Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 39 страниц)
Телега вновь выбралась на дорогу, но уже не вязла в колеях, как вчера. Дорожная грязь за ночь окаменела, колеса стучали по ней, словно по булыжнику. Лошадка весело цокала копытами.
Дорога была неезженая, забытая. Над ней тесно сплелись ветви ольх и рябин, повисших так низко, что дуга задевала за них, и на лошадиную спину летел игольчатый иней, медленно, как театральный снег. Дед Павел, протягивая руку то вверх, то в сторону, на ходу срывал морозные рябиновые кисти, как–то лихо, по–ребячьи закидывал себе в рот крупные ягоды и не без тревоги озирался по сторонам.
Когда взошло и пригрело землю осеннее солнце, на дорогу, на холку лошади, в телегу, на головы, на плечи людей повалил желтый, убитый ночным заморозком ольховый лист.
– Ну и места! – отмахивался от листьев дед Павел. – Сроду в дебре такой не бывал. Неужто, ребята, вам тут хаживать довелось?
– Не по этой самой дороге, а довелось, – бодро ответил Николай Иванович, болтая ногами, опущенными через борт телеги. – Где, спрашивается, нам не довелось хаживать с Алексеем Алексеевичем? Пол – Европы выходили. Верно, Алеша?
Кононов, конечно, промолчал: что говорить? Николай Иванович и так все сказал.
– Да, – подхлестнул лошадку дед Павел; – Дела были. Мы–то, знамо, которые постарше, в безопасности в ту пору жили. Под Казань всем колхозом эвакуировались. А вот которые из молодняка, с войны вернувшиеся, так среди тех всякий народ есть – и по пулеметному делу, и разведчики, и тоже вроде вас, артиллеристы. Рассказывали… Да оно и без рассказов видно, как вы герману жизни давали. Плугам, к примеру, ремонт нужен… Где материал на лемехи взять? Кузнецы тележонку запрягут и айда по округе. В лесах, в оврагах лому всякого – пропасть! То тебе грузовик германский обгорелый, то пушчонка, а то и самолет… Сталь, медь – какого хочешь металлу. Ребятня еще и разбирается: это, толкуют, на мине подорвано, этому шрапнелью в башню вдарили…
– Бронебойным, – поправил Николай Иванович, тоже сломив тяжелую кисть ягод.
– Вам видней, – почтительно согласился дед Павел. – Да и то верно, бронебойным. Шрапнель – куда же! Помню ее, гадюку, по первой войне. Шрапнель – пульки. Как сыпанет сверху по окопу…
Телега въехала в ручей. Лошадь давила копытами звонкий ледок, под которым по мелкому руслу, устланному прелыми листьями, бежала темная лесная вода.
– Гляжу на вас, – обернулся к своим седокам старик, когда ручей остался позади, – что родные братья. Да и как иначе! Три года–то с лихвой бок о бок, из одного котелка да одной ложкой… Мы, к примеру, приехали тоже вроде к чужим людям, под Казань–то. А до того потом приобвыкли: как собираться в родные места, без слез не обошлось. У вас, надо быть, еще крепче было.
– Верно, папаша. – Николай Иванович закурил папиросу. – Надо бы крепче, да некуда.
Лирическое настроение нисходило на путников от разворошенных воспоминаний. Старик вздохнул. Кто знает, не вспомнил ли он лысого деда Алима, с которым там, под Казанью, закинув за плечи дробовички, обхаживали они по ночам поля над Волгой.
– Вот разошлись, разъехались… – Он снова вздохнул, обращая этот вздох, по–видимому, к лошаденке.
Но Николай Иванович услышал, ответил:
– Разъехались, да не расстались.
