Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
Ирина Аркадьевна умела рассказывать о людях, окружавших ее Виктора. Почти каждый вечер заходила она к Лаврентьеву посидеть часок–другой и однажды стала невольной свидетельницей его встречи с Елизаветой Степановной.
Елизавета Степановна пришла с мороза раскрасневшаяся и оторопела в дверях: никак не ожидала, что, кроме нее, будет тут кто–то третий, – с глазу на глаз хотела поговорить с Петенькой. С Дарьей Васильевной поговорила, с Антоном Ивановичем, теперь Петенькино слово ей понадобилось. Антон Иванович не был строг. «Ничего, обойдется», – сказал он. А Дарья Васильевна накинулась: «Вкривь и вкось идет у нас дело, Елизавета. Друг друга подводим. Чего таилась, зачем скрытничала? Нехорошо. За Лаврентьева не хлопочи, человек он крепкий. О себе подумай».
Елизавета Степановна целый день думала. Пришла, – готова была в ноги Петеньке поклониться: прости, мол, навредничала. На грех тут эта Пронина случилась. Но отступать было поздно.
– Петр Дементьевич, я по делу…
– Знаю, по какому. Не стόит, Елизавета Степановна, расстраиваться. – Он улыбнулся, видя, в каком замешательстве старшая Звонкая, как крутит и рвет она концы своего платка. – Присаживайтесь. Спасибо вам…
– Да разве думала я, что выйдет так нескладно, – еще пуще зарделась она, по–своему истолковав его благодарность. – И Антона прошу и Дарью: мне выговор дайте, а не агроному: моя вина. Смеются, да и только.
– При чем тут выговор! Выговора никакого не было и нету. Откуда вы взяли выговор? – удивился Лаврентьев. – Я о телятах, о холодном методе. На практике его подтвердили. Вот за что спасибо.
К жалостливому готовилась разговору Елизавета Степановна, со слезами, трогательными вздохами, – поворачивалось же на производственное совещание, в котором даже Ирина Аркадьевна смогла принять посильное участие.
– Человеческий организм, если его изнежить в тепле, и то теряет стойкость. Что же говорить об организме животного, – сказала Пронина, поправляя белоснежные кружева на рукавах. – Удивительно, как мудро, Петр Дементьевич! Это, вы говорите, по–мичурински? Но Мичурин ведь растениями занимался.
– Он занимался законами управления природой, Ирина Аркадьевна, – общими и для животного организма, и для растений.
Лаврентьев задумался над тем, что надо бы колхозникам – всем без исключения – прочесть лекцию о Мичурине и его трудах, и не одну, а целый курс лекций. В практических делах люди колхоза сильны, не слабее, пожалуй, своего агронома, но только путем материалистической диалектики, учит земледельца марксизм–ленинизм, можно приобрести точные представления о законах природы. Диалектически мыслить, диалектически решать задачи практики… Как для этого надо много знать! – не в первый раз сказал себе Лаврентьев. Знать, знать, знать… – об этом не он один думает, это он слышит каждый день от окружающих его людей. Карп Гурьевич с Павлом хотят знать теорию двигателей внутреннего сгорания, Анохин с Асей Звонкой – теорию и практику передовиков–хлеборобов, Асина мать – передовое животноводство; Антон Иванович говорит, что ощущает в себе организационную слабину, на курсах бы хоть каких подковаться; Дарья Васильевна постоянно роется в пособиях по партийному строительству; даже от Людмилы Кирилловны слышал он жалобу на недостаток знаний. «Хорошо бы, – сказала она еще при первой встрече, – теперь, после практики, побывать в Институте усовершенствования врачей. Наука идет вперед, а я от нее отстаю». Всех тянет на курсы, в школы, в институты.
Клавдия Рыжова, как рассказывают, сама – и не в первый раз – выхлопотала себе поездку в область, когда узнала о новых курсах семеноводов. Провожая ее, помощник дяди Мити Костя Кукушкин заявил: «Если и меня не пошлют – сбегу к вам, тетя Клава». Но он не сбежал, потому что в совхозе открылась школа пчеловодов, и Костя ходит туда два раза в неделю; звал с собою дядю Митю. «А кто там главный? – допрашивал дядя Митя. – Елизаров? Семен? Нет, Костенька, не Семену меня учить. Вместе с ним у Шредера в мальчиках крутились, – сколько он, столько и я знаю. Да еще и потягаемся – кто больше». – «Елизаров три пчеловодческих школы прошел!» – не сдавался Костя. «Отскочи и умолкни», – сердился дядя Митя. Пожалуй, он один и считал себя превзошедшим все, по своей линии, науки, если еще Савельича не считать.
