Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 39 страниц)
Проснулся, глазам не поверил. Сидит напротив, глядит на него она, Марьянка. Записка в мелкие клочья изорвана. Не сон ли?
– Некуда мне тут деваться, – сказала Марьяна. – Завтра соберусь, в город уеду, в учреждение поступлю. Писать, читать умею.
Говорила упавшим, сникшим голосом. Собралась было у сестры пожить, пока Антон не одумается. Сестра не приняла. Тяжелый разговор получился.
– Мне что, – заявила Клавдия, выслушав рассказ Марьяны о причине размолвки с мужем, – всю жизнь тебя нянчила, еще сто лет в няньках похожу. Сил хватит. Только, душечка моя, не желаю этого делать. Забирай свой узел и отправляйся домой. Не то возьму вот за косы и сама отведу. Почему я работаю, а ты красоту нагуливаешь? Кто тебе дал такое право?
– Кланюшка…
– Молчи! Люди землю зубами грызут, жизнь себе добывают. А она, бабища толстая, за мужнюю спину прячется. Не троньте ее, не помните куколку! Иди, Марьяна, и чтоб я ноги твоей здесь не видела. Чтоб завтра же ты вышла в поле. Слышишь?
– Кланюшка, совестно. Я записку оставила ему, попрощалась.
– Порви записку. Снова поздоровайся.
Марьяна записку порвала, но не поздоровалась, новый план высказала – поедет в город,
Антон Иванович ушел в недостроенную половину дома, сенник там постелил, укрылся с головой одеялом. Всю ночь дрог от холода – вытерпел. Три дня к Марьяне не заходил. Ожесточило его это «уеду». Ишь как легко и просто, подхватила тряпки – и уехала. Любовь, говорят, горами ворочает. А тут никаких гор никто не требует – обыкновенной работы, что каждый человек всю жизнь делает. Где же любовь? Супружество – и только.
Он ярил себя, взвинчивал; на сколько хватило бы ярости, кто ведает? Выручила сама Марьяна. Среди четвертой ночи пришла, опустилась рядом на сенник, окропила Антону Ивановичу лицо слезами.
– Пойду, пойду в поле. Куда пошлешь, туда и пойду, Тошенька родненький, – шептала ему в самое ухо, щекоча теплыми губами. – Люби меня только, люби, не рви сердце, не отталкивай.
Наутро, после полного примирения, снова закинула крючок, – ох, уж эта женская натура!
– Если можно, полегче что придумай, Тошенька. – Шепчет, а сама обнимает, и руки такие мягкие. – Непривычная я, не надсадиться бы…
Осторожными намеками Антон Иванович и попросил об этом Анохина.
– Ладно, – пообещал бригадир. – Хрупкая бабенка. Поберегу. – И отправил Марьяну вместе с мужиками раскидывать навоз в поле. Анохин держался другой методы: сразу в самую крутую работу впрячь. После навоза всякое иное дело праздником покажется.
Пришла Марьяна домой изломанная, с волдырями от вил на ладонях, свалилась в постель, дышала тяжело, рассчитывала на жалость.
– Черт он горластый! – рассвирепел Антон Иванович. – Я из него форшмак завтра сделаю, селедочное блюдо. Просил человека, просил…
– Допросился, Тошенька, – стонала, охала Марьяна.
Легли голодные, истерзанные, она – физически, он – нравственно. Трудно давалась обоим эта семейная ломка.
Селедочного блюда Антон Иванович из Анохина не сделал, вообще даже ничего по поводу Марьяны не сказал. Анохин сам поставил ее на второй день картошку переворачивать на стеллажах в яровизационном помещении. Легче работы не придумаешь. Марьяна отдохнула там, повеселела. Тогда Анохин снова отправил ее на навоз. И так ловко он чередовал тяжелое с легким. что Марьяна незаметно для себя втянулась в колхозную жизнь, могла хоть мешки с овсом таскать, только никто ее не заставлял это делать – мужчины на то были. Председательшей ее уже не называли, как в первые дни, – звали просто Марьяной, Марьянкой, Марьяночкой. Мужчины ей во всем старались подсобить, услужить. Не больно рослая, зато пухленькая, румяная и вся в ямочках – на щеках ямочки, на плечах, на локотках и даже на коленях. Заглядишься, хочешь не хочешь, а подсобишь такой в трудном деле.