Что он хотел сказать этим? Вряд ли только себя с Кононовым имел в виду технолог Евстратов: работают, дескать, двое бывших бойцов–однополчан хоть и в разных цехах, но на одном заводе. Да и разве непременно под одной крышей надо жить и работать фронтовым товарищам, чтобы никогда не забывать друг друга, не терять связи и той огнем, боем, кровью скрепляемой на войне дружбы, которая на всю жизнь останется в сердцах людей, как бы ни были различны их характеры, профессии, интересы и устремления? Ничего не скажешь: редко, может быть, реже, чем следовало, встречаются они, Евстратов и Кононов. Где–нибудь на заводском митинге увидятся, или на первомайской демонстрации встанут рядом в общую колонну, или в трамвае пожмут руки: «Как дела, Алеша?» – «Помаленьку, Николай Иванович». И все как будто бы. Но вот пришла пора, по–настоящему встретились, общее дело затеяли, и капитан Сорокин – откуда только взялся он! – принял участие в этом деле, и Мотя Сахаров обнаружился, и Петя Кудрявцев – ящичный – из–под Пскова откликнулся, с льнозавода, и даже полковник Федоров специально приехал из Прибалтики, чтобы взять на себя наиболее сложную задачу – договориться с директором фарфорового завода.
Вот о чем охотно рассказал бы Николай Иванович деду Павлу, не будь тут рядом Кононова, который своим осуждающим всякий длинный разговор молчанием сковывает язык. Да и потом, Алеша Кононов потребует, чтобы рассказ был абсолютно точным. А это разве рассказ, если немножко его не приукрасить? Кому нужен голый протокол?
Николай Иванович, по примеру деда Павла, вздохнул, а дед Павел снова сказал:
– Незнаемые места, глухие. Один вовек не поехал бы сюда. Заплутаешь. Далеко ли еще?
– Думается, близко. Алеша, а не там ли стояла наша батарея перед прорывом? Ну–ка взгляни! – Николай Иванович указал рукой за облетевшие ольхи, где среди похожих на частокол сосен с обломанными вершинами далеко лежала плоская высотка. – Если это она, то до шоссе часа три езды. А там и до перекрестка рукой подать. Скоро, значит, папаша. – Технолог придвинулся к деду Павлу. – Ну и дубище же ты увидишь! Втроем обхватывали. Еще спор у нас был, сколько лет такому дереву. Стоим – вот–вот немецкие танки выскочат на шоссе, где–то наши рядышком бомбят, противник садит из тяжелых, земля под нами, что пружинный матрац, зыбится, а спорим. Поверишь?
– Как же! – понимающе мотнул головой дед Павел. – Бывало, он, герман–то, шрапнелью по окопу дает, а мы, смешно вспомнить, в картишки, в очко, режемся. Это, ребята, известно: перед боем всегда отвлеченность требуется.
– Да мы не для отвлеченности спорили. Просто интересно было. Он, – Николай Иванович коснулся рукой тяжелого ящика с надписью: «Не кантовать. Верх», – Егор Васильевич наш, уверял, что дубу лет двести, не меньше.
– Двести? Эка штука! – изумился дед Павел. – Вот людям бы так стоять…
– Крепче стояли.
Эта фраза была явно из красивых, вырвалась она у Николая Ивановича помимо его воли, и он тотчас искоса взглянул на Кононова: как Алеша реагирует?
Алеша внимательно разглядывал окрестности. Высотка, указанная Николаем Ивановичем, в самом деле очень походила на ту, за которой стояла когда–то их батарея. Но беда в том, что позади этой высотки виднелась точно такая же, а дальше и левей – еще две, и так, куда ни глянь, по всему горизонту над лесами подымались плоские, не отличимые одна от другой, однообразные высотки, окруженные частоколом поломанных сосновых стволов.
– На карту бы взглянуть, – предложил Кононов.
– На карту? Можно.
Из внутреннего кармана шинели Николай Иванович извлек бережно сложенную старую карту, которую ему перед отъездом принес капитан Сорокин. Зеленым квадратом ее разложили на коленях, стали рассматривать разноцветные карандашные значки, которыми был отмечен район прорыва. Разглядывали долго, и чем дольше разглядывали, тем меньше понимали, где же они находятся. Ни этой дороги на карте не было, ни высоток, ни шоссе, к которому держали путь.
– Чертовщина! – сказал Николай Иванович.
– Никакой чертовщины, – ответил Кононов. – Не тот лист. – И уткнул палец в самый срез карты, где лепились черные кубики.
