355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 1 » Текст книги (страница 38)
Избранные произведения в трех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 38 (всего у книги 39 страниц)

БИСЕРНЫЙ КИСЕТ

Половников ехал в Новую Деревню. Он жил у Калинкина моста, и чтобы попасть на Новодеревенское кольцо, ему надо было пересечь почти весь город.

В предвидении долгого пути он присел на свободную скамью возле опущенного окна и положил на колени свой большой, переплетенный в грубый холст альбом.

За окном навстречу трамваю бежала вереница зданий. Фасады многих из них были испятнаны непросохшей краской. В скрипучих люльках под карнизами качались маляры, и с их лохматых кистей на влажный асфальт падали голубые и желтые кляксы.

На скрещении Садовой с проспектом Майорова трамвай вошел в тень от громадного углового здания. Еще до войны видал Половников его подведенные под крышу стены, но уже давным–давно не замечал никакого движения на почерневших от времени строительных лесах. Сейчас по кирпичным фасадам ползли на блоках тяжелые бадьи с раствором, и там, наверху, их принимали бетонщики в белых фартуках.

На Сенной разбирали забор, пыльные доски с грохотом падали в кузов грузовика. Прохожие толпились у пролома и, задрав головы, рассматривали легкую арку, соединившую два перестроенных дома, когда–то неуклюжих, подобных обветшалым купеческим комодам.

У Гостиного двора на Невском подростки тянули по асфальту стальную ленту рулетки. Она извивалась и взблескивала быстрой, веселой струйкой.

За спиной Половникова кто–то сказал, как всегда говорят в трамвае, ни к кому не обращаясь: «Слух есть, деревья сажать тут будут, по–московски, столетние».

Можно было бы усомниться в возрасте предполагаемых к посадке деревьев и возразить соседу. Но никто не возразил. Промолчал и Половников. Он сидел с таким безразличным лицом, что каждый, кто бы ни взглянул на него, непременно бы подумал: этому человеку все неинтересно – и то, что началась достройка огромного здания на Садовой, и то, что украсилась Сенная площадь, и то, что на Невском осенью зашумят кронами высокие липы, и то, что новый сквер разбивают на пустыре за Кировским мостом…

Но разве еще вчера не сошел бы Половников на остановке возле этого пустыря и не бродил бы час или два вокруг шумной ватаги студентов из техникума зеленого строительства, которые с дощатых носилок сыплют землю на будущие клумбы, ровняют их граблями, роют заступами траншейки для спирей и акаций? Вчера, конечно, так бы и произошло. Пожалуй, не было еще случая, чтобы в городе появилось что–то новое и там тотчас бы не оказался со своим альбомом он, Половников.

Но сегодня он ехал в Новую Деревню, и ничто иное не могло занять его в это майское утро.

Накануне вечером он снова перебирал и рассматривал свои наброски в альбомах. Любой из них, реши Половников, мог бы превратиться в большое красочное полотно. Это ли не праздник: торговый порт; у бетонных причалов – многоэтажные корабли в свежих ярких окрасках; корабли готовятся к весеннему плаванию; идут последние работы – в синих одеждах снуют по сходням матросы; кипы грузов висят на стальных канатах над палубами, вьются пестрые флаги на мачтах; и над ними белыми хлопьями – чайки, вместе с людьми они приветствуют освобождение моря от зимних оков.

Или вот. Широко распахнуты ажурные створы ворот Кировского завода. Колонной выходят на улицу мощные тракторы для лесных разработок. И, как бы живой диаграммой подчеркивая рост отечественного машиностроения, навстречу колонне бежит давно устаревший, но еще кем–то сохраненный путиловский колесный тягач на резиновых шинах.

Да разве мало подобных набросков в альбоме Половникова! Но выбор свой он не. мог остановить ни на одном. Ему казалось, что нечто очень похожее уже написано другими и он только создает новый вариант. Пусть приложит все силы, все умение, напишет блестящую картину, и все же это будет лишь вариант. А ему необходимо, свое, собственное, новое. Так неужели эта зарисовка, сделанная неделю назад и позабытая?.. Он сидел вчера над нею весь вечер, роняя на бумагу пепел папирос, и недоумевал, почему она не сразу, а только теперь привлекла его внимание.