В эти дни встретила она на улице сестру. Клавдия окликнула: «Ну как, не рассыпалась, принцесса на горошине?» Марьяне очень хотелось ответить сестре дерзостью – не хватило духу, слишком долго старшая властвовала над младшей. Лишь подняла горделиво голову, прошла мимо с достоинством, сделала попытку изобразить презрение на лице. Видимо, не удалось, потому что Клавдия усмехнулась и сказала вполголоса, сожалеючи:
– Дура ты, дура.
3
Ни Лаврентьев, ни Дарья Васильевна не ошиблись, заняв твердую позицию в отношении Клавдии Рыжовой. Напрасно Антон Иванович сомневался, хорошо или плохо будет работать она после нанесенной ей обиды. Не такой был характер у Клавдии, чтобы работать плохо. Если тринадцатилетней девчонкой, брошенная матерью, не согнулась под тяжестью бедствий, то это не бедствие – решение правленцев урезать кое в чем ее огородниц. Матери доказала – и правленцам с агрономом докажет.
Сама, не ожидая никаких напоминаний, пригласила Асю: «Забирайте, душечки, минералку. Вот вам и конь с телегой. Можете хоть все вывезти». Что там девчата в сарае творили – больше ли, меньше взяли – смотреть не пошла. Созвала своих семеноводок, объяснила им, что троих из них правление переводит в полеводческую бригаду. «Пятерым, которые остаются, придется работать за восьмерых – это совершенно ясно, так в каждом городе, на каждом заводе работают: сейчас я вам газету почитаю…»
С ней остались три пожилые женщины – одна из них бабушка Устя – и две девчушки. Все пятеро, стоило Клавдии куда–нибудь уйти, дружно ворчали на новые порядки; появлялась Клавдия – замолкали. При ней ворчать боялись – рассердится, отчислит из звена, иди потом жалуйся и кайся, ее не переборешь. А не переборешь – значит, в большом убытке будешь: у кого еще такие заработки, как у семеноводок. Даже дядя Митя с Костей Кукушкиным зарабатывают меньше.
Однажды Клавдия запрягла лошадь, поехали колья заготовлять. Обычно там, где выращивают семена, кольев этих требуется много тысяч – для каждого растения кол. Ежегодно их рубят, отесывают, и ежегодно к следующей весне куда только они и деваются. Часть в поле побросают на межах, часть ребята растащат зимой для снежных своих построек, часть уйдет на дрова; на всякие поделки – и весной снова гони народ в лес. У Клавдии ни один кол не пропадал, складывались они осенью в инвентарный сарай и сдавались кладовщику по акту. «Бабья затея, – негодовал кладовщик, – дреколье хранить, что брульянты в госбанке. Может, их еще и в несгораемый запереть?» – «Если есть несгораемый – заприте». Клавдия не вступала в пререкания.
Колья хранились, и весной надо было заготовлять лишь столько, чтобы восполнить нормальную производственную убыль – подгнившие, поломанные, изъеденные жучком. Невелика заготовка, но и она непривычным к топору женщинам показалась трудной. Нарубили в залитом водой лесу ворох ольхи, осины, худосочных березок, елок. Рубили только девчата и сама Клавдия. Пожилые грузили на телегу, увязывали веревками, бабушка Устя и вовсе наземь не слезала – вожжи трогала, кнут с места на место перекладывала, возилась в телеге, что мышка, лишь бы время тянусь. Клавдия даже пожалела: зачем потащила старуху в мокрый лес, пользы от нее никакой, а еще ревматизм схватит. Решила: больше не брать бабку в лес, пусть косточки греет на печи.
Обратно до села тащились долго. Телега утопала в грязи по ступицы. Бабка, сидя на увязанных кольях, причмокивала, цокала на лошадь, замахивалась кнутом. Семеноводки подпирали телегу плечами, тянули с боков за грядки, за оглобли, чертыхались страшными мужскими голосами. «Удружил, товарищ Лаврентьев! – зло думала Клавдия. – Попомню я это вам. Старуху бы хоть постыдились мучить».