Но Савельич был великий хитрец. Отмахиваясь от новых колхозных начинаний, ехидно поджимая губы, он не с тупым оружием выступал, не с дубиной, а с тонким шильцем, которое вострил постоянно. Много лет подряд он ежедневно приходил в сельсовет, перечитывал, пересматривал все газеты и журналы и оставлял у себя в памяти только то что ему было нужно. А нужно было ему нечто особенное, что бы давало пищу для вопросов, подобных тому, который когда–то завел в тупик агронома Серошевского. На выборах Савельич голосовал против Дарьи Васильевны – сам этим хвалился, – когда ее выбирали в депутаты районного Совета: баба – смех! – над мужиками будет верховодить. В колхозе поверховодила, хватит.
Он был всегда и всем недоволен, считал, что везде и всюду только и думают, как бы его ущемить. Когда в селе лет двадцать назад возникал колхоз, Савельич зарезал корову, успел продать лошадь, передавил всех кур, пришел на организационное собрание с медным безменом и пачкой бумажек, туго перевязанных шпагатом. «Вот что прошу принять в общественное хозяйство, – прикинул на безмене свою пачку. – Квитанции за сданный Советскому государству хлеб. Полфунта бумаги, Сколько же хлеба сдано! Смекаете?» Воскресенцы тогда возмутились, Савельича не приняли в колхоз. Три года он ходил в единоличниках, пока не переменилось колхозное решение.
Некоторые его побаивались. Любую кляузу мог написать в район, в область, в Москву – прокурору ли, в газету, в исполком, в партийные организации. Людей гонял по этим кляузам, целые комиссии. Когда его уличали во лжи и клевете, быстро соглашался: «Прошибся, ах, оказия! Только, извиняюсь, за шкирку меня брать – нет закона. Как говорится? Пять процентов правды есть – пиши, недостатки не замазывай». – «Да и пяти–то процентов нет, Савельич». – «А это ваше дело, ваше дело цифирь вести. Я малограмотный». – «Учись». – «Рад бы, споздал, мозга сохнет, науку не принимает».
Да, пожалуй, только дядя Митя да Савельич не стремились к знаниям, к ученью – каждый по своим причинам. Ну еще, может быть, Марьяна Кузьминишна, пухленькая супруга Антона Ивановича, мастерица судаков коптить, полотенца, платочки вышивать, стучать коклюшками – плести кружева. Но не эти трое и не пятнадцать – двадцать еще каких–либо их единомышленников представляли собой колхозный коллектив. Остальные колхозники хотели знать и знать. Вот проблема, размышлял Лаврентьев, глядя на узорчатый плат Елизаветы Степановны, – серьезнейшая проблема – широкое просвещение людей села. Нужен бы в каждой области свой колхозный университет с филиалами в районах и в крупных селах. Было бы здόрово!
– Да оно и так, Петенька, здόрово, – с удивлением услышал он голос Елизаветы Степановны. – Десять телков, все покудова живы–веселы. Ни один год так не бывало.
– Вслух размечтались. – Ирина Аркадьевна коснулась его руки.
– Это плохо. Признак…
– Увлечения. Это неплохо. Совсем неплохо. Наше время такое. Катюша моя тоже часто разговаривает сама с собой.
2
Двигатель к двадцать третьему февраля пустить не смогли. К великому огорчению Антона Ивановича, «сердце колхоза» так и лежало в дряхлом фургоне грудой разбросанных частей. Пока не затеяли этого дела с электрификацией, колхозники, в большинстве, мирились с керосиновыми лампами. Но когда до осуществления намеченной перемены оставался, казалось, один шаг, многими овладело нетерпение, людей раздражала волокита с движком. Не только Антон Иванович – бригадир Анохин стал заглядывать в мастерскую, старший конюх Илья Носов, Дарья Васильевна, девчата, парни. Выслушивали пространные рассуждения Павла по поводу цилиндров и поршней, шатунов, процессов всасывания и сжатия, и кто сочувственно качал головой, а кто выражал и негодование на медленную работу мастеров.