– Голубково! – прочел технолог.
– Голубково? Наше село! – Дед Павел заерзал. – А ну, какое оно на плану?
Николай Иванович сунул ему измятую карту, мрачно застыл на своем месте и, пока ничего еще не подозревавший дед отыскивал какую–то тетки-Дашину клуню и Васькин огород, клял себя последними словами. В случившемся был виноват только один он, Николай Иванович. Теперь уже не клетчатое пальто, а шинель казалась ему признаком пижонства. Истинный человек в шинели такой бы глупости не совершил. Карта, видите ли, показалась ему слишком большой, решил разрезать ее надвое и ненужную половину оставить дома. Оставил, конечно, нужную.
– И дорога, наверно, не та, – бормотал он уныло. – И черт–те куда, сам бог не ведает, едем…
Не только люди, казалось даже и лошадка приуныла. Устало брела она по неведомой дороге неведомо куда, но ее никто не останавливал.
Ни Евстратову с Кононовым, ни деду Павлу не хотелось впустую тащиться обратно восемьдесят трудных лесных километров. По молчаливому уговору, они ехали все–таки вперед: выведет же куда–нибудь эта усыпанная листьями дорога, не растворится же она в медвежьем буреломе! А что, если растворится? И такие дороги в лесах бывают.
Ехали молча. Молчали даже тогда, когда устраивали привал, чтобы лошадь покормить. Только под вечер выбрались из леса, но совсем не у шоссе, к которому стремились, а возле железнодорожного полотна, припудренного по склону известью. Семафор, подняв длинную руку, открывал путь товарному составу, который по изогнутому дугой пути заворачивал к заводским корпусам из серого крупного кирпича. Над корпусами висели в воздухе фермы металлических перекрытий.
Сбились, окончательно сбились. Это было ясно, и оставалось теперь одно: ехать на завод и просить ночлега.
Перебрались через насыпь, лошадь мордой уткнулась в двустворчатые новые ворота. Николай Иванович повел дипломатический разговор со сторожем в таком же, как у деда Павла, черном тулупе. Сторож допытывался, зачем да к кому, по какому делу, подозрительно хмыкал. Завод, видимо, только строился, бюро пропусков тут еще не было, и бдительный страж в тулупе единовластвовал у ворот. Он мог продержать подводу на дороге неизвестно сколько, но, на счастье, в хвост подводе вскоре подошла грузовая трехтонная машина и стала резко сигналить.
Из ее кабинки выпрыгнул человек в шинели, более новой, более аккуратной, чем у Николая Ивановича, а все же, несомненно, фронтовой, потому что на плечах ее были видны следы ниток от погон.
Николай Иванович обрадовался, и не зря: человек в шинели оказался секретарем партийного комитета завода,
– Устроитесь с ночлегом, у нас тут гостиничка есть примитивная, прошу тогда ко мне, потолкуем подробнее, – сказал он и приказал сторожу распахнуть ворота.
Подвода въехала на территорию стройки. Мягко по сырым бревнам стучали вокруг топоры плотников. Под дощатым навесом светилась малиновым светом топка локомобиля. Паровой кран, двигаясь по рельсам, нес связку бревен, легко, как пучок соломы.
Час спустя, когда лошадка была распряжена и поставлена в конюшню, когда над заводскими дворами зажглись прожекторы на бревенчатых мачтах, все трое: и Николай Иванович, и Кононов, и дед Павел, не пожелавший отставать от своих дорожных товарищей, – вместе с секретарем партийного комитета Лаврентьевым шагали от цеха к цеху. Николай Иванович, попав на стройку громадного комбината, где по–новому решалась организация производства строительных материалов, позабыл даже на время о цели своей поездки. Он толковал и спорил с Лаврентьевым, как инженер с инженером. Но Кононов ходил позади них только для компании и только для того, чтобы не завалиться раньше времени на койку в гостинице. Рано ложиться, по его мнению, было так же плохо, как поздно вставать.
