Текст книги "Избранное в 2 томах. Том 2"
Автор книги: Юрий Смолич
сообщить о нарушении
Текущая страница: 18 (всего у книги 42 страниц)
Черный день
На двадцать первый день пути мы увидели наконец горы.
Здесь, внизу, в широкой степи, еще ярко догорали живые краски золотой осени, а там, на вершинах синего горного хребта, уже лежал, как саван смерти, белый снег. Он сиял так ослепительно, что на него нельзя было смотреть. Это был, очевидно, вечный снег.
Наш эшелон мчался между выжженными солнцем кукурузными полями и почернелыми свекловичными плантациями. Автомашины, верблюды, всадники на ишаках мелькали на пролегавших мимо дорогах. Солнце щедро заливало все горячим, трепетным блеском.
Я стоял на площадке вагона, щурил глаза и подставлял лицо степному солнцу и горному ветру. Солнце обжигало веки, ветер шевелил каждый волосок моей трехнедельной бороды. Ветер бил в лицо, раскрывал грудь, тревожил сердце. Все кругом было полно жизни, но она не будила во мне чувства радости, а одну только горечь.
По обе стороны железнодорожного полотна среди возделанных полей искрились раскинувшиеся густой сетью арыки; одинокие степные кибитки уже сменились хижинами селений, попадались и плодовые сады, а из-за гор, из тени горного кряжа, навстречу нам выплывал белый город в роскошном тронутом багрянцем осеннем уборе. Я не знал, зачем я сюда еду: у меня не было здесь ни родных, ни знакомых. Я был одинок, и рюкзак у меня за спиной за эти три недели стал легче. Ольгу я потерял в первый день пути, три недели назад, в понедельник, на рассвете.
Это был черный день понедельник, – кажется, так говорят у нас в народе про этот день.
Мы так и не уснули с Ольгой в ту ночь и, как только край неба зарделся новой зарей, были уже на ногах. День вставал прекрасный, небосвод был прозрачен, солнце всходило теплое и ясное. Дым от соседних пожарищ проник в наше растворенное окно и тонкими полосами как бы слоился на полметра от пола. Лежа в постели, мы задыхались, а когда поднялись, дым почти перестал докучать нам, только пахло гарью. Мы съели оставленные с вечера два помидора, два яйца и кусочек масла, – это были все наши продовольственные запасы. Потом я закинул за спину рюкзак, а Ольга, кроме рюкзака, взяла еще два чемоданчика. Она не позволила мне помочь ей, потому что решила нести сама ровно столько, сколько сможет поднять. И мы вышли из комнаты, не оглядываясь, оставив дверь незакрытой и ящики незапертыми.
Город еще жил, но это была жуткая жизнь. Магазины были отворены, и в распахнутые настежь двери виднелись прилавки, заваленные товарами, словно стенды паноптикумов с мертвыми муляжами. За прилавками не было продавцов, за кассами не было кассиров. Но не было и покупателей. На пороге пустой парикмахерской лежал парикмахер в белом халате и плакал, прижимаясь щекой к сырому после росистой ночи асфальту.
Но ни рыдания парикмахера, ни грохот машин, которые спешили через город на восток, ни взрывы бомб то в одном, то в другом квартале, казалось, не были слышны в то черное утро. Воздух над городом был полон лишь одним звуком – беспрестанным ревом захлебывающихся немецких авиамоторов. Гитлеровская авиация бомбила боевые порядки отступающих советских войск, эшелоны на станции, пригородные шоссе, кварталы города, бомбила каждый живой и мертвый дом. Идти надо было не по тротуару, а по улице, потому что из окон там и тут сыпалось стекло. Пахло битым кирпичом и сухой известкой.
На углу Сумской, против памятника Шевченко, мы с Ольгой зашли в гастроном, – десять лет я покупал в этом магазине продукты, – и взяли по головке сыра и пачке рафинада: путь предстоял нам неизвестный и, вероятно, долгий.
Потом мы остановились на перекрестке и стали поднимать руки перед каждой машиной.
Но машины проносились, не вняв нашей просьбе: машины были сплошь забиты боеприпасами или бойцами, и у них были свои маршруты.