Об Антоне Ивановиче говорить нечего. Он, видя, что к празднику света не будет, расстроился и закупил полтора десятка двадцатипятилинейных пузатых ламп: «В потемках праздновать такую дату нынче не позволю. Хватит!»
После войны годовщина Советской Армии приобрела в народе особое значение, стала одним из наиболее торжественных дней в праздничном календаре. Трудно найти человека, которого, так или иначе, война не связала бы с армией, В Воскресенском почти все мужчины прошли через фронты; в каждом доме тут за два с половиной года близких боев перебывали сотни воинов – и солдат и офицеров; во многие семьи не вернулись отцы, мужья или братья. Как не вспомнить былое, как не сказать горячее слово о том, что, если понадобится, снова будут распахнуты для бойцов гостеприимные двери, снова бригадиры, пахари, конюхи и косцы по первому зову родины, с ложкой за голенищем, с парой чистого белья и куском мыла в заплечном мешке, отправятся в город, к железнодорожным эшелонам.
Чтобы сказать это слово, воскресенцы в назначенный час, как и всегда, собрались в школьном зале, ярко освещенном лампами. По поручению партийной организации доклад должен был делать Лаврентьев. Он сидел в первом ряду между Дарьей Васильевной и бригадиром Анохиным. На сцену, где стояли стол, покрытый красной материей, и десяток стульев, поднялся Антон Иванович.
– Торжественное собрание членов нашего колхоза, посвященное славной годовщине Советской Армии, считаю открытым, – сказал он.
Встала Ася.
– Товарищи! Предлагаю выбрать в президиум наиболее отличившихся в боях за родину наших односельчан. Предлагаю – Антона Ивановича Суркова, Илью Петровича Носова, Павла Константиновича Дремова… – При каждом новом имени зал дружно аплодировал.
– Петра Дементьевича Лаврентьева, Ульяна Фроловича Анохина, Дарью Васильевну Кузовкину…
Лаврентьев машинально перелистывал блокнот, ожидая, когда ему предоставят слово.
Загремели стулья, члены президиума из зала пошли на сцену. Мужчины в кителях, выцветших фронтовых гимнастерках, при всех орденах и медалях; гвардейские значки, нашивки за ранения – красные и золотые ленточки…
Дарья Васильевна – в черном новом костюме, который надевала только в торжественных случаях. Справа на груди у нее багрянела пятиконечная звезда, слева блестели медали за трудовое отличие в мирные времена и за героический труд в Отечественной войне.
Лаврентьеву предоставили слово, он вышел к трибуне, отделанной под светлый дуб Карпом Гурьевичем. Пока шел через сцену, видел расширившиеся, удивленные, восторженные глаза Павла Дремова в президиуме, повернулся лицом к залу – услышал тотчас вспыхнувший, тоже восторженный гул и шепот двух сотен людей; гул нарастал и разразился такими отчаянными аплодисментами, что замигали и зачадили лампы Антона Ивановича. Аплодировали и позади, в президиуме. Лаврентьев ничего не мог понять, тоже стал растерянно аплодировать. Ему и в голову не приходило принять это бурное изъявление восторга на свой счет. Он совсем позабыл, что, как и все фронтовики, для торжественного дня нарядился в старенький китель, на котором были прикреплены его награды. Никогда прежде он их не показывал, никому о них не говорил, вместе с кителем они хранились в чемодане. В зале много было людей с орденами, воскресенцы достойно прошли через годы войны, но и они ахнули, увидев грудь Лаврентьева. Кто мог подумать – у агронома семь орденов! И каких! Три ордена Красного Знамени и четыре ордена Отечественной войны обеих степеней. С такими наградами встретишь седого полковника – командира дивизии, генерала, солдатом начинавшего воинский путь где–нибудь под Перекопом или в астраханских степях, воздушного аса, славного героя отечества. Значит, перед воскресенцами и был такой герой, этот обманщик Лаврентьев. Ловко обвел всех вокруг пальца… Они считали его обманщиком, хитрецом, восторгались им, бушевали, а он стоял растерянный, на душе было радостно и вместе с тем беспокойно: приветствуют минувшие заслуги, приветствуют бывшего офицера советской артиллерии. А где же агроном Лаврентьев?