Лаврентьев, спохватившись, что занимает лишь одного Евстратова, а товарищ технолога, видимо, сильно расстроен и угрюмо молчит, прервал разговор.
– Не знаю, товарищ Кононов, – сказал он, – тот ли или не тот, но дуб здоровенный здесь был. Хотите, посмотрим?
– Куда идти? – вместо ответа спросил Кононов.
Перед самым входом в будущий цех изоляционных плит стоял могучий пнище. Вот когда можно было с точностью до года определить возраст дуба, о чем перед боем, в котором погиб наводчик Егор Васильевич Носов, вел спор весь расчет третьего орудия. Но не об этом думали теперь бывшие артиллеристы, ступив на землю, которая впитала кровь их друга. Они уже не сомневались, что не ошиблись дорогой, что пень этот – тот самый, который им нужен; второго двухвекового дуба в здешних болотистых местах не сыщешь. Они в молчании стояли возле пня.
Дед Павел даже шапку снял, обнажив седую голову. Потом Кононов что–то прикинул, сверился с Полярной звездой, установил, где север, где юг.
– Вот, Николай Иванович, – рассекал он воздух ребром ладони, – так стояла пушка. Вот здесь находился ты и подавал мне. А тут, значит, был Егор Васильевич. Вон там, где трансформаторная будка, выскочил головной…
Пошли по направлению огня пушки, которую наводил Егор Носов. Обогнули корпус цеха и среди конусных куч рыжей гари, выброшенной топкой локомобиля, нашли черные обломки: распластанные траки гусениц, тяжелые ленивцы, клочья брони, машинные части.
– Летом порезали вашего «тигра» автогеном, – сказал Лаврентьев. – В переплавку пустили. А за болотцем и второй был…
– Все точно! – окончательно уверился Кононов. – Так и есть: могила Егора – перед самым входом в цех!
Загудел гудок локомобиля, сзывая на стройку ночную смену. Люди потоком вливались в широкие ворота, и Кононов, рассудительный человек, не фантазер и не мечтатель, такими глазами глядел на незнакомых людей, словно искал среди них своего боевого друга. Он даже и о той глыбе из полированного красного гранита позабыл, которую семьсот километров везли они в кубическом ящике, о тех пушках, которые он сам, собственноручно выточил из самой лучшей, жаркой, как золото, латуни, о том портрете на фарфоре, который заказал для памятника Носову полковник Федоров.
Он наглухо застегнул шинель, стоял не шевелясь. Ему казалось, что он в строю и справа ощущает плечом плечо Егора.
Егор Васильевич в строю всегда стоял от него справа.
1948
НОЧЬ В БЕЛОЙИстория, которую я здесь рассказываю, уходит корнями своими в лунную морозную ночь января тысяча девятьсот сорок второго года. Помню, хотелось тогда же написать рассказ об этом, но что–то неясное было в странной ночной истории, и никогда бы она не была рассказана, если бы не менее необыкновенная встреча, которая произошла совсем недавно.
На днях я пришел на большой машиностроительный завод. Мастер Степан Алексеевич, в черной промасленной спецовке, из кармашка которой торчала линейка штангенциркуля, провожал меня в литейную через гулкий механический цех, такой огромный, как если бы то была Дворцовая площадь, подведенная под стеклянную крышу. Сотни токарных, фрезерных, строгальных, шлифовальных станков, то выстроенных в ровную линию, то сбитых в плотные группы, с хрустом грызли металл, разбрызгивая спиральную и чешуйчатую стружку.
Степан Алексеевич работал здесь, в механическом, и, провожая меня в литейную, только выполнял просьбу главного инженера об этом. Но выполнял он ее как–то странно. Он вел меня зигзагами меж станков; без всякой, казалось, надобности мы делали петлю за петлей и почти не приближались к цели. Наконец я стал в этом блуждании по цеху замечать известный смысл: сделав очередную петлю, мы каждый раз выходили к какому–нибудь особо примечательному, сверкавшему свежей окраской станку.
Я понял, что Степан Алексеевич хитрит, что он тянет время, удлиняет путь для того, чтобы показать мне свой цех, которым, видимо, гордился, как гордится своим цехом всякий старый мастер.