Что такое необыкновенное содержит в себе простенький сюжет?

Не стесняясь любопытствующих взглядов соседей по трамваю, Половников раскрыл альбом. Да, ничего особенного! Высокие голые березы с черными пятнами грачиных гнезд, красный кирпич новостройки, какие–то бетонные трубы… Обычный строительный пейзаж. И среди него, на переднем плане, согнутая широкая спина человека. Человек отесывает топором длинное сосновое бревно, придавая ему квадратное сечение балки. Рядом, на другом бревне, сидит девочка в полосатом платьице и, подперев щеку рукой, смотрит со стороны на плотника.

Десятки строительств перевидал за послевоенные годы Половников, и даже точно таких же: березы с грачами, кирпичные этажи, каменщики, плотники… Было так на Белевском поле, и за Московской заставой, и в Автове, и на правом берегу Невы. Но нигде на бревнах не сидела непонятно зачем появившаяся здесь праздная девчонка, которая задумчиво следит за работой плотника.

Строительная площадка, плотник – и девочка… Как хотите, это очень и очень странно; может быть, если не с внешней стороны, то, во всяком случае, с внутренней. А Половников принадлежал к тем художникам, которых прежде всего привлекает внутреннее содержание изображаемого. С войны он, рядовой артиллерист, принес в академию связку рисунков, многие из которых были сделаны на обратной стороне обоев куском угля, подобранного на пожарищах. Они были поспешны и несовершенны, эти рисунки, но приемная комиссия единогласно решила: принять Половникова. «Молодой человек раскрыл передо мной душу русского солдата, – сказал тогда известный всей стране академик. – Я увидел в этих рисунках войну изнутри, во всей ее правде».

Какая–то большая внутренняя правда, казалось Половникову, была скрыта и в этой внешней несовместимости плотника и девочки в полосатом платьице.

Трамвай уже пересек Каменный остров, прогромыхал по деревянному мосту через Невку, еще минута, разворот на кольце – и перед Половниковым вновь предстало то, что изображено было в его альбоме. Те же березы с грачами, те же бревна, груды кирпича, ящики с растворами. И даже плотник на том же месте продолжал отесывать длинную балку, придавая сосновому стволу квадратное сечение. Ничто как будто не изменилось на строительной площадке. Но Половников стоял и растерянно смотрел на широкую спину плотника, коротко и сильно взмахивающего топором, на женщин, размешивающих известковый раствор, на поднятый вверх кузов самосвала, из которого на мягкую весеннюю землю, звеня, сыпались кирпичи, – и чем больше смотрел, тем сумрачней становился его взгляд. Он не находил того, что привлекало его в альбомном наброске. И совсем не потому, что на березах треснули почки, отчего тонкие ветви стали похожи на легкие струйки зеленого дыма, и не потому, конечно, что уменьшился штабель бревен возле плотника, – бревна превратились в стропила и решетчато белели над третьим этажом возведенного дома.

В другое время Половников только порадовался бы тому, что произошло за неделю на строительной площадке. Но теперь ничего этого он даже не замечал, теперь здесь не было главного: не было девочки на бревнах. Картина потускнела и если не превратилась в будничную, то, во всяком случае, стала такой, каких можно найти в большом городе очень много. Это был оперативный кадр для фоторепортера, но художник не мог здесь сказать своего слова. Так же, как не мог он сказать своего слова, когда орудийный расчет в полном составе спокойно стоял возле пушки, накрытой брезентом. Зато сколько взволнованных слов, торопливо накиданных углем на грубой бумаге, находилось у него там, где артиллеристы, изо всех сил налегая на ободья колес, тащили свою пушку через болотные гати или, сбросив просоленные от пота гимнастерки, в дыму, копоти, черные, осатанелые, в бешеном темпе вели огонь по контратакующим вражеским танкам!..

Чтобы получилась картина, чтобы было искусство, всегда нужен огонь.

