, ухватившись обеими руками за проклятый платок, давивший мне горло. Говорить я не мог и что было силы заверещал сквозь стиснутые зубы в нос:
– С воскресным днем вас, Сергей Кузьмич!.. К вашей милости!..
Такого противного голоса я сроду не слыхал – истошного, пронзительного и гугнявого. Сам испугавшись, я стал креститься на муляж «анатомического» человека, стоявшего около печки в углу.
Весь класс так и покатился от хохота. Адриан Петрович схватил и обнял меня.
– Да ведь вы талант!..
Роль дьячка с больным зубом осталась за мной, и я был объявлен всегимназическим талантом.
Так носовой платок и определил мою театральную карьеру…
Впервые спектакль «Хирургия», после долгих и вдохновенных репетиций и приготовлений, был поставлен на гимназическом вечере, устроенном в пользу раненых в зале кинематографа «Мираж».
Занавес поднялся. Брезентовые дверцы распахнулись, и, согнувшись, я переступил порог. Из зала волна теплого воздуха ударила мне в лицо. И я сразу же задрожал от страшного холода, несмотря на то что до этого в холодных закоулках кулис меня бросало в жар. Этот озноб невозможно было преодолеть: стучали зубы, дергались все мускулы, подгибались коленки. Жуткий шорох, гулкий, как гром, наплывал на меня из глубины мала. Я стоял на пороге, опустив глаза. Перед выходом Адриан Петрович предупреждал меня: «Только не смотрите в зал: сразу испугаетесь и, упаси боже, забудете текст!» Однако желание поглядеть туда, в зал, было такое же неодолимое, как и дрожь. Я должен был взглянуть.
Я поднял глаза и поглядел. Свет рампы ударил мне в глаза, и я не увидел ничего. Там, в зале, была лишь непроглядная темнота, пропасть, «нечто». И это нечто будто шевелилось, поблескивая бесчисленным множеством светящихся овальных пятен. И действительно, ужас охватил меня. Ноги сделались будто из ваты, холод сковал мне все члены, в горле пересохло, язык прилип к нёбу. Из-за кулис уже шипели, чтобы я начинал, лицо Адриана Петровича мелькало то между порталом и кулисами, то в окне павильона, то в приоткрытой двери: он ерошил остатки волос на лысине, дергал себя за воротник, перебегая с места на место. Из зала наплывал гул.
Когда наконец я преодолел спазму и раскрыл рот, чтобы произнести первые слова, из моего горла вырвался страшный, дикий крик. Этот вопль был таким неожиданным и неестественным, что зал точно взорвался от хохота. Но в этом смехе и было мое спасение. Мне сразу стало тепло, все мышцы вдруг приобрели утраченную подвижность, сердце забилось радостно и сильно – я возвратился к жизни, прекрасной жизни. И тогда я заорал еще сильнее, еще отвратительнее.
Год, а то и два, – в рыжем подряснике, с узелком под мышкой, подвязав зубы огромной пестрой косынкой, – я крестился на бутыль в углу и визжал жутким, гнусавым голосом во всех бесчисленных лазаретах нашего города. Зал встречал меня гомерическим хохотом и провожал щедрыми аплодисментами. То и дело приходилось повторять инсценировку – на «бис».
Когда в скором времени после «Хирургии» стали готовить второй спектакль – «Юбилей», то для участия в нем, ясное дело, был привлечен и я, как уже признанный и известный актер. Мне дали роль Хирина – именно потому, что Адриан Петрович решил, что старый и больной пьяница бухгалтер должен говорить каким-то неестественным, идиотским голосом. Я перепробовал несколько голосов и наконец извлек подходящий, откуда-то из самой глубины живота. Этот «глубинный» голос произвел настоящий фурор. Я был признан необычайным комиком, и даже сам директор гимназии после спектакля пожал мне руку и посоветовал идти на сцену.
С тех пор меня стали приглашать и помимо гимназии для участия в благотворительных спектаклях городских любителей. И приглашали всякий раз, когда надо было игран, роль с каким-то особенно отвратительным голосом Я преуспевал и вскоре прославился в этом амплуа гугнивых, шепелявых, косноязычных и заик.