Тогда Ольга отдала мне чемоданчики, и мы двинулись пешком.
Мы шли не одни. По Сумской улице, в направлении Белгородского шоссе, тек лавиной народ. Люди залили улицу от тротуара до тротуара. Казалось, весь город поднялся и двинулся на восток, в Россию. Шли муж с женой, отец с дочерью, мать с сыном, брат с сестрой. Изредка проходила супружеская пара с младенцем на руках. На спинах люди тащили мешки, кое-кто катил перед собой тележку. Но все чаще и чаще встречались у дороги брошенные тележки, – у людей не хватало сил тащить их. Потом стали попадаться брошенные мешки и чемоданы. Один чемоданчик Ольги мы бросили сразу, другой – за городом. Каблуки у Ольги сломались, она сняла туфли и пошла босиком. Босиком шла большая часть людей. Люди не говорили друг с другом, не плакали, не вскрикивали, когда раздавался взрыв. Фашистские самолеты беспрестанно кружили над дорогой и поливали народ свинцом. Все убегали тогда с дороги, молча падали на обочину, переждав, молча поднимались, молча шли дальше. Кое-кто, утомившись, сидел уже у дороги, вытянув ноги.
– Они не пойдут дальше? – спрашивала у меня Ольга.
Я понимал, что она хочет услышать от меня, и отвечал:
– Они отдохнут и пойдут дальше.
– А может, они возвратятся?
– Раз они ушли, то уж пойдут дальше…
На скрещениях пригородных дорог нам приходилось долго пережидать: из дальних деревень гнали колхозный скот. Лошади брели, покрытые грязью, овцы бежали, поднимая тучи пыли, и пронзительно блеяли, коровы едва переступали, насилу покачивая огромным, отяжелелым от несдоенного молока выменем. Порой какая-нибудь корова останавливалась и, задрав голову, долго и страшно ревела. Тогда останавливались другие, все стадо начинало тесниться и толкаться, животные лезли друг на друга или отбегали от дороги, а затем стадо рассыпалось во все стороны – и уже страшно ревели десятки коров, и никакими силами нельзя было остановить этот жуткий рев.
Тогда Ольга хватала меня за руку, бледнела и дрожала, как маленький испуганный ребенок.
Но погонщики спешили к ревущим коровам и торопливо сдаивали прямо в дорожную пыль горячие, пенистые струи молока. Стадо понемногу успокаивалось и двигалось дальше.
Скот гнали девушки и старики. Порой между табунами, стадами и отарами проходили группы подростков – деревенских мальчиков и девочек с тяжелыми переметными сумками через плечо. Они тоже были покрыты пылью и грязью, но старались шагать рядами и держать строй, а во главе колонны выступал вожатый. Это комсомольские ячейки уходили из родных деревень и направлялись на восток. Они тоже шагали молча, без песен.
– Куда мы идем? – спрашивала у меня Ольга.
– Туда же, куда и все, – отвечал я.
На первую железнодорожную станцию за нашим городом мы пришли только к вечеру. Мы подходили к станции в ту минуту, когда ее бомбили с воздуха. Но полотно еще уцелело, и на путях стояли два-три эшелона. Это были эшелоны железнодорожников и подрывников, которые, отступая, взрывали за собой рельсы. Это были самые последние эшелоны. Их окружали тысячные толпы людей, – таких, как мы с Ольгой, – которые хотели сесть и уехать прочь. Но сесть было невозможно – в каждую теплушку набилось по меньшей мере полторы сотни человек.
Мы миновали эшелоны и пошли дальше. Мы решили отойти от станции, которую непрерывно бомбили, но не отдаляться от железной дороги, в надежде, что нас все-таки подберут.
Пройдя два километра, мы нагнали еще один эшелон. Полотно впереди разбомбили самолеты, эшелон стоял, и народ засыпал воронку, укладывал шпалы, тащил рельсы, только бы ехать дальше! Ольга легла на землю, а я ухватил с кем-то шпалу и понес. Потом мне дали кирку, и я забивал костыли у рельс. Уже спускался ночной сумрак.