Агроном Лаврентьев – маленький винтик в большой машине, которому время от времени надо подкручивать гайки, о чем–то его предупреждать, за что–то отчитывать и меньше всего приветствовать. Трудно жить былыми заслугами, хочется новых, а как их добыть?..
Об этом Лаврентьев упомянул в своем докладе. Ему большого труда стоило не сбиваться под напором нахлынувших воспоминаний, не превратить доклад в пересказ событий, через которые шел путь развития Советской Армии. Он задумал рассказать о доблести и героизме советских людей и на фронте и в тылу, и в дни войны и в дни мира, подчеркнуть главную мысль, что народ и армия едины, что каждый советский солдат в любую минуту может стать пахарем и каждый советский пахарь – солдатом. Слушали больше часа, и никто не задремал, даже из стариков – любителей всхрапнуть на колхозных собраниях, даже Савельич не кривил губ и не мусолил погасшую цигарку. Лаврентьев видел внимательные, устремленные на него глаза и бодрил себя мыслью: «Нет, товарищи, не спешите с выводами. Не только капитан Лаврентьев, но и агроном Лаврентьев что–нибудь да сделает на пользу вам и народу. Во всяком случае, он к этому стремится всеми помыслами».
Закончив доклад, он сел на свободный стул в президиуме, крайний к кулисе, за которой стояла Ирина Аркадьевна.
К трибуне выходили бойцы, вспоминали минувшие битвы. Громыхал басом Анохин, в зале смеялись над тем, как он за рекой Сунгари, в гаоляне, ловил самурая. Самурай прыгал, ползал ужом, кувыркался не хуже циркового клоуна. Анохин не прыгал и не кувыркался, шел на противника, подобно танку, тяжелой, уверенной в себе глыбой и наконец прижал злого, взбешенного человечка к стене покинутой маньчжурской фанзы. Человечек выхватил меч – священный закон требовал от него совершить над собой харакири. Закон, однако, был нарушен – самурай поднял руки перед дулом автомата Анохина. «Она у меня и сейчас, эта саблюка, ребята лучину колют, кто желающий посмотреть – приходите». Но самурайскую саблюку, разукрашенную тысячью узоров, и так все воскресенцы давным–давно перевидали.
Лаврентьев тоже смеялся. Анохин умел как–то здόрово, в лицах, рассказывать. Не подумаешь этого о нем, зная; как малословен и мрачен бригадир на заседаниях правления. Веселая улыбка вдруг исчезла с лица Лаврентьева: внимание его привлекла рыжеволосая молодая женщина. Она сидела в первом ряду, на том месте, где до доклада сидел он сам. Когда пришла? Откуда взялась? Чем больше смотрел на незнакомку Лаврентьев, тем труднее ему было отвести от нее взгляд. Что такое было в ней привлекающее? Как будто бы ничего особенного. Рыжие, но не ярко–рыжие, а цвета спелой пшеницы, высоко взбитые волосы; как у всех рыжеволосых – белое лицо; зеленые глаза… Но мало ли рыжих, мало ли белолицых и зеленоглазых. И бровей таких, уползающих к вискам, сколько хочешь на свете. Нет, не яркие краски привлекли внимание Лаврентьева, – взгляд. Этот взгляд был устремлен на Анохина. Все смеялись рассказу бригадира – на лице рыжеволосой не дрогнул ни один мускул.
– Кто такая? Откуда? – спросил Лаврентьев, склоняясь в сторону Ирины Аркадьевны и указывая глазами на первый ряд.
– Это? Знаменитая Клавдия Рыжова. Не признали свою невесту. Ай–ай!.. – засмеялась она. – Помните – Антон Иванович?..
Лаврентьев помнил разговор о невестах, но не мог понять, отчего так самозабвенно Антон Иванович расхваливал эту женщину и откуда у него до женитьбы шли колебания: Марьяна или Клавдия. Марьяна – миленькая, славненькая. Клавдия?.. Какая–то холодная, надменная. «Вернется – сам раздумывать не станешь», – уверял Антон Иванович. Не о чем, собственно говоря, и раздумывать. Ничего привлекательного в этой Клавдии нет.