Когда несколько лет спустя я обратился в провинциальную труппу, то был принят немедленно на амплуа второго характерного».
За четыре года пребывания в театре русской драмы я сыграл сто одну роль. Затем за два года в украинском театре – еще сорок пять ролей.
Как я стал актером
Актером я стал случайно.
Это было осенью тысяча девятьсот девятнадцатого года.
Город заняли деникинцы и сразу объявили мобилизацию. Я – студент – подлежал мобилизации в первую очередь. Лица на букву «С» со средним и высшим образованием должны были явиться к воинскому начальнику еще вчера. Уклоняющиеся объявлялись «вне закона». Впрочем, в ту пору и законов никаких не было.
Я не явился.
Что же мне теперь оставалось делать? Бежать? Но куда? Как?
Мне было девятнадцать лет, и я был начальником морга. До этого я успел побывать добровольцем-санитаром и даже начальником сыпнотифозного барака. Деникинцы пришли и на второй же день переименовали Красный Крест на Югокрест, и всему персоналу приказано было надеть погоны. Я не хотел пришивать погоны и подал рапорт с просьбой перевести меня на работу в морг. Разве сунется кто-нибудь в морг, где полно сыпнотифозных и дизентерийных мертвецов, проверять, носишь ли ты погоны?
Я был начальником морга, у меня был помощник – лекпом – и четыре санитара. На рассвете мы вывозили в овраги умерших накануне и заливали их известью, днем снимали сыпнотифозных и дизентерийных больных с эшелонов, после обеда обменивали по лазаретам тех из них, которые были еще живы, на умерших. Вечером мы садились вокруг печки в дежурке при морге, пекли картошку, и старший санитар Сыч запевал старинную молдавскую песню. На черной крыше барака под белым флагом с красным крестом мы нарисовали известью большой белый череп с двумя скрещенными костями под ним, – и люди обходили наши бараки за десять дорог. Разве сюда придут проверять, кто подлежит мобилизации, а кто не подлежит?
В тот вечер мертвецов было не так уж много – сорок семь, за Лиляковскими оврагами мы наворовали картошки, в печке пылали старые шпалы, картошку мы выхватывали прямо из углей, быстро разламывали и посыпали красной, йодистой солью. Потом запивали кипятком и курили подольский бакун-самосад, тихо покачиваясь в такт очередной дойне старшего санитара Сыча.
Вдруг на дворе, совсем недалеко, раздалось несколько выстрелов.
– Черногуз и Боцян! – приказал лекпом. – Пойдите и проверьте, не застрелили ли кого? Только не берите брезентовые носилки, снова запачкаете кровью.
Брезентовые санитарные носилки неудобны на эпидемической работе. Мы реквизировали в гостинице «Москва» железную сетку на раме с двухспальной кровати. Сетку легко дезинфицировать, облить известью, а потом промыть струей из-под крана.
Черногуз и Боцян нехотя поднялись: Сыч пел.
Но санитары не успели выйти.
Неожиданно около барака раздались крики, брань, потом распахнулась дверь, и в клубах мороза ввалилось несколько человек в шинелях, с винтовками в руках.
– Эй! Санитары! Принимайте клиента! – раздался пьяный смех.
Деникинские офицеры втащили за руки человека и бросили через порог. Дверь захлопнулась тут же; пьяный хохот и матерная брань уплыли в вечерний мрак.
Мы придвинули, казалось, безжизненное тело к свету печки. Это был прапорщик. На английской шинели чернело несколько дырочек. Прапорщик еще дышал. Мы сорвали шинель и френч. Пули попали в живот – четыре почти рядом. На спине зияла огромная рана, и из нее торчали осколки раздробленных позвонков. Еще минута-две – и прапорщик умрет. Но лекпом разорвал несколько индивидуальных пакетов и перевязал рану. Потом прапорщика завернули в его шинель и положили в сторонку. Он уже не стонал.
Мы снова сели к печке и принялись за картошку, а Сыч запел.