Догадка моя подтвердилась, когда Степан Алексеевич вовсе остановился, снял старенькие очки в железной оправе и принялся протирать их стекла лоскутом серой замши.
– Ну, как хозяйствишко? – как бы между прочим спросил он и, не надевая очков, большим пальцем другой руки провел по рыжеватым от табачных подпалин светлым усам – сначала вправо, потом влево.
Этот жест вызвал в моей памяти мглистое ноябрьское утро тысяча девятьсот сорок первого года на Понтонной. Тогда едва занимался рассвет. В слоистом морозном тумане неясно и угловато проступали здания прифронтового поселка. Среди развалин можно было разглядеть два больших орудия с низко опущенными, мохнатыми от инея стволами.
Орудия были из полка, только что выдержавшего жесткую артиллерийскую дуэль с немецкими батареями. Вокруг них, несмотря на ранний час, толпились корреспонденты газет, рассматривали глубокие рваные раны, полученные пушками в бою, разговаривали с артиллеристами, ждали, когда освободится командир полка – плотный, маленький подвижной майор в лохматой ушанке.
Перед майором стоял старичок в толстом ватнике и стеганых брюках, туго заправленных в огромные, не по ноге валенки.
– Приведем в полное соответствие, товарищ начальник, – говорил старичок, тыча брезентовой рукавицей в грудь майора. – Сегодня что у нас? Вторник. Ну вот, в субботу снова из них ударите. Системы тяжелые, новые, запас прочности большой. Рабочий класс для вас постарался. – И, скинув рукавицу, он провел по усам большим пальцем точно таким же жестом – сначала вправо, потом влево.
Но я сомневался, не изменяет ли память. Может быть, в обратном порядке оглаживал тот старик свои усы? Да и подпалины на усах как будто были тогда больше и рыжей. Но, может быть, это было от фронтового махорочного курева? И очков я в то утро не приметил. Возможно, на морозе они были бесполезны, и он держал их в папошном футлярчике в каком–нибудь из карманов своего ватника, перевязанного крест–накрест зеленым шарфом.
– Кто его знает, – ответил Степан Алексеевич, когда я все–таки спросил его, не он ли был тогда на Понтонной. – Теперь разве вспомнишь! – И заправил дужки очков за уши. – Бывал, понятно, и на Понтонной. И у Пулкова бывал, и под Урицком, и на Неве, и на Карельском… Как–то знаменитый генерал сказал мне: «Вы деды, Степан Алексеевич, с нами, артиллеристами, на одной огневой стоите». И подумать если, не ошибся он. Был, скажем, у меня подручный Вася Артемов. Пал солдатской смертью прямо на огневой у Невской Дубровки, – замок мы налаживали у гаубицы. Так вместе с заряжающим и похоронили в одной могиле.
– А про запас прочности говорили вы? – не сдавался я. Очень хотелось мне, чтобы Степан Алексеевич и тот старичок в толстом ватнике были одним и тем же ленинградским орудийщиком.
– Да об этом у нас никто не забывал, – опять уклонился от прямого ответа мастер. – Всегда с запасом прочности работали. Артиллерия – бог войны. И пушкам и людям в артиллерии положено прочность иметь во какую!.. – Он крепко стиснул пальцы в кулак.
Понятие «запас прочности» для Степана Алексеевича было, видимо, необъятной широты.
– Помню, блокадной зимой, – заговорил он без всякой, казалось, связи с предыдущим, – крыши нет, снег летит к верстакам. Станков этих… куда там! Голый пол. Бригадка моя сверловку ведет вручную, ручными пилами орудует. Мордочки у ребяток обтянулись, а сами держатся. Прочные ребятки, хоть и малы.
Мы уже снова шли среди станков, а Степан Алексеевич все рассказывал:
– Погляжу–погляжу, бывало: сдавать начинают. Сяду, соберу их вокруг себя, да и расскажу что–нибудь, вроде как в августе семнадцатого года мы на Путиловском пушки ладили против Корнилова. Рассказывал и про красногвардейцев, про ту пору, когда готовились мы к Октябрю. Вот, толкую им, трудненько было, а за кем победа осталась?..