Рассуждал так с собой Лаврентьев и смотрел, смотрел на Клавдию, смотрел до тех пор, пока Клавдия не почувствовала, что ее разглядывают, и не повернула лицо в сторону Лаврентьева. Глаза их встретились. Лаврентьев не выдержал холодного безразличия в пристальном взгляде Рыжовой, сделал вид, что его заинтересовала какая–то бумажка на столе, и снова опустил глаза. Ему казалось, что рыжеволосая все еще смотрит на него. Он вертелся, перешептывался с Носовым, говорил какие–то пустяки Антону Ивановичу, наклоняясь к нему за спиной Дарьи Васильевны, лишь бы не смотреть в зал. Но в такой борьбе человека с самим собой чаще всего побеждает слабая его сторона. Не одолел себя и Лаврентьев, все–таки взглянул, быстро, исподлобья. Клавдии на месте не было. Она стояла в конце зала у дверей, разговаривала с. Елизаветой Степановной. Лаврентьев пытался убедить себя, что ему стало легче с ее уходом, и не мог. Ему хотелось, чтобы Клавдия по–прежнему сидела здесь, перед ним, и даже пусть бы тревожила его своим упорным и холодным взглядом.
– Свояченица приехала? – шепнул он Антону Ивановичу, не совсем уверенный, таким ли словом определяется степень родства председателя с сестрой его жены.
– Ага. Перед самым вечером. Ночь не спавши. Злая. Меня уже успела отсобачить. У вас, говорит, тут и агрономы, и председатели, и бригадиры, а крыс развели в хранилищах. Семенники жрут. Даст она нам жару, Петр Дементьевич. Самим, заместо котов, крыс ловить придется. Говорил тебе – солдат в юбке…
«Совсем другое ты говорил», – подумал Лаврентьев, не разделяя веселого настроения председателя.
Торжественное заседание окончилось пением гимна. Затем Антон Иванович объявил перерыв, и Пронина, выйдя из–за кулисы, сделала сообщение:
– Через пятнадцать минут, товарищи, коллектив драматической самодеятельности просит вас просмотреть нашу новую постановку. В главных ролях Александра Звонкая, Николай Жуков и Люся Баскова.
Известие было принято шумно. Драмкружок не действовал уже много лет, о нем позабыли – существует ли, и вдруг – новая постановка! Как ни хорошо кино, а и театра хочется: свои артисты, живые голоса. Асютка за бесприданницу переживает, Николай Жуков, шофер, золотой цепкой на жилете поигрывает – приказчик!
– Качать Звонкую! Баскова где? Николай! Даешь сюда Ирину Аркадьевну! – воодушевилась молодежь.
– Друзья, друзья! Что вы, что вы! Мои годы… – отбивалась, отшучивалась Ирина Аркадьевна.
Лаврентьев тем временем протискивался к дверям. Что его туда тянуло? Клавдия? Но она уже исчезла. И на улице ее не было. Там стояли на морозце, курили, разговаривали:
– …Да-а, значит. Тут я как шарахну гранатой…
– Лежим на снегу, небо в звездах, студеное, а не шелохнись: противник в сорока метрах…
– День идем, два… третий. Кругом лес да болота, хоть головой о дерево бейся, но приказ выполни. А как выполнишь? Заплутались.
Кто там говорит в февральской тишине? Чьи это голоса?
Подошел Павел Дремов, бросил в снег папиросу, затоптал.
– Петр Дементьевич, не серчайте, прошу… – начал было он.
– Не пойму, – удивился Лаврентьев.
– Сам не пойму – с чего? Характер, говорят, такой.
– Да о чем вы, Павел?
– Ну вот на дыбки всегда вздымаюсь, как что не по мне, не по шерстке выходит.
– У многих такой характер.
– Мне на многих чихать, Петр Дементьевич. – Дремов закурил новую папиросу. – Я о себе… Как увидал ваши ордена, совестно стало. Эх, думаю, своим одним хвалился. У человека вся грудь в них – молчит, попусту не звякает. Конечно, насчет Урала я давно узнал, что прошибся, и про офицерское звание узнал, и про ранение. Про ордена – ахнул сегодня.