Когда полотно починили и паровоз дал гудок, я вернулся на то место, где оставил Ольгу. Но Ольги на том месте не было.
– Ольга! – крикнул я в ночную тьму.
Эшелон как раз пополз по только что отремонтированному участку пути, он двигался очень медленно, – и я бежал от вагона к вагону и кричал в каждый вагон:
– Ольга! Ольга!
Из каждого вагона откликалась какая-то Ольга, но это была не та Ольга, которую я искал.
Очевидно, Ольга забилась в глубь какой-нибудь теплушки, заснула после трудного дня и из-за грохота поезда не могла услышать мой зов. Я вскочил на буфер последнего вагона и поехал. На другом буфере уже кто-то сидел, упираясь ногами в крюк.
Ночь была темная, эшелон подвигался без всяких огней, звезды усеяли небосвод, иногда между ними взмывали вверх ракеты, на западе горизонт багровел от зарева пожара, последний вагон сильно подбрасывало на стыках, я должен был крепко держаться, чтобы не упасть, – так я покинул свою родную землю двадцать один день назад – в черный день понедельник…
Ольги в эшелоне я не нашел.
Ольга, очевидно, осталась там, далеко, на Украине. Это было очень давно, – я сел в эшелон чисто выбритый, а теперь щеки у меня заросли густой бородкой. И я был в знойной азиатской степи, и ледяной ветер с верховьев Тянь-Шаня дул мне в лицо.
Я жадно вдыхал этот ветер, чтобы пробудить радость в сердце, – всю жизнь ветер пробуждал у меня радость в сердце, – но теперь на душе у меня было тоскливо и пусто, словно я был здесь, но сердце свое оставил там, на полях Украины, где гремела война. Словно в ту последнюю ночь на Украине я умер и теперь влачил дни свои неживой.
Она была очень тяжела, эта последняя ночь.
Поезд часто останавливался. Немецкие самолеты кружили ночью, как летучие мыши за добычей, и, как летучие мыши, они точно находили добычу. Ни один огонек не светился в нашем эшелоне, на паровозе тоже не зажигали фонарей, но луна уже взошла, и сверху, очевидно, была хорошо видна темная змея поезда на блестящих рельсах.
Когда поезд остановился на полустанке, я пошел вдоль эшелона, решив попытаться как-нибудь попасть в вагон. Но я шел от вагона к вагону, нигде не находя места, и решил устроиться на подножке. Ехать на подножке можно только двоим, для третьего уже почти нет места. На подножке, которую я облюбовал, висели уже три человека; но рядом с чубатым парнем в кожанке я присмотрел место, куда можно было поставить одну ногу. Парень в кожанке поглядывал на меня исподлобья – он сразу разгадал мои намерения.
– Отойди, – мрачно сказал парень в кожанке, – этот номер не пройдет.
– Я стану только одной ногой и не буду вам мешать. На следующей остановке я переменю ногу и смогу проехать так дальше.
– Отойди, – мрачно сказал парень в кожанке.
Я взялся рукой за поручень.
Парень в кожанке оттолкнул мою руку, но я опять ухватился за поручень. Это был симпатичный парень с ясными молодыми глазами.
– Товарищ, – сказал я, – я всю ночь ехал на буфере, у меня нет больше сил.
– Ты мне сердца не трогай! – вскричал парень. – Я уже растроганный!
Но тут поезд двинулся, я подскочил и стал на облюбованное место на подножке. Парень нажал на меня плечом, тогда я поставил другую ногу между его ногами. Теперь мы стояли, сплетясь телами, поезд набирал скорость, и упасть мы могли только вместе. Я изо всех сил поддерживал парня, парень поддерживал меня.
Когда поезд остановился, мы сразу отпустили руки, и оба свалились с подножки.
Но поезд скоро тронулся, мы поднялись, догнали наш вагон и вместе вскочили на подножку. Мы крепко держались за поручни, бросали друг на друга свирепые взгляды, но изо всех сил поддерживали друг друга, чтобы не свалиться под колеса вагона.