Снова замша полировала стекла очков, снова стояли мы посреди цеха. Взгляд Степана Алексеевича задерживался то на одном токаре, склонившемся к суппорту, то на другом. Возможно, он находил среди них тех, с которыми зимовал под этой кровлей военные зимы и с которыми разъезжал по артиллерийским частям фронта.
Мы поравнялись с новой группой станков, в центре которой, над низкорослым машинным скоплением, как боевые рубки невидимых крейсеров, подымались три высоких сооружения с множеством рукояток, вентилей, черных железных циферблатов. Возле них работали двое: слегка сутулящийся рабочий в синем комбинезоне и высокая худенькая женщина в желтом клеенчатом фартуке.
– Карусельные полуавтоматы, – пояснил мастер, заметив, что я смотрю на хитроумные станки, – пятишпиндельные. Гидравлическое управление.
Но меня заинтересовала не система управления станков и не количество их шпинделей, а засмотрелся я на то, как послушно повиновались они воле этой худенькой светловолосой женщины, как по одному движению ее руки каждый из них начинал точить сразу пять деталей. Казалось, что в руках своих женщина от станка к станку носит расчетливую точность и сообщает машинам мудрую силу.
Мужчина внимательно следил за ее движениями и, словно плоскую серебряную рыбку, подбрасывая на ладони блестящий гаечный ключ, прислушивался к ровному гулу машин.
Заметив, что мы остановились позади него, он обернулся и спросил, нет ли огонька; в губах его была зажата погасшая папироса.
Я достал из кармана коробок, и, пока чиркалась спичка, пока он делал над пламенем быстрые, короткие затяжки, мы мельком поглядывали друг на друга, и что–то очень знакомое чудилось мне в его широком лице, в прищуре серых, чуть косивших глаз.
И это что–то знакомое заставило меня окончательно решить: да, конечно, на Понтонной я встретил тогда Степана Алексеевича, а тот, кто сейчас прикуривал от моей спички, был в бригаде мастера, вместе с ним приезжал за орудиями, – вот почему так памятны мне его лицо и глаз с косинкой.
Я хотел уже подать руку человеку в комбинезоне, сказать, что отлично его помню, что, кажется, это он сидел и курил на лафете, пока Степан Алексеевич толковал с командиром артиллерийского полка. Но он опередил меня.
– Вижу, признали, да сомневаетесь, – сказал, по–своему поняв причину затянувшегося молчания, и улыбнулся, отчего лицо его стало еще шире и менее мне знакомо. Возникла досада: обознался. А он вдруг добавил:
– Деревню Белую помните?
– Белую?! – не удержал я восклицания.
Деревня Белая – это далеко от Понтонной, но как ее забыть!..
Разбитые под Тихвином немцы отступали к Киришам. По снежным дорогам вслед врагу ползли танки, через сугробы тащились грузовики, шагали пехотинцы…
Конечно же я помнил ночь в Белой, где, окоченевший после шестичасовой тряски в открытом кузове попутной машины, спрыгнул на скрипучий снег. Над черно–синими лесами в дымном от мороза небе стояла полная луна. Иней прозрачно светился на танковой броне, на стволах пушек; танки, вперемежку с грузовиками вереницей выстроенные вдоль темных деревенских домиков, казались отлитыми изо льда.
Я прошел между ними в первые попавшиеся сенцы и распахнул скрипучую дверь. В квадрате лунного света, плотно один к другому, на полу лежали люди в брезентовых и кожаных куртках танкистов, в полушубках и шинелях; и дальше, в углах, всюду спали. Казалось, здесь ни один человек больше не приткнется. Но уже полгода длилась война, и давно был проверен земляночный закон: как ни тесно, ложись, не выбирая, и место тебе образуется само собой.
Я поступил по этому закону. Покряхтели, чертыхнулись, зло спросонок потискали с двух сторон локтями. Зато через минуту под боком у меня был хотя и грязный, затоптанный, но все же желанный дощатый пол. А еще через минуту я спал.