Нежданно–негаданно, когда выбрались на более плотную дорогу и село уже было рядом, бабушка Устя заговорила:
– Что, бабыньки, скажу я вам… Доля наша, крестьянская, куды как легше городской. Была в городу о тую зиму, у внуков гостила, – вспоминать неохота. Васютка, чуть свет в окне, порфельчик под руку подхватит и айда из дому, не емши, не пимши… Цельный день гдей–то шебаршится, прибежит ввечеру – лица на ём, бедолажном, нету, хряснется на постелю, отойдет малость – за книжку. Я ему и про то и про это – уши долонями зажмет, головой мотает – нишкни, мол. И все вокруг него на цыпочках ходи. Грех какой! Это ему защёты сдавать профессорше. На инженера, вишь, ладит. А Лелька, женка евонная, тая и вовсе… Заседанья, собранья, закрутки энти…
– Кружки, может быть, баба Устя? – спросила одна из девчат.
– Хто их знае. Кружки… закрутки… Закруженная вконец. Нет, у нас не этак, у нас по–людски. Хоть бы тут, в лесу… Вода, конечно, и дело не бабье, а наработалси – сам себе голова. Воздух вкруг легкой, ись с устатку охота…
Как ни зла была Клавдия – усмехнулась; ни для кого не заметно, для себя только, но усмехнулась. Пожалела бабку, а у той в ее жалости и нужды нет. Клавдия вспомнила другую старуху – Антипьевну. Антипьевне было под восемьдесят, когда сын, военный ветеринар, еще в молодости ушедший из Воскресенского, забрал ее к себе в город. Тоже пожалел, – одинокая, мол, тяжело ей тут с хозяйством возиться. Антипьевна противилась было: да как на старости лет родные места бросать, да как жить с чужими, не с кем словом перемолвиться… Но одолело любопытство – пожить в городе всласть, на всем готовеньком, ни о чем не заботясь, барыней. Продала избенку, корову, добришко свое, отправилась в дальний путь. Через полгода пришло известие – сгасла старушка как свеча.
Поглядывая на бабку Устю, Клавдия думала сейчас о том, как это могло случиться, отчего. Видимо, оттого, что выбилась Антипьевна из привычного ритма жизни. Тут она знала: ее ждет корова в хлеву, ждут овцы, в огороде бурьян морковку глушит. Везде, мол, ты, бабка, нужна, без тебя дело застопорится, и некогда особенно–то о недугах о своих старческих раздумывать, каждый день организм в привычной неторопливой работе, не берет его время, и в голове нет места пустопорожним раздумьям. А там, в городе?.. «Лежите, мамаша, торопиться вам некуда, отдыхайте». Отдыхать, думалось Клавдии, хорошо молодому. Молодой отдохнет, у него от этого сил прибавится. В восемьдесят лет отдых обманчив. Организм в такие годы подобен металлу, от времени утратившему защитную хромировку, – без дела тотчас ржавеет. Защита от дряхления в преклонные годы – привычный размеренный труд. И, пожалуй, не столько сам труд, сколько сознание того, что труд этот нужен окружающим, что его ждут от тебя, что ты не выпал из трудовой семьи.
Не рассчитал, не учел этого сынок Антипьевны – хотел лучше сделать, получилось хуже.
– Баба Устя, – решила проверить свой вывод Клавдия. – В лес тебя больше не возьму. Сыро и тяжело. Сиди–ка дома.
– Сшалела, девка! – рассердилась старуха. – Дома перед смертью насижусь, будет время. А до могилы мне еще далече. Мне в нее не к спеху. Экая ты, Кланька, прыткая: не возьму! А кто ты такая – не взять? Командирша! Да я у Агафьи, – помянула она Клавдину предшественницу, – правая рука была. Да я… «Не возьму»! Начальница сыскалась!
– Будет, будет, перестань, баба Устя. – Клавдия смеялась одними глазами. – Пошутила ведь.
– А ты на работе не шути. Пойдешь с мужиками на гулянку – скалься во весь рот, дело твое молодое. На работе – себя соблюдай. Не девчонка я тебе.
Бабка Устя всех насмешила. В лес ее во второй раз так и не взяли. Потом, когда возле инвентарного сарая принялись отесывать, вострить свежие колья, бабка складывала их к стене в штабельки. Таскала по штуке, не утруждалась, потому что работа шла медленно. Топоры легко брали сырую древесину, но у семеноводок не было умения – не дрова ведь колоть. То затешут слишком остро – кончик сломается, то слишком тупо – не пойдет в землю, то криво; тяпали мимо, по чурбакам.