Девочка в полосатом платьице никак не походила на огонь, но если бы у нее оказалась какая–то внутренняя связь с этой стройкой, с этим деловитым, молчаливым плотником, она бы согрела все полотно, осветила бы его светом большой человечности. Из–за нее, из–за девочки, Половников и приехал в Новую Деревню, а не на Белевское поле и не за Московскую заставу, где тоже строят вовсю. Но девочки не было.

На березах кричали грачи, и от возни тяжелых птиц на землю летели сухие ветки. Одна такая веточка с прошлогодним желтым листом, как пропеллер, косо скользнув по ветру, зацепилась за альбом. Половников снял ее пальцами и опустился на смолистое бревно. Вопрос для него был решен: в новодеревенский сюжет проникнуть не удалось. Можно, конечно, взять да и самому посадить рядом с плотником девочку – сидела же она здесь прошлый раз, – но что это будет означать? Не понятно. Даже названия такой картине не найти. «Любопытствующая школьница»? «В гостях у дедушки»? «Ах, как интересно, дядя плотник!»? Половников невесело усмехнулся. Уж если брать для большого полотна из того, что у него в альбоме, то брать или корабли в порту, или встречу тракторов: и эффектно, и сильно, и темы значительны, и подписи к ним складываются сами собой.

Половников раскрыл альбом. Ветер, внезапно ударивший с Невки, вспучил, перекинул страницу. Опять возникли перед глазами Половникова грузные гусеничные тракторы у распахнутых ворот и возле них затерянный в толпе, оробевший колесный тягач. Так и просится надпись: «Вчера и сегодня». Половников, не закрывая, отложил альбом в сторону; ветер продолжал рыться в нем, шелестя шершавой бумагой, осыпая и тракторы, и корабли, и строительные леса звонкой чешуей березовых сережек.

Плотник, до этого ни разу не обернувшийся, точно почуял за спиной присутствие постороннего, оставил в бревне топор, разогнулся и подошел к Половникову, сед рядом с ним.

Половников увидел длинное безбородое лицо с глубокими складками, редкие бровки торчком, внимательный взгляд светлых глаз, в которых таилась хитрая смешинка старого мастерового.

– Рисуете? – Внимательные глаза заглянули в альбом Половникова. Ветер услужливо перекинул еще несколько страниц, и плотник, видимо, узнал себя. – А здорово это у вас! – Он вглядывался в рисунок. – Похоже. Хоть не приходилось зрить себя со спины, а вот вижу: я, как есть. И шапка, и пиджак, и ноги клешнями. А Варвара–то, Варвара, ищь полосатенькая!..

– Варвара? – Половников не взял, а почти выхватил альбом из рук плотника. – Вы знаете эту девочку?

– Выходит, маленько знаю. Только какая девочка! Десятый класс кончает. Барышня!

Плотник вытащил из кармана длинный, как чулок, кисет, расшитый голубым и синим бисером, похожий на те кошельки, которые в старину носили городские модницы, извлек из него сложенную во много раз газету, оторвал уголок и стал скручивать громадную конусную трубу; потом послюнил ее, повертел в пальцах и переломил на середине.

Заметив вопрошающий взгляд Половникова, пояснил:

– Закуриваю редко, зато как сяду, накурюсь вдосталь.

Половникова нисколько не интересовали размеры самокрутки плотника; у старшины своей батареи он видывал еще более могучие цигарки – каповские, как называл их сам старшина, то есть соответствовавшие масштабам орудий корпусного полка. Половников ожидал, не скажет ли плотник еще что–нибудь о Варваре. Но тот неторопливо запустил руку в кисет, зачерпнул на дне горсть махорки, и, когда высыпал ее в раструб своей козьей ножки, на желтой, покрытой мозолями его ладони остался почерневший серебряный рубль.

– Талисман? – спросил Половников, так и не зная, с чего начать разговор о девочке в полосатом.