Проснулся от шума моторов, от криков. На улице шло торопливое движение. Лунный квадрат вытянулся теперь длинным прямоугольником, сместился влево, светлым экраном повис на широком боку русской печи, и, как в кинематографе, по нему быстро скользили косые тени: кто–то, пробегая, поминутно заслонял с улицы окно.
Громыхнули до звона промороженные половицы в сенях; будто вздохнув, отворилась дверь.
– Наши есть? – крикнул девичий голос с порога. – Васильева! Глазова! Маруся! Валя! Подъем!
Шумная вестница побежала дальше, к следующему дому, и едва ее тень коротко скользнула вдоль печки, кто–то в полушубке тотчас поднялся с пола, звякнув пряжкой, затянул поясной ремень, вскинул на плечо вещевой мешок и, сонно покачиваясь, наступая на ноги спящим, пошел к двери.
Лежавший рядом со мной приподнял голову, посмотрел вслед ушедшему.
– Браток! – тронул он меня за плечо и поспешно стал надевать рубчатый танковый шлем. – Не спишь? Слышал, кого кричали? Марусю Васильеву слышал?
Я сказал, что за «Марусю Васильеву» не ручаюсь, но вперемежку две фамилии и два имени слышал, и кто из них Маруся – Васильева или Глазова, – не знаю.
– Мозги мне мутишь! – обозлился сосед. – Не понял – молчи!
Он вскочил и, не глядя, куда ступает, провожаемый руганью с пола, ринулся к двери.
Я разлегся посвободней, положил голову на оставленный соседом мешок и снова уснул.
Но такова уж была эта ночь, поспать мне все равно не пришлось. Через час, может быть через два, танкист вернулся и растолкал меня.
– Не догнал, – сказал он глухо и сел на выдернутый из–под моей головы свой мешок. – Разбежались по машинам и уехали. Целая колонна, поди найди! Не то медсанбат, не то тылы чьи–то…
Я не любопытствовал, но ему, видимо, необходимо было высказаться, и он в такт словам стучал в темноте кулаком по колену.
– Жена она мне, пойми ты, голова!
– Поссорились? – сказал я нечто неопределенное, чувствуя, что опять засыпаю. – Бывает. Вернется – помиритесь.
– Вернется! Куда вернется? – крикнул танкист, и в мешке под ним что–то хрустнуло. – Она потерялась! Который месяц…
Я уже не спал, я слушал рассказ взволнованного танкиста о том, как со своей частью брел он льдами по заливу с «пятачка», как в Ленинграде пришел к родному дому, который оказался разрушенным от крыши до фундамента, как расспрашивал знакомых о своей Марии Сергеевне, только за год до войны ставшей его женой. Ему говорили: «Знаешь, время какое, сами родных растеряли. Может, эвакуировалась, может, в армию ушла или в МПВО… Ищи…»
Каково ему было слышать это «ищи», когда через четыре часа истекал срок его увольнительной… А потом вот сюда, на Волховский, перебросили, совсем отчаялся.
– Как думаете, она это была? – закончив рассказ, спросил танкист нетвердым голосом. – Могло так случиться? Ведь тоже, может быть, перебросили сюда, а?
Как и что отвечать? Подтверди: она – будет всю жизнь упрекать себя за свою мешкотность. Скажи; нет – еще с худшими думами останется. Хороших слов не было, а говорить безликие слова не хотелось.
За окном сначала совсем стало черно: ушла луна, потом просочился в избу серый, мутный рассвет; на полу зашевелились, и только тогда увидел я наконец это круглое лицо с узкими, чуть косящими глазами. Оно было бледно и каменно. Вот почему улыбка сделала его сейчас, при нашей новой встрече, менее мне знакомым.
Как ни богат язык человеческий, но все же он несовершенен. Рассказывать долго, а в памяти та ночь мелькнула короткой долей секунды.
– Помню! Васильев? – пожав его коричневую от масла и металлических окисей руку, сказал я, когда бывший танкист назвал деревню Белую. А он, будто зная, что меня это интересует, первым делом сообщил:
– Хозяйку–то свою я все–таки нашел!