Вышел из сарая Карп Гурьевич, посмотрел, снял шапку, погладил лысину.
– Не умеете – не брались бы, – сказал. – Кто это выдумал – бабы колья тешут. Мужиков не хватает, что ли?
Клавдия хотела ответить, что выдумало такую дурость правление вместе с преподобным товарищем агрономом. Но это бы ее унизило – признаться в бессилии перед правлением.
– А что, хватает, скажешь? Где они, твои мужики? Все в поле с подводами заняты. Даже плотники. Никто не выдумал – сами выдумали.
Карп Гурьевич снова погладил лысину, взял у Клавдии топор.
– Ну–ка подсоблю. Вь как надо!
Кол за колом, взблескивая на солнце правильными гранями затески, полетел из–под его рук на землю. Бабка Устя не поспевала подбирать, пришлось Клавдии прийти ей на помощь. Клавдия таскала охапками мокрые тяжелые колья и думала об агрономе, из–за которого ей столько неприятностей. Что же, что весь в орденах, что же, что о нем не скажешь – незнайка. Лезет куда не надо, ни с кем не считается. Улыбочкой хочет взять, белыми зубами да выправкой. Видали таких. У Кудрявцева улыбочка почище, чем у него, была.
Она сравнивала Лаврентьева с Кудрявцевым и с великой неохотой вынуждена была признать, что сравнения с Лаврентьевым Кудрявцев не выдерживал. Тот был еще мальчишка, только пыжился, старался казаться взрослым и бывалым. А Лаврентьев? Этому пыжиться не надо. Характерец такой: мягко стелет, жестко спать. Улыбочка улыбочкой – рука–то твердая. Задумал что – сделает, на своем настоит. Таким не покрутишь, не повертишь. Как бы сам тебя не завертел… Ну, ну, еще чего, завертел! Шалишь, – метались противоречивые Клавдины мысли, – Рыжовой еще никто не вертел. Рыжова не такая.
Карп Гурьевич словно подслушал эти ее мысленные выкрики.
– А про тебя, Кланька, вчера разговор был, – сказал он с хитрецой в голосе, не показывая глаз. – Уши не горели?
– Какой же это еще разговор? Косточки мыли? – как можно равнодушней спросила Клавдия.
– Петр Дементьевич расспрашивал. Зашел вечером – радио слушали – и расспрашивал. В кого, говорит, она у вас такая уродилась, ненормальная.
– Скажите ему, что сам он ненормальный. Скажите, что…
– Уймись. Пошутил.
– А вы, Карп Гурьевич, не вовремя не шутите. – Клавдия вспыхнула и покосилась на бабку Устю. – Надо знать меру шуткам.
– Да что ты взорвалась, не пойму? Обидел – прости. Но и ты не кидайся лишними словами. Был разговор – значит, был. Не так чтобы ненормальная, таких слов не говорил, а и не очень о тебе одобрительно высказывался, не очень тобой доволен.
– Я им совсем недовольна – молчу.
– Вот противники, не на жизнь – на смерть. Скажи пожалуйста!..
– Противники? Еще чего захотели? Мне на вашего агронома – тьфу!..
Карп Гурьевич струхнул. Он не совсем точно передал Клавдии свой разговор с Лаврентьевым. Лаврентьев высказывался в том смысле, что Клавдия слишком своевольна, требует тонкого подхода, но работник отличный. Хоть это и трудно и неприятно – с такими работниками не считаться нельзя: Иной раз грохнул бы кулаком по столу, приказал, – удержишь руку, за горло себя схватишь, будешь разговаривать спокойно, ровно. Руководителю без психологии не обойтись, а с Рыжовой и того пуще, надо быть полным профессором психологии. Так шел разговор. Карп Гурьевич, мягко говоря, чересчур его упростил, и вот струхнул: выходит, что он натравливает друг на друга семеноводку и агронома.
– Не так понимаешь, – перегибая в другую сторону, стал он исправлять ошибку. – Не тобой – характеров твоим недоволен. Не подступись, говорит, – что такое за женщина!
– А на что ему ко мне подступаться?
– Как на что, Клавдия! Жить – работать–то вместе или вразнобой?
– Жить – пусть со своей докторшей живет, – грубо ответила Клавдия. – А работать – без него не пропаду. Обходилась.