На четвертой остановке несколько человек из нашего вагона пошли за водой и отстали от поезда, и нам наконец удалось пробиться на площадку. Мы вместе протолкались в тамбур и теперь стояли, тесно прижимаясь грудью друг к другу, зажатые между мешками и людьми.
Так простояли мы две ночи и два дня. На полустанках мы выходили за водой, но спать могли только стоя, положив голову друг другу на плечо. Трудно сказать, сколько я мог бы так простоять, – я об этом не думал. Я вообще ни о чем не думал – я не мог думать о том, что же будет дальше. У меня не было такого ощущения, что после данной минуты, в которую я живу, наступит следующая минута, – я жил лишь в данную минуту, и никакого будущего у меня не было.
На третий день утром мне стало вдруг плохо; я долго сопротивлялся дурноте, стараясь пересилить ее, однако не выдержал и потерял сознание. Лицо мое при этом стало, по-видимому, страшным, потому что перепуганные глаза моего спутника, парня в кожанке, – это было последнее, что запомнилось мне перед тем, как я впал в беспамятство.
– Эй, товарищ! – кричал парень в кожанке. – Что с вами? Вы умираете?..
Я пришел в себя от холодных струй воды и снова увидел все то же лицо, белесый чуб, голубые испуганные глаза. Мы по-прежнему стояли с парнем, прижимаясь грудью друг к другу, и это он лил на меня из чайника холодную воду. Вода лилась мне на темя, на виски, за шиворот, но больше всего на живот самому парню и на моги его соседям. Соседи не могли посторониться и отойти – они жали меня спинами и боками, не давая мне таким образом упасть и поддерживая в стоячем положении.
– Слава богу! – вздохнул парень, когда я открыл глаза. – А я уж думал, что вы умерли.
Кажется, я попробовал улыбнуться ему, но у меня ничего не получилось.
– Идите же, – сказал парень, – скорей идите!
– Идти? Куда идти?
– Идите в вагон, – заговорили соседи. – Там уже освободилось место, и вы сможете сесть.
Способ передвижения по вагону никак нельзя было обозначить словом «идти». По вагону можно было передвигаться только следующим образом: на свое место надо было поставить соседа, а самому стать на его место. И поступать таким образом, пока не выйдешь из вагона. При этом надо было смотреть, чтобы не наступить на ноги, а ночью и на головы тем, кто лежал вповалку на полу.
Я понемногу приходил в себя и никак не мог понять, куда мне идти, – ведь в вагоне не то, что для меня, для ребенка не было места.
– Идите, идите, – повторил парень, – пока вам было худо, в первом купе для вас освободили место.
Вагон был «дачный», без верхних полок, и в первом купе ехало одиннадцать человек с багажом. Вещи были уложены покатом от полу до половины окна, и люди посменно, по четыре человека, укладывались на них вповалку на два часа. В третьей смене, таким образом, оставалось одно место. Но стоять четыре часа в очереди еще одному человеку было негде. Когда я потерял сознание, мой парень в кожанке умудрился привязать несколько узлов к вентилятору в углу за дверью. Теперь я мог не только стоять, но и присесть на печку.
– Идите, – сказал парень в кожанке.
С моим уходом ему становилось просторнее, – он мог даже присесть на корточки и в таком положении уснуть. Но он поглядывал на меня с сожалением: мы сжились с ним за эти двое суток и стали друзьями. Это был хороший парень, слесарь харьковского номерного завода, по фамилии Майборода. Он отстал от заводского эшелона и теперь догонял его. Я хорошо знал его завод: несколько недель назад я закончил проект жилищного комбината для стахановцев при этом заводе. Проект был одобрен, начиналась подготовка рабочих чертежей, но война оборвала строительство социалистического городка. В городке должно было быть сто двенадцать двухэтажных коттеджей, по четыре квартиры в каждом; за слесарем-стахановцем Майбородой там, оказывается, была закреплена двухкомнатная квартира с кухней и ванной. Я строил квартиру для Майбороды, но на подножке вагона нам было тесно, и в тамбуре мы спали, прижимаясь друг к другу, положив головы друг другу на плечо, как нежные, усталые любовники.