– Талисман? – подумав, ответил плотник. – Талисман – это, выходит, что? Лядунка. То ли принесет она тебе счастье, то ли нет. Не видал, в общем, чтобы толк какой бывал от лядунки. Одно невежество. А это; – он подкинул на ладони монету, – память. – И снова рубль, скользнув по грубым пальцам, скрылся на дне кисета.

Плотник затянул кисет шнурком, но не спрятал его в карман, положил на колено, прикурил цигарку, ладонями оградив огонь от ветра, выпустил густое облако дыма и проследил глазами, как быстро расслоилось и растаяло оно в майском воздухе. Поднятый вслед дыму, взгляд его остановился на грачиных гнездовьях.

– Тоже, сказать, строители, – кивнул он в сторону черных птиц. – По правде если, завидовал я им весной сорок второго. В Ленинграде в ту пору только они одни и строили. Гляну через окно в парк – строят, черти! Руки по топору заскучают… Ранен был трудно, в самый локоть. Думал, уж и не работник. А как вышло? Как раз этот кисет. – Переложил он с колена на колено свое щегольское хранилище для махорки. – Сегодня, допустим, получил его, а на другой день снаряд в землянку бацнул. – Плотник весело помотал головой, из глубины его зрачков метнулись быстрые смешинки. – Вот тебе и талисман!

Нельзя перебивать человека, когда он рассказывает о войне, о пережитом. Это Половников знал по себе, и он терпеливо слушал, хотя что нового мог рассказать ему плотник о войне!..

Видал войну Половников, видал и испытал, шестнадцати лет пристав к артиллеристам на дороге возле Пскова.

– Вот вы, молодой человек, толкуете: лядунка, счастье и так далее, – вглядываясь в сверкающее зеркало Невки, говорил плотник. – А что такое, подумать, счастье–то это? Откуда оно у человека берется? Много ль мне надо было его, когда там, на Саперной, стояли! Думалось, курнуть бы махорочки: – не то что всласть, затяжечку бы – и ладно. И вот, как ворожил кто. Перед самым двадцать третьим февраля, перед праздником, значит, привозят нам в батальон машину подарков. Вызывает комиссар бойцов по порядку и раздает. Мне эту штуковину вручает. – Плотник прикрыл рукой кисет, погладил яркий его бисер. – Обрадовался, не совру. Эко, думаю, счастье–то привалило! А глянул – и опять врать не стану, – крепко изругался: леденчики, понимаете ли, товарищ, в нем лежали!.. Слиплись, проклятые, в комок, хоть топором бей! И куда, к лешему, эти леденчики! Обратное у них назначение: кто от курева отучается, тому они польза. А мне…

Плотник так сокрушенно развел руками, что Половников вполне представил разочарование, постигшее курящего бойца.

– Вот сочувствуете старому дурню, по глазам вижу, что сочувствуете, – продолжал плотник. – А не сочувствовать бы, последними словами клеймить меня надо. Изругался, видите ли! Волю языку дал! Не поглядел, как говорится, в корень. А корень на самом дне лежал… Как сгрызли мои ребятки эти леденчики… Мои, говорю, потому, что командиром отделения был я в стройбате. Вот, значит, как сгрызли, все и обнаружилось. Под леденцами записка была вложена и рубль этот, тогда еще светлый, новенький. Развернул я записочку, и в краску меня бросило; Сколько лет прошло, а и сейчас совестно, не знаю, и говорить ли вам дальше…

Он взглянул в глаза Половникову и, видимо, решил, что говорить все–таки можно, молодой человек не осудит.

– Да, значит, такое. дело, – кашлянул в кулак. – «Громи, – написано, наизусть выучил, в госпитале лежавши, – громи, дорогой товарищ боец, фашистов и кушай конфетки. Нам их выдавали в детском доме, и я их тебе насобирала…» Адресок там и все такое, привет командиру и вот подпись: Пименова Варя…

– Варя?! – Половников тронул пальцами локоть плотника, но тотчас отдернул руку, вспомнив о его ранении.