– Докторша? – Карп Гурьевич бросил топор. – Стыдно тебе, Кланька, эх, как стыдно! Помои на человека льешь. Савельич, что ли, натрепался?
– Отстаньте вы все от меня!
– Отстану, отстану. Ковыряйся тут сама как знаешь. Пойду вот к Дарье да скажу про коммунистку, которая на хвосте грязь разносит.
Карп Гурьевич ушел, обиженный и негодующий. Верно, с такой дурищей шуток не шути. Тут и профессор запросто сплоховать может. А он, Карп Гурьевич, не профессор – простой колхозный столяр. Не по людским нравам мастер – по дереву.
Весь этот вечер Клавдия просидела дома, сумерничала возле окна. Она любила свой дом, свои чистые горенки, где ничего помимо ее желания никто не мог тронуть или переложить, передвинуть с места на место. Достаток позволил ей обставить комнаты по–городскому. От старой родительской избы здесь ничего почти не осталось. Года два назад Клавдия позвала мастеров сломать русскую печь, сложить две голландки и плиту. Покрасила полы, заново проструганные Карпом Гурьевичем, оклеила стены самыми дорогими, какие только нашлись в районном центре, обоями и, вместо бумажного бордюра, пустила поверху лакированный багет. Не хватало в доме только мебели. Старую – сундуки, сосновую кровать, топчаны, лавки, почерневший от времени поставец для посуды – она сожгла, а новой, по Клавдиному вкусу, не было в районе. Купила лишь никелированную кровать, громадный ковер бледно–зеленых тонов, который развесила во всю стену над кроватью, книжный шкафчик, мраморный умывальник и подвесную лампу с медными цепями и абажуром молочного цвета. Рабочий столик с шестью ящиками сделал ей все тот же воскресенский искусник – Карп Гурьевич… Его работы был и круглый стол посредине, под лампой, и фигурные подставки для цветов возле окон.
Были у Клавдии и книги, – и все, кроме специальных семеноводческих, в хороших переплетах. Бывая на курсах в областном городе, она их покупала в букинистических лавках. В последнюю поездку приобрела книгу, которая ее особенно поразила. В книге рассказывалось о любви одного великого русского писателя–демократа к своей жене. Клавдия читала и чувствовала, как в ней нарастает острая неприязнь к той женщине. Можно ли было так относиться к человеку, который всю свою жизнь горел высокими, светлыми помыслами! Можно ли было отпустить его одного, больного, потрясенного горем, в дикие таежные места, в страшную ссылку, и на полные любви письма отвечать так глупо, бездумно или вовсе не отвечать! Нет, не похожа эта дама на русских женщин, о которых писал Некрасов, и о которых Клавдия читала еще в школьные годы. Бесхарактерная она, эта женщина, пустая…
Вспоминая содержание книги, Клавдия сидела у окна и досадовала на то, что она–то сама с появлением в селе Лаврентьева стала терять характер, срываться с привычного тона, повышать голос, подхватывать бабьи сплетни. Зачем о докторше так сказала Карпу Гурьевичу, о Людмиле Кирилловне? Ведь и в самом деле это брехня, которую, кажется, только Савельич и разносит. Был, говорят, разговор у кого–то с Лаврентьевым насчет Людмилы Кирилловны – открестился обеими руками. А он ведь не из пугливых, зря открещиваться не стал бы. Зачем же брякнула? Но и он зачем ее ненормальной называет? Тоже хорош.
Тяжело было на душе. Как жалко, думалось, что она, Клавдия, не умеет реветь по–бабьи. Прослезилась бы, повыла за печкой – и легче. Позавидовала Марьянке. Та чуть что – в слезы, а через полчаса целоваться лезет.
Трудно человеку в подобном состоянии быть одному, и даже такому, как Клавдия, трудно. Решила, что сходит к ней, к этой самой Марьянке. Надела пальто, шапочку свою барашковую – набок, волосы подправила перед зеркалом, вышла за ворота. В ночном небе высоко, невидимые, гагакали гуси, тянули с юга на северные гнездовья, несли на крыльях весну. Весна бормотала в ручьях, вместе с рыбами взблескивала в остепенившейся Лопати, размахивала ярким фонарем, на столбе возле скотного, – была она повсюду, весна. Не было ее только у Клавдии.