– Там? На Волховском?
– Да нет! На Волховском она и не бывала… Меня, после того как мы с вами виделись, крепко ранило, целый год лечился в Новосибирске, потом наступал. Где было искать? Писал, конечно, всюду – без толку. Может, и отвечали, да адреса у меня менялись… В Ленинграде нашел, как демобилизовался осенью сорок пятого. На новой квартире. Дом–то старый, говорил я вам, разбитый. А на Волховском, скажу прямо, луна мне голову задурила. Она ведь, кто жилой слабоват, и по крышам того бегать заставит в исподнем.
Мастер Степан Алексеевич улыбался в свои пушистые сивые усы. Женщина у станков заметно, нервничала. По достигавшим до ее слуха отдельным словам она не могла не догадываться, о чем идет у нас беседа, знала, что разговоры такие нескончаемы, и, хотя у нее что–то не ладилось, один из станков шел рывками, не хотела мешать дорогим сердцу Васильева воспоминаниям, устраняла неполадку сама.
Васильев искоса поглядывал в ее сторону и, когда станок снова пошел ровно, окликнул:
– Добро! Шестой разряд не за горами.
Взяв под руку, он подвел меня к станкам.
– Не верит, понимаете ли, женщина, что брат наш на высокие чувства способен. Это в том смысле, что я там по морозу полночи пробегал. Вот фрицев две сотни у меня на счету, орудий разных и огневых точек – пожалуйста, верит. Это, говорит, по орденам видно. А чувства… Ну подтвердите хоть вы, посторонний человек!
– Безусловно, Мария Сергеевна! Подтверждаю.
Я уверенно назвал ее по имени–отчеству и не ошибся. Оно еще той лунной ночью было записано в моем блокноте…
На этом как будто бы и заканчивалась история, начатая в деревне Белой. Но оказалось, что подлинное ее завершение еще впереди.
Когда я попрощался с Васильевым и Степан Алексеевич, уже не петляя, прямой дорогой повел меня к литейной, он сказал не без досады:
– Знакомы, значит. Незадача. Хвастануть, понимаете ли, собрался: какое, мол, семейство имеем в цехе! А что не хвастануть? Мои ученики! Его до войны учил, ее в блокаду.
– В блокаду? Тут, под разбитой крышей, где снег на верстаках… ручные пилы?..
– Ну, ручные пилы – это недолго было! К весне за его станок встала. Когда хозяин из армии вернулся, она свободненько резцом владела. Теперь на любую систему ставь, класс покажет. А в блокадные времена… Вот Васю Артемова я помянул, покойного. Вася да она, Маруся, – главные помощники мои тогда были. Что там Понтонная!.. Приехали, пушки к тягачам подцепили, на завод отвезли – все и дело. Случалось, в жаркие переделки с Сергеевной попадали…
Я не перебивал Степана Алексеевича. Понтонная была названа уже не мной, значит, память мне не изменила. А Степан Алексеевич, не распространяясь долго о тех жарких переделках, в какие ему приходилось попадать с Марией Сергеевной, снова повернул разговор от прошлого к настоящему.
– Теперь новое ребятки мои затеяли. Тесно, говорят, вдвоем на трех станках, Маруся и одна с ними справляется. Просят оба перевести его на те, вот там в углу только что установлены. Семейство, допытываюсь, не поломается от такой разлуки? Смеются: «У нас семейство крепкое, испытанное, не поломаешь». Переведу, пожалуй…
Мне стало ясно, почему я раньше не мог рассказать о танкисте Васильеве и его жене. Совсем не потому, что история, возникшая в деревне Белой, не была завершена. Главное заключалось в ином: в том, что для этих людей с огромным запасом прочности в сердце, как и для многих, многих других, война была только вступлением к новой большой жизни. Как сложится эта дальнейшая их жизнь, я не мог тогда предугадать. И то, что в те дни казалось трагическим, прошло как эпизод, хоть и тяжелый, а все–таки эпизод. А жизнь, настоящая жизнь, – вот она!
1948