– По–вашему, выходит так, Дремов: нет у человека орденов – думай и говори о нем, что в голову взбредет. Есть ордена…
– Свой дорого достался. Может, поэтому я так, Петр Дементьевич…
– Дорого?
– Дорого. Когда обложили Кенигсберг, наткнулись мы на ихние форты…
– Вы под самым Кенигсбергом были?
– И под самым и в самом. Ботанический сад, Северный вокзал, полицейское управление… Я там каждую улицу знаю.
– Я тоже под Кенигсбергом воевал.
– Ну?! С одного фронта, выходит. Земляки! Замок–то, королевский, помните?
– Замка не помню. В город не вошел, ранило. А форты знаю, давал им огоньку.
– Что ж я тогда рассказываю? Форт, в общем, брал. «Кёниг Фридрих Вильгельм» назывался. Жуткий. Подземелья, рвы с гнилой водой, над рвами решетка с шильями… Пулеметы садят. А я добровольно в штурмовую группу вызвался. Руки чесались противника пощупать. Надоело в мастерской. Ну и пощупал. На главном куполе минут пятнадцать под этаким огнем проелозил… Завалил амбразуру, наблюдатели там сидели… пульт управления… Землей завалил, шинель свою запихал в смотровую щель, вещевой мешок. Мины вокруг шлепают, черт–те что идет. Даже и не гляжу, свое дело делаю, в горячке весь. Командир дивизии как узнал, кто ослепил наблюдателей, так сразу и приказал: «Представить к Отечественной первой степени». Потом я осмотрелся – и гимнастерка у меня и штаны – в клочья от осколков. Каблук долой снесло. А в самом – мелочь, что дробинки, штук пять!.. Одно слово, не рассказчик я, – махнул вдруг рукой Дремов. Ему показалось, что Лаврентьев его не слушает. – Вот Анохин бы расписал. Да дело не в рассказах, Петр Дементьевич. Нехорошо как–то мне перед вами, нескладно.
– Обойдется, Павел. Работать нам вместе, вместе заботы делить… Есть?
– Есть, товарищ капитан!
– Кто тут капитан? А, Петр Дементьевич! – Из темноты вынырнул Анохин. – Уважил нас орденами.
– И вы об орденах!
– Как же! Слова из песни не выкинешь. Такой агроном нам подходит. Двинули, товарищи, в залу – зовут!
Спектакль шел своим чередом. В старомодном длинном платье Ася казалась еще милей, еще привлекательней, чем в будничных одеждах. Вначале Лаврентьев ей весело подмигивал, кивал головой, улыбался, то есть делал то же, что и его соседи. Но Ася не замечала ни подбадривающих кивков, ни улыбок. Она ушла в иной мир, она пела на сцене под гитару Жукова, она плакала, ненавидела, билась головой о стол. И постепенно зрители переставали видеть Звонкую: перед ними была жертва злой обывательской среды, их захватывала чужая жизнь, и они вместе с Асей стали и ненавидеть, и сжимать кулаки.
Лаврентьев поймал себя на том, что, переживая перипетии старинной драмы, думает о Клавдии Рыжовой: как бы эта злюка вела себя на месте героини? События пошли бы, пожалуй, по–другому. Эта так легко не сдастся, не отступит перед грубой волей, жизнь ее не очень–то согнет.
Он не мог понять, почему, но Клавдия явно напоминала ему его Наташу. Он говорил себе, что это вздор: ничего общего ни во внешности, ни тем. более в отношении к окружающим, – он немножко знал об ее отношениях с односельчанами по рассказам колхозников. Но вот – вздор, а стоит подумать о Клавдии, сразу же в памяти возникает Наташа. Клавдия, как и Наташа когда–то, завладела душой Лаврентьева с первого взгляда. Он этого еще не сознавал, он еще считал, что рыжеволосая ему неприятна, что он вызывает ее образ перед собой лишь затем, чтобы снова и снова убедиться в неприязни к ней, снова увидеть ее недостатки. Но… но вызывал и вызывал его, этот образ.