Медленно шла Клавдия по улице, говорила себе, что идет к Марьяне, но знала: у Марьяны ей делать нечего; шла мимо правления, мимо кладбища; задержала шаг, постояла под окнами Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна… Как–то она живет–поживает у них, в Воскресенском? Никогда у Клавдии с ней не было никаких особых бесед. Но обе интересовались друг другом, пассивно интересовались: что такое она, эта городская бабочка, или эта рыжая гордячка?
Клавдия постояла, подождала, не появится ли какая–нибудь – конечно, не какая–нибудь, а совершенно определенная – тень на занавеске, усмехнулась: до чего низко она пала, и пошла дальше. Она спохватилась, что зашла слишком далеко, только увидав каменные столбы ворот и черный тоннель липовой аллеи. «Ужас какой, куда меня занесло!» – подумала с неудовольствием и столкнулась с Ириной Аркадьевной. По многолетней привычке Ирина Аркадьевна прогуливалась перед сном. Клавдия хотела встать за дерево, даже не отдавая себе отчета – почему. Но ее уже заметили.
– Гуляете, Клавочка? – спросила Ирина Аркадьевна.
– Да, гуляю.
– А может быть, свидание?
– Удивляюсь, почему это вас интересует, Ирина Аркадьевна. Ну, а если свидание, то что?
– Да ничего, боже мой! Право же, Клавочка, я…
– Хорошо, хорошо.
Клавдия повернулась и быстро, едва ли не бегом, пошла назад в село.
Ирина Аркадьевна только усмехнулась и покачала головой: «Ну и ну, Петр Дементьевич. Что же это вы делаете?»
4
– Словом, желательно нам знать одно: сможем мы с вами или не сможем поднять его, этот миллион?
Так закончил Антон Иванович свою пространную речь на совещании партийного и производственного актива, который созвали они вместе с Дарьей Васильевной. Он ждал, тревожным взглядом окидывая лица сидящих перед ним. Люди молчали.
– Если агронома спросить, Петра Дементьевича, – Антон Иванович снова поднялся, – агроном говорит: народ захочет – сможем, не захочет – не сможем. Вы – народ, за вами слово.
Кто–то из скотниц задал вопрос об автопоилках: когда же их. поставят; по плану они уже в июле должны начать действовать, а пока и конь вокруг этого дела не валялся. Антон Иванович ответил. Затем директор школы Нина Владимировна, у которой цифры плохо держались в памяти, попросила напомнить, какой доход был предусмотрен планом. Антон Иванович тоже ответил, и опять молчание. Лаврентьев понял, в чем дело.
– Мне думается, – сказал он, – что и председатель, и партийное руководство, и я не совсем правильно повели совещание. Прежде всего товарищам надо было объяснить, зачем нам вдруг понадобился миллион. Это же не просто деньги, пачки сотенных бумажек в банковских обклейках. О настоящей цели расскажите, о своем плане, о поселке Ленинском, товарищ председатель.
– Упущеньице, – согласился Антон Иванович. – Ну тогда сейчас, я моментом до дому слетаю. Матерьяльчики нужны.
Он вышел. Все, кто тут был, заинтересованные, озадаченные, – что, мол, за перемены такие в жизни села, – обступили Лаврентьева и Дарью Васильевну. Лаврентьев отшучивался: не имею права разглашать тайну, не я автор. Дарья Васильевна повторяла: «Организованно, товарищи, надо, организованно».
Дело было дневное, заседали поэтому не в школе, а в правлении, обветшалом, вконец подмытом половодьем. Каждое слово слышно на улице, тем более – не слово, а гул многих голосов. Привлеченный шумом, вошел Савельич и уселся в уголку.
– Тебе что, дед? – насупился Павел Дремов.
– Что вам, то и мне, – отрезал Савельич.
– Здесь актив собрался.
– А я, по–твоему, что – негра американская? Мое дело цыц–нищкни, в отдельном транвае езди? Выберут тебя, конопатого, туды в президенты, вот куражься, бери Савельича к ногтю. Здесь мы с тобой, Паша, один другого не превзошли.
– Савельич, Савельич! – Дарья Васильевна легонько постучала по столу футлярчиком от очков. – Скажи лучше, как паром? Наладили?
– Я, что ли, ладить должон! Мое дело – водить его. Ладят плотники. Сидят на берегу, покуривают.