– Ничего, товарищ, не пугайся, – понял тот его жест. – Вылечили, и следа нет. Топором по–прежнему владею. Ну, а что касаемо Варвары – вы вот спрашивали, знаю ли ее, – все, как говорится, дальше ясно. Читал ее цидульку – бороду тогда носил, – вся борода мокрая. Ребята смотрят, ревет их командир, а не до смеху, понимают. Иного послушать теперь: грубеют, мол, люди на войне. Неверно это. Еще чувствительней делаются, сердце русское мягкое. Зверя в нем нет, справедливость только. Ну вот, говорю, понимают ребятки. Вместе ответ подали – и как в воду. Потом–то выяснилось почему. После госпиталя сходил по адресу – эвакуировалась, объяснили, с детским домом. В роно мне новый адрес дали. Опять не отступился. Пишу…

Плотник мог бы и не рассказывать больше. Дальнейшее Половников и так знал. Соседка его по квартире, Анна Павловна, галошница с «Красного треугольника», взяла после войны в свою семью маленьких сирот, брата с сестрой, и ни один человек в доме не может теперь отличить: которые родные дети Анны Павловны, которые приемные.

Половников поднялся, взволнованный. Во всей силе предстала перед ним его будущая картина. Он уже видел ее в большом выставочном зале Союза художников. Люди – одни, может быть, проходят, скучая, мимо, но другие – и их большинство – надолго останавливаются возле яркого полотна и, пораженные правдой красок, не читая даже подписи, верно определяют название картины: «Дочь плотника».

– За внучку стала, – не зная мыслей Половникова, поправил его плотник. – Отцом звать не велю. Дедом, говорю, зови. А отца тоже помни.

Весь май Половников работал в Новой Деревне. Только в дождливые дни не видали здесь ореховой треноги его мольберта, а стоило выглянуть солнцу – вместе с ним среди бревен и кирпичей появлялся и Половников. Строители к нему привыкли. Столяры, штукатуры, кровельщики толпились вокруг в обеденный перерыв, почтительно разглядывали холст, на котором во всех деталях возникали и здание, уже покрытое оцинкованным железом, и рядом с ним два этажа нового, и самосвал с кирпичами, березы, в густой листве которых едва угадывались темные скопления грачиных гнезд, и широкая спина плотника Дмитрия Васильевича, имя которого давно стало известно Половникову.

Одно их удивляло: почему изо дня в день остается нетронутым белое пятно рядом с Дмитрием Васильевичем, там, где карандаш наметил груду комлистых бревен?

Но только им, занятым своим делом строителям, это пятно казалось пустым и белым. Половников же мог долгими часами стоять против него и вглядываться так, как будто там, в этом пятне, сошлись все краски мира.

Кисть сохла на ветру в заложенной за спину руке, белые пушинки с заречных тополей садились на палитру…

– Застопорилось? Эк, беда! – Дмитрий Васильевич тоже бросал свой топор, вытаскивал кисет, крутил газетную трубу. – Придет, Алеша, не тужи. Сурьезные же экзамены у нее, сам понимаешь – на аттестат! – И не было привычных смешинок в зрачках Дмитрия Васильевича, и говорил он это не без гордости.

1948

ПАМЯТНИК ДРУГУ

Кто хорошо знал технолога Евстратова, тот, конечно, нисколько не удивился бы внешнему виду, какой Николай Иванович счел необходимым приобрести для этого хотя и не очень дальнего, но и не совсем обыкновенного путешествия.

– Коля, – говорила ему два дня назад жена, вытаскивая из сундука в передней пронафталиненный серый треух, брезентовые рукавицы на меху, теплые носки и суконные портянки. – Я понимаю, сапоги… Сапоги нужны: время осеннее, дожди. А шинель–то, шинель зачем, честное слово?

– Вот «честное слово», «честное слово»!.. – Николай Иванович жесткой щеткой продирал старую шинеленку. – Взяла бы лучше да вдумалась в то, что ты говоришь, Ляля. Там наша кровь лилась, там завоевывались победы, а я вдруг на местах исторических битв появлюсь, как павлин, в клетчатом пальтишке. Пусть это делают пижоны! Я, Лялечка, только погоны снял, но морально еще не демобилизовался и вряд ли когда демобилизуюсь. Запомни, пожалуйста.