Но ему удалось вывести только первые тремоло дойны. Дверь снова растворилась, и на пороге выросла высокая фигура в желтой дохе. Из-за нее выглядывало еще несколько фигур в шинелях. С сочной руганью новая толпа офицеров ввалилась в дежурку. Это были «симферопольцы» – в зеленых английских шинелях, как и тот, которого только что расстреляли. Тяжелый дух самогонного перегара забил чад нашей печки.
Старший санитар Сыч вскочил и приложил руку к козырьку.
– Так что, – рапортовал он, – предупреждаю господ офицеров, потому как они находятся в эпидемическом морге, то есть приемном покое для заразных мертвецов, что есть небезопасно для собственной жизни. И поэтому предупреждаю выйти во двор.
Офицер в желтой дохе развернулся и наотмашь ударил Сыча по физиономии. Мы знали этого офицера. Это был ротмистр, комендант железнодорожного вокзала. Сыч зашатался и чуть не упал на печку.
– Где расстрелянный? – заорал ротмистр.
Офицеры уже столпились над прапорщиком.
– П… почему не лечите? – гаркнул он. – Кто здесь доктор?
Мы сделали шаг вперед – я и лекпом – и вытянулись как могли.
– Я начальник морга!
– Я лекпом!
Силясь говорить громко, чтобы не дрожал голос, я доложил: четыре пули в живот, перебит позвоночник, внутреннее кровоизлияние, смерть неминуема, но перевязка сделана.
Ротмистр нагнулся к прапорщику, – тот уже был мертв.
Пошатываясь, пьяный ротмистр выпрямился. Маленькие его глазки, сидящие глубоко под бровями, были красны: то ли налиты кровью, то ли в них отражалось пламя печи. Он устремил свой страшный взгляд на меня и лекпома.
– По двадцать пять! – прохрипел он. – Начальнику и лекпому!..
Нас с лекпомом ударами прикладов вытолкали за дверь.
Был уже вечер, часов семь, тучи плыли низко и быстро. Шел мелкий и частый дождь. Ветер порывами подхватывал капли и швырял их в лицо. Под ногами хлюпали холодные лужи и грязь.
Сейчас нас должны бить шомполами. Я никогда не думал, что меня когда-нибудь кто-то может бить шомполами. Это было страшно. Что может быть ужаснее шомполов? Броситься на кого-нибудь из них? Попытаться отнять винтовку, чтобы сразу застрелили на месте? Чтобы не было унижения, мучений, страха?
– Господин ротмистр! – умоляюще зашептал лекпом. – Господин комендант! Мы не виновны! И мы студенты! Прошу вас…
– По пятьдесят!..
Но в это мгновение снова произошло что-то необычайное. Из-за бараков выбежали какие-то люди. Они что-то кричали. Офицеры бросили нас и с бранью схватились за винтовки и револьверы. Раздались выстрелы. Несколько пуль просвистело над нашими головами. Кто-то, вскрикнув, сел в грязь.
Офицеры, которые приволокли к нам прапорщика, почему-то возвратились, и завязалась перестрелка между обеими группами.
Мы с лекпомом, не ожидая конца ее, бросились наутек.
Я остановился, когда у меня уже совсем перехватило дыхание. Страшно колотилось сердце, подгибались ноги. Я прислонился к какой-то стене. Я был один. Вероятно, лекпом убежал куда-то в другую сторону.
Слава богу! Все-таки шомполами меня не били. Однако что же мне теперь делать? Куда идти? Возвращаться в морг? А если офицерня еще там? К тому же это был комендант вокзала – он видит меня каждый день, когда я таскаю мертвецов. И теперь, как только увидит, сразу же вспомнит, кто я, и выполнит свой приказ. Идти домой? Но ведь коменданту очень легко узнать мою фамилию, мой адрес и послать ко мне своих солдат. Они притащат меня в комендатуру, а тогда выяснится еще, что я скрываюсь от мобилизации. Что же делать?
Я стоял под стеной высокого каменного здания. Окна в нем были только во втором этаже, и сквозь ставни пробивался электрический свет. Это была «железнодорожная аудитория» – театр. Вон и дверь за кулисы – актерский вход. Я уже не раз ходил сюда, принимая участие в любительских спектаклях. Сейчас в театре играла наша городская труппа: антрепренер – почтовый чиновник Всеволодов, режиссер – Костоправов-Рудин. Летом я у них сыграл несколько спектаклей: «На пороге к делу» Островского, «Гонимые» и «Поцелуй Иуды» Софьи Белой.