– Я пойду, – нерешительно произнес я. – Я не спал шесть ночей и немного ослабел… Если там и в самом деле можно прилечь, то мы с вами будем спать по очереди. И я постараюсь устроить еще одно место…
– Спасибо, – сказал Майборода. – Но вам теперь из вагона не выйти. Вы загодя передавайте мне чайник, и я буду приносить вам кипяток.
– Спасибо, – сказал я. – Пока!
– Пока! – ответил Майборода. – Спасибо.
Мы крепко пожали друг другу руки, точно прощались надолго.
Потом я протиснулся в вагон и уселся на печку. Наискосок от меня было окно, за окном мелькали мимолетные пейзажи – степь, перелесок, река в камышах, – они еще существовали на свете – степь, перелесок, река. Я был пассажиром и ехал в поезде, а поезд следовал по своему маршруту. Я почувствовал, что жизнь еще теплится у меня в груди. И я заснул.
Это был тяжелый каменный сон, он охватил меня, словно пламя взорвавшейся бомбы, как только я сел на печку, вырвался огненным и ярким, но тотчас же померкшим снопом запечатленных в памяти событий, слов, звуков, идей и образов, каких-то недосмотренных картин и недодуманных мыслей…
Я проснулся, когда поезд стоял и была глухая ночь. Не знаю, что именно разбудило меня – внезапная ли остановка, прикосновение соседа, внутренний толчок, гулкий ли радиорупор за окном, – но первое, что я услышал, это был голос из репродуктора, передававший сводку Советского Информбюро:
«Наши части оставили город Харьков…»
Мы выехали из Харькова четыре дня тому назад, эшелон был харьковский, и в вагоне ехали одни харьковчане. Но в вагоне царила тишина, – харьковчане молчали.
– Вы проспали двенадцать часов без просыпу, – сказал мне невидимый в темноте сосед. Потом, точно опасаясь, как бы кого-нибудь не разбудить, или не желая, чтобы нас услышали, он прошептал: – Не может этого быть, я никогда не поверю, что гитлеровцы победят нас в войне.
Я вздрогнул. Эти слова мгновенно ожили в моей памяти. Их сказала мне Ольга, когда в ту последнюю харьковскую ночь мы лежали без сна в разных углах ее комнаты.
И я машинально повторил слова, которыми ответил тогда Ольге:
– Вы думаете, они слабы?
– Они сильны, – ответил невидимый сосед. – Возможно, они сильнее нас. И все равно не может быть, чтобы они победили.
Это снова был почти дословный ответ Ольги.
– Наш Харьков! – громко сказал кто-то из дальнего угла.
Я думал, что сейчас весь вагон зарыдает, но в вагоне по-прежнему было тихо, – никто даже не всхлипнул, примолкли и дети. Мы стояли на большой станции; в глубине затемненного перрона под замаскированным синим фонарем выстроились в ряд четыре титана с кипятком, от которых так и валил пар. Но у кранов не было очереди: никто из эшелона не вышел за водой, только местный стрелочник не торопясь цедил себе в манерку кипяток. Струйка воды звонко ударялась о жестяное донце. Поезд тронулся.
– Что это была за станция?
Никто не ответил.
Как только тронулся поезд, тяжелая дремота снова сомкнула мне глаза; не помню, снилось ли мне что-нибудь, но сон мой был смутен. Я просыпался, и снова засыпал, и снова вслушивался в настороженную тишину вагона. Я знал, что в вагоне никто не спит; но было тихо, лишь порою сквозь сон смеялся ребенок, и мать порою баюкала его.
Потом сон совсем пропал. Я сидел на своей печке с открытыми глазами, смотрел в прозрачную темноту ночи за окном неосвещенного вагона и ни о чем не думал.
Впрочем, одна мысль неотступно преследовала меня. Я совершенно явственно, во всех деталях, с подробностями, которых никогда раньше не замечал, видел свою комнату в Харькове, на Набережной, девятнадцать. В воображенье каждая деталь в моей комнате представлялась мне сейчас лучше, чем когда-то в действительности, и я сосредоточенно обдумывал, куда девать всякую мелочь и как поудобней устроиться. Харьков захватили гитлеровцы, комнаты моей не было вовсе вместе со всем домом, – только черная, задымленная балка торчала на месте дома номер девятнадцать по Набережной; но я не мог отогнать прочь мысли о приведении в порядок несуществующей, разбитой комнаты. Вероятно, именно так калека чувствует свою только что ампутированную ногу.