3
Блеснули ордена Лаврентьева на вечере, блеснули – и больше о них никто не вспоминал, кроме воскресенских ребятишек, которые, когда он проходил по улице, шептали вслед: «Три боевых Знамени… Три боевых!..» Ордена – для праздников, в будни – работа. Чем ближе к весне, тем больше прибывало дел. Агронома тянули во все стороны. Анохин с комсомолками тянут: давайте, Петр Дементьевич, составим подробный агротехнический план по пшенице. Кузнецы: пора инвентарь распределять по бригадам, вокруг кузни грудками и рядками – отремонтированные плуги, бороны, культиваторы, сеялки. Илья Носов: надо прибавить норму овсеца коням, в теле чтобы подвести их к весеннему севу, похлопочите, товарищ Лаврентьев, перед правлением. Кладовщик приходит, требует произвести проверку закромов – не завелся ли клещ или еще какая тварь в зерне. Потом опять явится Анохин – зовет на консультацию, так ли стеллажи устроил для яровизации картофеля. Из МТС приехали агроном и бригадир тракторной бригады, вместе просидели три дня над планом колхозных угодий, разметили участки под машинную обработку. Садоводы гадают, каких бы сортов саженцы заказать в питомнике, – подскажи, Петр Дементьевич. Дарья Васильевна печется: выйдет или не выйдет загонная пастьба скота, в прежние годы срывалась, не понять даже – по каким причинам: то ли трава не растет, то ли пастухи халатничают; а потом бы хорошо кочки на выгонах срезать да белый клевер подсеять… Из района тоже каждый день названивают, едут проверщики, уполномоченные…
Обстановка – как бывало перед большим боем: за оборудованием огневых следи, выбирай места для наблюдательных пунктов, распоряжайся налаживанием связи, беседуй с личным составом, веди разведку переднего края противника; трещат полевые аппараты, пищит рация – дивизион, штаб полка вызывают комбатра; мчатся связные.
Лаврентьеву такое сходство подготовки к весне с подготовкой к бою было по душе. Оно бодрило, взвинчивало чувства и нервы, держало в напряжении. Чуть свет – на ноги, гимнастика, завтрак – и в колхоз. Отгремит день с беготней от амбаров к инвентарному сараю, от конюшни к правлению, от избы, где в тарелках и блюдечках проращиваются семена для проверки на всхожесть, к скотным дворам, отойдут летучие заседания, занятия агрокружка, долгие беседы с Антоном Ивановичем и Дарьей Васильевной – глядишь, небо уже в звездах: двенадцать, а то и час ночи, пора в постель. Сон приходит каменный; как ляжешь на правый бок, так на правом и проснешься, и снова – на ноги, гимнастика – и в колхоз. Всем ты нужен, все тебя зовут, требуют.
Только Клавдия Рыжова за две недели ни разу не пришла к агроному, не позвала, ни о чем его не спросила. Антон Иванович ошибся со своим заявлением: «Даст она нам с тобой жару». Ему одному, председателю, доставалось от семеноводки. Она сознавала прочное свое положение в колхозе и командовала правлением. Рыжовой ни в чем не могли отказать. Как откажешь, – такие дает доходы! Рыжовские семена овощей идут на вес золота. Египетская свекла, красносельская брюква, капуста сортов «Слава» и «Номер первый», мелкие, как мак, но ценнейшие, чуть ли не по полтиннику за грамм, зернышки цветных капуст – кто в районе и во всей области не знает, что лучше Клавдии Рыжовой, по качеству, по сортности, ни один семеновод их вырастить не может. «Кланя, Клавочка, Клавдия Кузьминишна!..» – заискивает перед ней Антон Иванович. Она пользуется этим, требует лишних минеральных и органических удобрений, лишних людей к себе на семеноводство, лишнего тягла; у нее всё в излишке, всего избыток. А продолжает требовать и требовать, и ей дают и дают. У других неуправки, нехватки, «узкие места» – у Рыжовой дело идет гладко, как корабль в заштилевшем океане. Спокойно, без спешки и волнений, набила парники, высеяла сортовую рассаду, перебрала семенники в хранилищах, в отдельный сарай заперла под замок удобрения. Никаких бурь, море спокойное, Клавдия – капитаном на мостике, облокотилась о поручень, уверенная в себе, видит уже осень, всегда приносящую ей привычный успех. Тайны семеноводства давно ею постигнуты и изведаны; постигнуты и секреты влияния на умы и сердца односельчан.