Я толкнул дверь и вошел. Что ж, пересижу за кулисами некоторое время, поразмыслю, как быть дальше.
Но мой приход вызвал неожиданный восторг. Костоправов-Рудин и Всеволодов схватили меня в объятия и закричали, что сам бог послал меня к ним как спасенье.
Причина их радости заключалась вот в чем. Сейчас должен начаться спектакль. Ставили «Поцелуй Иуды». Но актер, который играл ту же роль, которую играл и я когда-то, неожиданно заболел тифом – это стало известно только что. Приходилось отменять спектакль. Но в зале полно пьяных офицеров, и, если объявить им об отмене спектакля, они разнесут театр. Всеволодов и Костоправов-Рудин уже тянули меня в костюмерную. Парикмахер Поль ткнул мне в руки черный парик. Костюмер уже натягивал визитку. Суфлер с экземпляром пьесы не отходил от меня: он быстренько прочтет мне текст, пока я буду гримироваться, чтобы вспомнить роль. Из зала несся рев «время!» и тяжелый грохот сотен сапог.
Парикмахер уже приклеивал мне бороду, реквизитор свертывал мне цигарку, суфлер наскоро бубнил текст:
– «…пятно… черное пятно… сама придешь… этот ребенок мой…»
Прозвенел третий звонок, зашуршал занавес, и уже через несколько минут сценариус вытолкнул меня на сцену. Свет рампы ударил в глаза.
Только теперь я смог вздохнуть полной грудью. Я сделал два шага вперед – там должна была быть она, Соня или Маня, не припомню, – моя любовь, и я облегченно вздохнул.
– «Пятно… – прошептал я, – черное пятно…»
Но Сони или Мани я так и не увидел. Голос мой осекся, слова застряли в горле, и я онемел. Прямо передо мной в первом ряду кресел, закутавшись в широкую желтую доху, сидел ротмистр – комендант вокзала. Он уже покончил со своими делами и теперь пришел в театр отдохнуть и развлечься.
С головы до ног я покрылся холодным потом. Сейчас он узнает меня по голосу и – конец. Шомполы уже засвистели у меня в ушах.
– «Это мой ребенок… Это мой ребенок», – шипел суфлер надсаживаясь. – Ну? Черт тебя побери!.. «Это мой ребенок!»
– «Это мой ребенок», – прошептала и Соня или Маня, моя возлюбленная, отворачивая лицо, чтобы зрителям не было заметно движение ее губ. – Это ребенок твой, то есть мой…
Выхода не было. Я перекосил лицо, напряг все силы и противным, гнусавым, шепелявым, каким-то истошным, не своим голосом заорал изо всех сил»
– «Это мой ребенок!..»
Спектакль и, в частности, я имели огромный успех. Особенно рьяно аплодировал комендант и пьяным голосом кричал: «Бис!»
Когда я разгримировывался, Костоправов-Рудин уже сидел возле меня. Он совал мне в карман тетрадь с новой ролью. Завтра пойдет «Свадьба Кречинского». Когда-то я играл лакея Тишку. Заболевший актер исполнял роль не Тишки, а Нелькина, но ведь я должен «быть другом» и снова выручить товарищей. Роль Нелькина я могу подчитать за ночь. «Ведь она у тебя на слуху, завтра прорепетировать – и все будет чудесно!»
Я откровенно рассказал о том, что меня в эту минуту больше всего тревожило.
– Великолепно! – обрадовался антрепренер Всеволодов. – В морг ты больше не ходи. Мы тебе сейчас выдадим удостоверение.
Через несколько минут он принес удостоверение. Оно было написано на бланке, уже заверенном в комендатуре; на обороте был штамп с разрешением актеру Федотову ходить днем и ночью где угодно.
– А почему Федотову? – удивился я.
– Ну, а какая разница?
Разницы не было никакой.
Я сделался актером.