В нашем купе ехало одиннадцать человек, со мной – двенадцать. Учительница с племянницей, – сын учительницы был на фронте. Старик ювелир с женой, – у него были камни в обеих почках, и он диву давался, куда это он собрался ехать умирать. Младший брат его был летчик и пропал без вести. Профессор с матерью и дочерью. Это был известный профессор, он оставил собрание редких книг, рукописи всех своих неопубликованных трудов. Вторая его дочь не успела выехать из захваченного немцами Львова. Юрисконсульт с женой. Они оплакивали сына, убитого в первые дни войны. Инвалид-учитель, во время первого воздушного налета ему оторвало ногу, и он только что вышел из больницы. Старая Вивдя – единственная колхозница в вагоне, все остальные были горожане. Она приехала в город, где в госпитале лежал ее раненый племянник. Он умер за день до ее приезда. Война только началась, но горе уже пошло по людям…
В Саратове десятки лампионов ярко освещали пути и перрон. Это была первая незатемненная станция, и так странно было видеть освещенный город после четырех месяцев темных военных ночей. Потом мы переехали через Волгу, и из окна вагона долго был виден правый берег, словно вычерченный огненным пунктиром. Эта огненная линия была как бы границей между тьмою и светом, между войной и миром.
Мы миновали Заволжье и повернули на юг, вниз от Уральского хребта. Наш эшелон следовал в Среднюю Азию.
Трудно нам было в пути, и больше всего терзался старик ювелир. Он не надеялся доехать живым и ругал себя за то, что поехал. У него очень болели почки, – он корчился и стонал на своем мешке. Жена его плакала, проклинала гитлеровцев и жаловалась на тяжелые условия эвакуации. Все же и они продолжали свой путь. Народ не хотел жить с фашистами.
Когда на станциях попадались эшелоны с эвакуированными колхозами – с людьми, скотом, инвентарем, – Вивдя выходила и кричала:
– Откуда? Не сумские ли?
Вивдя была из Сумской области и надеялась встретить земляков. Но земляки не попадались – колхозы ехали из Донбасса.
Мы миновали Актюбинск, впереди простерлась Голодная степь. Небо над нами было теперь ровного серого цвета, и пустыня под ним лежала такая же серая, лишь кое-где желтели барханы и темнел лишайник. В предвечерние часы пустыня подергивалась нежной розовой дымкой, и это было очень красиво, но оттого, что это было красиво, сердце еще больше теснила тоска, и я не мог смотреть на красивый и грустный пейзаж. Поезд шел быстро, ветер пустыни обвевал его, и десятки клубков перекати-поля катились рядом с поездом, словно пытаясь опередить его. Я никогда раньше не бывал в пустынях Средней Азии, но готов был поклясться, что уже видел когда-то этот пейзаж, только не мог вспомнить, где же мне встречались такие картины, – и это мучило меня.
Теперь наш поезд подолгу стоял на каждой станции, – мы то и дело поджидали эшелон, который должны были пропустить вперед. На каждой станции нас обгонял теперь эшелон особого назначения. Это были огромные и тяжелые составы – с двумя паровозами впереди, а иногда, вопреки всяким железнодорожным правилам, и с двумя позади. Эшелоны эти были полновластными хозяевами железных дорог, – для них освобождали все пути и отчаянно суетились станционные служащие. Тяжело громыхая, они влетали на станцию со скоростью международных экспрессов, останавливались ровно на столько времени, сколько нужно было, чтобы набрать в тендер воды и принять мешки с нормированным хлебом, и снова пропадали в облаках пара и пыли. В этих составах всегда было несколько классных вагонов, несколько теплушек и множество платформ, загроможденных неуклюжими железными чудищами, покрытыми широким брезентом. Это были эшелоны с заводами, вывезенными с захваченной гитлеровцами территории. Станки должны были прибыть к месту назначения и снова стать заводами, чтобы работать на оборону.