Чего бы еще наболтал Савельич, не вернись Антон Иванович! Председатель пришпилил кнопками к стене план будущего поселка, раскрыл тетрадку, но не заглядывал в нее, на память знал, сколько лесу, кирпича, железа, гвоздей, стекла, глины, извести понадобится, чтобы с бумаги поселок этот перенести на новые места.
Словом, другой получился эффект, чем от первой его речи о миллионе. Тут и миллион не упоминался, а разговоры пошли, хоть неделю заседай непрерывно. Вопросы сыпались, как зерно из мешка, – потоком. Как быть с ветхими, старыми домами? Будет ли ссуда от банка? Знают ли райком и райисполком про это дело?
Не один Антон Иванович отвечал. Отвечали Дарья. Васильевна, Лаврентьев. А вопросы все сыпались.
– Вечер вопросов и ответов получается, – заговорила, не вставая, Клавдия Рыжова. – О сути дела – никто.
– Дойдет, – пробасил Анохин. – Зачем спешка? Не телушку покупаем, жизнь ломать надумали.
– Не ломать, а строить, – не глядя ни на кого, поправила Анохина Клавдия. – Я поэтому коротко, о самой сути. Запишите, Антон Иванович: семеноводы – триста.
– Тысяч? Кланя!.. – В руках Антона Ивановича задрожал карандаш. – Триста?
– Уже сказала.
– Ошибочки не будет?
Клавдия не сочла нужным повторять обещание, смотрела через окошко на улицу, на дорогу, по которой вышагивали важные грачи. Не признаваясь себе, а может быть, и не ведая этого, она все силы прилагала к тому, чтобы показать Лаврентьеву, какая она есть, Клавдия Рыжова. Для него, для Лаврентьева, сделана нынче новая, модная прическа; для него обвивает белую шею ожерелье из голубого прозрачного камня; для него же говорятся такие короткие и веские слова. Пусть видит: хороша Маша, да не ваша. Занятая безмолвной борьбой с Лаврентьевым, Клавдия не очень вникала в план Антона Ивановича, – переносить село так переносить. Удивительного в этом ничего нет, – куда ни взгляни, везде одно: и жизнь перестраивается, и села, и города.
Иначе мыслили другие.
– Вот Клавдия нас укорила: молчим о сути, – забасил Анохин. – Мы не молчим – думаем и удивляемся на Антона. Здόрово Антон придумал. Не знаю, два ли, три года понадобятся на такое переустройство, я и десять лет жизни готов в него вложить. Ни труда, ни времени не пожалею. Точно! Не вороти нос, Савельич, обрыдли нам твои ухмылочки. Хвачу вот за воротник…
– Анохин! – Дарья Васильевна взяла в руки целлулоидный футлярчик. – У нас не палата лордов. Повежливей.
– Я вежливо, будь он, старый черт, проклят, сбил с линии! Вежливо… Тьфу его, нечистый!
Анохин сел, забарабанил пальцами по колену. Зло сопел.
Савельич, которому все это непонятное заседание казалось поначалу веселой комедией, – ишь ты, цельное село скринуть с места мужики задумали, смехота, да и только, – увидел дальше, что смехотой тут и не пахнет, вскочил после Карпа Гурьевича, затряс бородой.
– Удумали, благодетели! Наломать дров, да и бросить. Знаем вас! В Крутце старую мельницу сломали, тоже болтали: новая, новая! А где она, новая? Третий год сруб стоит – крышу не покроют… Езжайте хоть к царю Македонскому. Я никуда не сдвинусь!
– Не галди, Савельич, – как всегда спокойно, остановила его Дарья Васильевна. – Желание твое уважим. Живи себе, здравствуй с жабами.
– Он с ними в сродстве, – добавил Анохин.
– Сам гад болотный! – Затряслась дедова бороденка. – Ужом елозишь. Только бы от работы подале. Мужики пахать пошли, бабы–девки спину гнут – он заседает. Граф коломенский!
При этих словах не только Анохин – все почувствовали себя неловко. Больно и метко уколол Савельич. Разобраться – неудачное время выбрали для заседаний. Второй день пахота идет, овес сеют, подкармливают озимые. В поле сейчас всем надо быть. Но беда – не терпелось обнародовать план, обсудить возможности его осуществления. Дарья Васильевна, председательствующая, повела совещание ускоренным темпом.
– Дядя Митя, что ты скажешь? Антон Иванович требует с тебя четверть миллиона.