Уехал Николай Иванович, понятно, в шинели. Он был упрямый человек и одержим фантазиями. Во всяком случае, он так сам о себе говорил. Но на заводе о нем судили несколько иначе. Никому и в голову не приходило думать, что, возвратясь с войны в институт, Евстратов закончил его с похвалами и отличиями лишь благодаря своему упрямству. А что касается фантазий, то о них, вручая технологу литейного цеха очередную премию, яснее всех сказал директор завода: «Ваши, как вы называете, фантазии, дорогой Николай Иванович, дали нам за год полтора миллиона экономии. Продолжайте фантазировать, прошу вас!»

Но фантазия фантазии рознь. Явно неудачно сфантазировал Николай Иванович с этой старенькой шинелькой.

Все шло хорошо в плацкартном вагоне почтового поезда. Там Николай Иванович даже посмеивался над Кононовым, который оделся в толстое пальто с барашковым воротником. Нормально обстояли дела и в колхозе, где председатель вслух размышлял, давать или не давать подводу для поездки в глухие заболотные места.

– Одна сторона: дороги туда никудышные, – басил он, задумчиво разглядывая шинель Евстратова, на которой остались неспоротыми артиллерийские петлицы. – Такие никудышные, что и не ездим мы никогда в заболотье: коней жалеем. Да сказать прямо, и ездить туда нужды нет. За клюквой, что ли? Или на медведя? А другая сторона: святое дело вы затеяли. Как не помочь? Езжайте, что ж! – Председатель вздохнул и, окликнув кого–то из ребятишек, возившихся возле пруда, послал за дедом Павлом.

Председатель сказал правду. Езда по осенней лесной дороге была медленной и нудной. Телега вязла в жидкой черной грязи, седокам и вознице деду Павлу часто приходилось слезать в эту грязь, упираться плечами в задок телеги, тащить за оглобли – помогать круглобокой рыжей лошадке с подстриженной в щетку светлой гривой. И пока так возились, Николаю Ивановичу было не то что тепло, даже жарко. Но когда снова забирались в телегу и плыли в ней, как на плоту, по нескончаемым грязям, технолог зяб, ежился и, хотя вспоминал мудрые Лялины советы, все же внутренне не сдавался. Он уверил себя в том, что разве не полезно горожанину время от времени окунаться в суровые условия природы и устраивать себе проверку, не изнежился ли он, обитая в трех комнатах с паровым отоплением, позабыв о стокилометровых переходах, о бивачных кострах и каше, которая примерзает к ложке? Жаль, не выскажешь всего этого Кононову. Не поймет. Вернее, не захочет понимать. А надо бы понять, что не в Сочи и не в Ялте должен горожанин проводить свой отпуск, а где–нибудь в сибирских или в северных дебрях, в палатке, в шалаше: гриппом болеть будет меньше.

Словом, Николай Иванович бодрил себя подобными размышлениями до самой ночи, до тех пор, пока наконец подвода не свернула с дороги в сосновый бор, где и решено было устроить привал. Выпрягли лошадку, развели костер, закусили. Предусмотрительный дед Павел вытащил из–под сена со дна телеги тулуп, закутался в него, лег возле костра на еловые лапки. Подняв воротник теплого пальто, завязав под подбородком шапку, привалился к деду и Кононов. Шинелька Николая Ивановича стала себя оказывать. На землю в ней не ляжешь: все–таки отпуск технолог литейного цеха провел в Сочи, а не в сибирском шалаше.

Он забрался в телегу, стал зарываться в сено, тискаясь между бортом и грузным багажом – кубическим ящиком из полуторадюймовых досок, испещренных черными железнодорожными надписями, – который занял всю середину телеги. Зарывался, зарывался, доскреб до дощатого дна, а теплей не стало. Видимо, хватил мороз. Сено леденело, покрывалось инеем, коснись его лицом – обжигает. Но это бы еще ничего. Главное – ноги. Холод ввинчивался в колени железными буравами, от колен шел волна за волной к спине, к бокам, проникал под лопатки и там оставался, плотный, беспощадный.