Один из таких эшелонов прихватил и Майбороду: на эшелоне был номер его завода. Майборода протиснулся в наше купе за своим мешком.
– Ухожу, – радостно сообщил Майборода. – Это мой завод.
– До свидания, – пожал я ему руку. – Завидую вам, вы будете не одни, а со своим коллективом.
– Я напишу вам, – сказал Майборода, потому что следовало сказать что-нибудь в этом духе, хотя мы оба понимали, что никто никому не напишет. Мы не знали, какие у нас будут адреса, да и не о чем нам было писать. Между нами не было ничего общего, разве только то, что я проектировал для Майбороды жилье да что спали мы, положив головы друг другу на плечо.
Но я на минуту задержал руку Майбороды.
– Скажите, товарищ Майборода, – спросил я, – сколько надо времени, чтобы поставить ваш завод на новом месте?
– Ну, – покраснел Майборода, – право, не знаю. Я не строитель, я слесарь. Не так давно мы построили его за три года.
– Ну, – сказал я, – по военному времени надо справиться, пожалуй, не больше чем за год?
– Наверно, – ответил Майборода и опять покраснел.
– Что произойдет за этот год на фронтах?
Майборода не ответил. Потом он еще раз пожал мне руку:
– Прощайте!
– Прощайте!
Он пошел быстрым шагом, а я смотрел ему вслед, пока он не скрылся за платформами, покрытыми брезентом. Он ушел в свою жизнь, а я остался здесь, никому ненужный.
«Куда и зачем я еду?»
В дни войны лучше быть солдатом армии, даже если она терпит поражение, чем генералом части, которая не принимает участия в бою.
Я был таким генералом. Мое имя знали строители нашей страны, мои премированные проекты висели на стенах архитектурных мастерских, а по улицам родных городов я ходил, как садовник среди своих яблонь; в построенных по моим проектам домах жили тысячи людей. А сейчас на моих улицах раздавался гром канонады, камни моих сооружений погребали под собой живых людей, а в том величественном здании, которое я возвел на главной площади родного города, быть может, расположилось гестапо.
Я вспомнил проект, над которым работал, когда вспыхнула война. Это был проект социалистического города-сада в Донбассе – из десяти улиц, ста двадцати пяти кварталов и пятисот домов, которые должны были составить архитектурный ансамбль…
И вдруг я вспомнил, где я видел уже эту серую пустыню. Я видел эти зааральские степи на акварелях Шевченко.
Великий Узник, насильственно оторванный от родины, восемь лет жил в этой степи, – а там, на родине, в это время свирепствовал произвол сатрапов, в поте лица трудились его братья и кровью своей обагряли родную землю под плетями и шпицрутенами фельдфебеля-царя. Страдания, непоколебимость и патриотизм Великого Узника стали символом для всего человечества. Он прекрасно увековечил для человечества свою тюрьму – эту угрюмую степь, и душу его ни на минуту не оставляли мысли о родной земле. Его слово и отсюда звало родной народ на борьбу, оно звучит и сейчас в нашей борьбе, убийственное для всякого, кто осмелится ступить на чужую землю.
Теперь нам было очень трудно ехать. Сотни эшелонов прошли впереди нас, и они съели и выпили все, что можно было съесть и выпить на их пути. За водой мы научились вставать в очередь к паровозу, но паровозного бака не хватало, и случалось, что поезд останавливался, потому что воду выпивали пассажиры. Если поезд останавливался в степи, мы выбегали из вагонов, разводили костры и принимались на скорую руку варить картошку, кашу или свеклу. Поезд трогался, когда ни картошка, ни каша, ни свекла еще не были готовы, и мы доваривали их на второй и третьей остановке, а разожженные костры оставляли непогашенными, чтобы на них мог доварить свою картошку, кашу или свеклу следующий эшелон, как сами мы доваривали на кострах, оставленных эшелонами, следовавшими впереди нас. Таков был священный неписаный договор между эшелонами. Путь наш через пустыню светился ночью бесконечной линией костров, и один будочник сказал мне, что это «неугасимый огонь», что горит он уже больше двух месяцев и погаснет только тогда, когда эшелоны пойдут назад, вслед за войсками, перешедшими в наступление…
Эшелон уже зажил обыденной жизнью, и сотни разных людей, до этого ничем не связанных друг с другом, уже образовали коллективы: в каждом вагоне уже был свой внутренний распорядок, свой выборный староста, а пассажиры-медики надели белые халаты и выполняли свои функции Слепой флейтист, который ехал в двадцать первом вагоне, выходил на каждой остановке, становился поодаль и играл на своей флейте для всего эшелона…
За Арысем в нашем вагоне был обнаружен покойник.