– Надо стараться. – Дядя Митя мягко улыбнулся. – Я что? Как пчела…
– Ты над ней начальник.
– Не начальник – работник я у пчелы, Антон Иванович.
– Не можешь, значит? Отказываешься?
– Не отказываюсь. Стараться, говорю, надо. Клевера опять… разнотравье… липов цвет…
Все высказались, дали обещания, разошлись, поспешили в поля, на скотные дворы, на парники. Миллион получался – на бумаге получался. Что будет в жизни – кто знает!
В тот же день, в тот же час всем колхозникам стало известно о плане Антона Ивановича. Кто ахал, кто качал головой, кто говорил: «Да виданное ли дело!» Веры в реальность плана не было, – была привычка к насиженным гнездам, к черным от времени деревенским избам, к печам, у которых каждая трещина и кособочина мила глазу, к старым, чахоточным ветлам на огородах – ко всему, из чего вкупе складывается понятие: родные места. Не многие воодушевились предстоящими переменами. Но они, эти немногие, все же были, и среди них, конечно, Асины девчата. Узнав от Анохина, по поводу чего не в обычное, в дневное, время совещался колхозный актив, девчата сбились в кучку, побросали тяпки, затараторили. Будут ли строительные бригады? Если будут – они организуют свою, комсомольскую… Когда начнется переселение? Когда его закончат?
– Наше с вами дело, девки, простое, – терпеливо объяснял Анохин. – Все будет, только сначала нужно поднять колхозный доход, а нам с вами лично – вырастить показательный урожай. Как не понять, ей–богу!
На пасеке тоже получилось стихийное собрание. Немногочисленное – дядя Митя да Костя Кукушкин, – но бурное.
– Четверть миллиона? – переспросил Костя, потрясенный величием цифры. – Здорово! И что ты, дядя Митя, сказал?
– Что? Трудненько, не от нас зависит. Как пчела.
– Ну, дядя Митя, «как пчела»! – Костя недовольно сдвинул брови. – Надо было сказать: оправдаем, нажмем. Как она, будем работать.
– Кто это – она?
– Маруська.
– Опять ты мне про эту кубанскую девчонку! Гляди, Костя, не тычь ею в нос. Осерчаю.
– Не пугай, дядя Митя. Я этого не люблю. Я Кольке Кондратьеву – еще в пятом классе был – шишек за насмешки наставил.
– Возьму за ухо… такие мне будешь намеки. Мне, Костенька, один нашелся, наставил шишек. Не обрадовался.
– Да я не про тебя…
– Ладно, не крути. Молод.
– А ты старый. Поворотливости нет. «Как пчела»! Ты бы сказал: семеноводок перешибем, Клавдия у нас повертится…
– Пошел–ка ты отсюдова вон! – обозлился дядя Митя. – Без тебя работал не хуже. Слышь?
– Ты не помещик – гнать. Не твоя пасека – колхозная. Я, конечно, сейчас уйду. Но уйду не вон, а к председателю. – Он бегом помчался из сада.
– Костя! – крикнул встревоженный дядя Митя. – Костя!
Костя не остановился.
День этот одних поссорил, других помирил – сошлись на общем несогласии с планом председателя, третьих заставил призадуматься.
Занятая на совещании тем, чтобы получше показать себя перед Лаврентьевым, Клавдия не слишком осмыслила сущность предложения Антона Ивановича. Возвратясь к своему звену в поле, где женщины высаживали тяжелые кочерыги капусты, усеянные фиолетовыми почками, она вновь перебирала в уме каждое слово председателя, Дарьи Васильевны, агронома, Карпа Гурьевича. Говорили они все верно. Конечно, нельзя больше терпеть, чтобы село ежегодно тонуло в Лопати, конечно, надо его перенести на более сухое место, и, конечно, прежде чем переустраивать жизнь, необходимо добиться доходов, может быть, не в один и даже не в два, а в пять миллионов. Почему же они, странные какие, так мало уделяют внимания семеноводству овощей? Сеют всякую ерунду, от которой никакого дохода, одни убытки. Дай волю ей, Клавдии, она бы показала доход! Не только село бы можно было перенести на новое место – ванны в каждом доме оборудовать, электрические приборы установить, чтобы не возиться с печками и плитами, мотоциклов, автомобилей накупить.