Николай Иванович почувствовал, что дело идет к воспалению легких, и вылез из телеги; ноги одеревенели, едва гнулись. Подбросил сучьев в костер, присел на корточках возле него, подставляя огню спину, бока, грудь, и, когда поворачивался грудью, видел своих спутников. Кононов с дедом, спина к спине, крепко спали.

Лошадка тоже спала. Освещенная огнем, ее морда с отвисшей губой то низко склонялась к охапке брошенного под ноги сена, то рывком, с железным звяком мундштука, подымалась, чтобы снова начать клониться к сену. Николай Иванович, уже немного отогревшийся жаром костра, глядя на лошадь, вспомнил ездового Мотю Сахарова. Мотя Сахаров, крестьянский синеглазый паренек, прибившийся к полку в самом начале войны, обладал способностью каждому предмету, каждому явлению давать свое собственное название, такое образное и меткое, что оно сразу подхватывалось в батареях. Майские жуки были у Моти ночными бомбардировщиками, разбитые сапоги – пылесосами, сигнальные ракеты – всеобщим заглядением. И разве это не точно? Бывало, весенней порой тянутся дивизионы через завечеревшие березовые рощи, майские жуки густо гудят в теплом воздухе над дорогой, бьются в щиты орудий, в каски бойцов, в потные лбы, тяжело падают наземь. Чем не бомбежка. Сосущие свойства рваных сапог тоже ни у кого не вызывали сомнения. Развертывает боец на привале портянку, и – матушки мои! – вся дорожная пыль – от Ядрицы до Треплева – собралась в складках влажной холстины. Чертыхнется, идет искать батарейного сапожника. А ракеты? Не было на фронте человека, который бы не проследил взглядом полет сигнальных ракет. Поистине, всеобщее заглядение.

Но особенно нравилось артиллеристам название, какое Мотя Сахаров дал вот такому полусонному состоянию лошадей. «Журнальчики почитывают», – говорил он о клюющих мордами конях. Даже капитан Сорокин, обычно избегавший всяких вольностей в командирском языке, являясь к коновязям в такое время, когда лошади, не дай боже, дремали возле пустых кормушек, задавал ездовым строгий вопрос: «У вас что тут, конюшня или читальня?»

Николай Иванович вспомнил Мотю Сахарова, капитана Сорокина, и невесть как возникла перед ним его бабушка Шура. Сидела за прибранным после ужина столом, близко придвинув лампу, через две пары очков рассматривала юмористический журнал. Тихо в комнате, только тикают старинные ходики да шелестят изредка журнальные страницы. Отец повел состав с углем на Москву, пустует место под вешалкой, где обычно, когда отец дома, стоит прокопченный паровозным дымом сундучок с висячим замком. Мать ушла к соседям. Он, пионер Коля Евстратов, лежит в своей постели, одним глазом следит из–под одеяла за бабушкой. Бабушка то шепчет что–то про Чемберлена, то перестает шептать, и тогда голова ее клонится к столу до тех пор, пока не коснется журнала, потом опять подымет голову, поправит очки и снова шепчет про Чемберлена. Чемберлен, пионер Коля знает, – это такой лорд с твердым лбом, над которым торчит высокий цилиндр. В глазу у него монокль, а зубы лошадиные. Он скалится на русских. Чего лорд хочет, Коля еще не совсем уяснил, но он уже отлично понимает, что Чемберлену надо отвечать самолетом, у которого на месте мотора здоровенный, крепкий кулак. Плакат с таким самолетом Коля целый час разглядывал на заборе возле школы и вчера, вытряхнув из копилки все свои сбережения, отнес их вожатой отряда Вале Зеленцовой, которая и записала в тетрадку: «Евстратов. 4 р. 20 к. На эскадрилью «Наш ответ Чемберлену».