Она умерла тихо, – никто не заметил, когда она отошла, расставшись с нами и с жизнью. Она лежала у стены, в углу около двери, на своем рюкзаке. Вагон покачивался на стыках, и голова ее качалась в такт стуку колес. Когда дверь приотворялась, ветер шевелил пряди поседелых волос у нее на висках. Маленькая девочка сидела подле умершей матери и тихо играла медальоном на ее груди. Смерть констатировал староста при раздаче хлебного пайка.
– Товарищи, она умерла! – сказал староста. Потом он крикнул: – Доктора, доктора!
Доктора в нашем вагоне не было, да он уже и не был нужен.
Мы столпились в проходе между полками и смотрели на спокойное лицо умершей, на которое смерть уже наложила свою печать.
– А как же с девочкой? – спросил учитель-инвалид.
– Бедный ребеночек, – всхлипнула колхозница Вивдя.
Учительница наклонилась к девочке и хотела взять ее на руки, но та отшатнулась и заплакала. Она не хотела идти на руки к чужим. Она прильнула к покойнице и уцепилась ручками за край ее кофты.
Я пошарил в кармане и вынул кусочек сахару – из той пачки, которую я взял в гастрономе на углу Сумской.
Но девочка, как волчонок, исподлобья смотрела на лакомство.
– Она не возьмет, – сказал инвалид-учитель. – И на руки не пойдет.
– Да разве ее можно спрашивать? – рассердилась старая Вивдя. Она отстранила всех, наклонилась к девочке и решительно выдернула край кофты из ее ручек.
Девочка взвизгнула и залилась слезами. Вивдя подхватила ее на руки и прижала к груди.
– Тише, тише! – успокаивала она. – Агушеньки, агу-гу! А мы сейчас молочка попьем. Хочешь молочка, а? – С плачущим ребенком на руках старая Вивдя протиснулась в самый конец вагона, подальше от покойницы. Плач не стихал, только, удаляясь, стал глуше.
– Надо составить акт о смерти, – сказал юрисконсульт.
На основании документов покойной было установлено, что зовут ее Марией Ивановной Подвысоцкой. Она работала машинисткой в аппарате райисполкома.
Потом осмотрели рюкзак.
Кто не носил на спине рюкзака в сорок первом и сорок втором годах?! Если нужен будет символ страдания людей, изгнанных в сорок первом году фашистами из родных гнезд, то именно рюкзак может стать таким печальным символом. В рюкзаке Марии Ивановны Подвысоцкой было мало вещей – приданое маленькой Оли, и юрисконсульт сделал полную их опись.
Поезд шел, мелькали телеграфные столбы, кругом насколько хватает глаз простиралась ровная и пустынная Голодная степь, такая однообразная и неизменная, что казалось, поезд не идет вперед, а буксует. Розовые краски пустыни сменялись сиреневыми, потом серыми, – надвигались сумерки. В вагоне было тихо – в вагоне был покойник.
Тогда вдруг поднялся со своих мешков профессор и заговорил. Голос его дрожал от волнения.
– Товарищи! – сказал профессор. – Братья и сестры! Из нашей семьи ушла Мария Ивановна Подвысоцкая! – Женщины тихо заплакали, дети стали всхлипывать. Профессор обратился к покойнице в белой сорочке: – Мария Ивановна, безвестной будет ваша могила, как могила неизвестного солдата, который погиб в битве на своем посту. Мир вашему праху, дорогая Мария Ивановна!