Откуда взялось все это у двадцатишестилетней женщины? Так сложилась жизнь, так она воспитала Клавдию. Клавдия никогда не слыхала о древней индийской пословице: «Посеешь поступок – пожнешь привычку, посеешь привычку – пожнешь характер, посеешь характер – пожнешь судьбу», – но характер ее формировался именно по таким ступеням, начиная от первых детских поступков.
Отец Клавдии, лесоруб, погиб под вековой елью, мать бросила детей и сбежала в город с агентом какой–то заготовительной конторы. На попечении девочки осталась сестренка, которой едва минуло восемь. От чьих–либо забот, сочувствий и попечений – а их предлагали со всех сторон – оскорбленная бегством матери Клавдия гордо отказалась. «Мне тринадцать лет», – с достоинством заявила она всем, даже Карпу Гурьевичу, когда тот сказал, что готов взять к себе в дом и ее и Марьянку. Дело было летнее, Клавдия работала в колхозе, что–то там в меру своих сил зарабатывала. Осенью как ни в чем не бывало пошла в школу и сестренку снарядила в первый класс. Возвращались обе после уроков, начинали хозяйничать, обед готовить, избу прибирали. Старшая всегда была недовольна тем, что и как делает в доме младшая, и мало–помалу оттеснила ее и от печки, и от мытья полов, и даже от чистки картофеля. «Сиди уж, коли руки у тебя такие нескладные. Сама сделаю», – говорила на каждом шагу. Марьянкина жизнь зимой проходила за уроками да возле окошка, на замороженных стеклах которого она дыханием и пальчиком проделывала круглые гляделки, летом – с мальчишками и девчонками на улице.
Когда соседки захаживали в дом к Рыжовым, «присмотреть за сиротками», они убеждались, что присматривать ни за кем не надо – в доме полный порядок, обеды, ужины у сироток есть; одежонка только ветшает, надо бы помочь. Но Клавдия отвергала всякую помощь. Орудуя ржавыми ножницами, искалывая пальцы иголкой, она кроила из отцовского и материнского старья, шила себе и Марьянке неуклюжие, кривоплечие кофты, куртки, юбчонки, прикапливала деньжат от продажи яиц учительницам (держала десяток куриц и драчливого петуха, который бегал за пятками прохожих), покупала галоши вместо ботинок; девочки шлепали в них весной и осенью, по снегу, обернув ноги шинельным сукном. Колхоз и школа много раз пытались прийти на помощь. Клавдия отказывалась: «Мать не заботится – чужие не обязаны. Не хочу».
Едва подросла Марьянка – строгая сестра и ее отправила на колхозные работы, в бригаду к огородницам, полоть грядки. Но от Марьянки толк был маленький, работала она плохо, – разленилась дома за спиной сестры, вместе с травой выдергивала и морковку, ковырялась не спеша, сидела в борозде, разглядывала птичек, бабочек, – мечтала. По–прежнему тяготы жизни несла на своих худеньких плечиках Клавдия. Она окончила семилетку, хотела идти дальше, но не удалось, – помешала война. Клавдия все силы вкладывала в колхозный труд. Работала, работала и работала. Мужчин осталось мало, в те времена правлением руководила Дарья Васильевна, и председательница говаривала: «Кланька у нас пятерых мужиков заменяет». Это не было слишком большим преувеличением. Старшая Рыжова пахала, сеяла, работала на конной жнейке, могла и косой махать на лугах, – и так махать, что за ней не поспеешь. Девушка не высказывала своих мыслей перед людьми, но ей до боли в сердце хотелось хорошей жизни. Сначала это шло от желания доказать матери, которую она, в одиночку борясь за существование, возненавидела, – доказать, что, как бы мать ни вела себя, они с Марьянкой не пропадут; а потом и от простых девичьих потребностей – не быть замарашкой; не быть предметом жалостливых вздохов и сочувствий. Во время войны эти желания слились с необходимостью работать по–фронтовому. Кругом были бойцы и офицеры, во имя победы оставившие свой дом, своих родных и близких. «И я ничего не пожалею во имя победы», – горделиво говорила себе Клавдия.