Бабушка перевернула страницу, и там вдруг оказался нарисованным сам этот Чемберлен. Он щелкнул зубами, стал совсем похожим на старую лошадь и оглушительно заржал…

Коля, наверно, упал бы с кровати от страха и неожиданности. Но он уже был не пионер Коля, а Николай Иванович, инженер–технолог, и кровати тут не было, с которой бы падать, а лежал он на земле возле угасающего лесного костра.

– Что там случилось? – бормотнул спросонок Кононов, плотнее кутаясь в пальто.

– Зорю чует. – Поднялся с земли дед Павел, пошевелил сено под заиндевевшей мордой лошади. – Эк, вызвездило! Денек погожий будет. – Дед прошелся вокруг костра, в который Николай Иванович уже снова подкладывал сучья; земля под его ногами морозно хрустела. – И дорога вроде взялась, – добавил. – Езда легче.

Николай Иванович был удивлен. В телеге, в сене, мерз, уснуть не мог, а тут на голой земле до того разоспался, что лишь лошадиное ржание смогло его разбудить. Холода он не чувствовал, было бодро и легко, голова ясная, и снова хотелось сказать Кононову, что с крымскими берегами, с шезлонгами, со всяческими циркулярными и веерными душами нужно кончать, человек должен отдыхать и закаляться на лоне суровой природы, в борьбе и в содружестве с ней. Но снова не сказал, предложил не терять времени, собираться да ехать дальше.

– Правильно, – кратко согласился Кононов.

Алексей Кононов, или просто Алеша, как его звали в третьем механическом, был человек малословный, деловитый и медлительный. Настолько медлительный, что однажды начальник главка, полдня наблюдавший за его работой на четырех токарных станках, сказал директору завода:

– Поразительно! Как могут в человеке уживаться такие противоречивые качества? Ходит и движется – медведь медведем, а вот, возьмите, выдающийся скоростник! Восемь норм за смену – это же рекорд на подобных изделиях!

– Рекорд – да, но что медведь, прошу прощения, не замечал, – возразил директор. – Суеты нет, правда. Зато каждое движение как рассчитано! Ничего лишнего.

Директор высказал то, что думал о Кононове и Николай Иванович. Николай Иванович был знаком с Алешей давно, с первых дней войны, когда их обоих – молодого токаря, только что закончившего ФЗУ, и студента–второкурсника – назначили в один орудийный расчет артиллерийского полка ополченской дивизии. И на учебных тренировках, и в бою Николай Иванович постоянно замечал, что, как ни суетись, как ни вгоняй себя в пот, все равно быстрее и лучше, чем Кононов, дела не сделаешь. Получалось это, видимо, потому, что Алеша действительно был наделен каким–то особым даром нигде и никогда не совершать ни одного лишнего движения и не говорить ни одного лишнего слова. Поэтому–то, между прочим, Николай Иванович ни вчера, ни сегодня не решался заводить с ним пустопорожнего, в сущности, разговора о южных курортах. Совершенно ясно, что Алеша даже и полсловом не ответит на не относящиеся к делу высказывания. Алеша – человек дела. Да вот, пожалуйста: он, Николай Иванович, только–только предложил собираться в дорогу, а Кононов уже затоптал костер, сгреб в телегу остатки сена с земли, принес для лошади ведро воды из придорожной канавы. Как успел все это сделать человек, когда, казалось, он еще и с места не тронулся? Нет, недаром в боях против танков, во всех случаях, требовавших предельного, сумасшедшего темпа огня, капитан Сорокин приказывал командиру расчета поменять местами Евстратова с Кононовым. «У нашего Алеши и студенту не будет времени мух ртом ловить, – говаривал командир батареи. – Как, студент, не обижаешься?»

Студент, конечно, обижался, но перемену мест возле орудия в душе считал хоть и жестокой, а все же необходимой мерой. Исход боя зависел от темпа, огня; более высокого темпа, чем Кононов, дать в расчете никто не мог, тем более он, Евстратов, внимание которого постоянно чем–нибудь отвлекалось.

– Едем или не едем? – вдруг воскликнул он, когда все сборы к отъезду были завершены.

– А что не ехать! Едем – Дед Павел взобрался на передок телеги. – Седайте, ребятки.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю