Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 39 страниц)
– Многовато хватил, малец. И не девчоночье это дело, Костенька. Пчела степенности требует, а откудова она, степенность–то, у девчонки. Семь пудов! Эко! Да я полста лет при пчеле, а вот три пудика… четыре собираю. И то хорошо, и за них хвалят в районе. Хвалят, Костенька. А что не хвалить? Пчелиную душу знаю, не отнимешь. Ты вот забежал сюда как шальной, потому – неученый. Ходить по пасеке неспешно надо, шагом ровненьким, спокойным. Или, скажем, улей. Попробуй подойти к нему задом, – нельзя.
– А на что к нему задом идти, дядя Митя?
– Оно верно, не к чему, – согласился озадаченный пчеловод. – Да только, если будет такое дело, взъярится пчела, крепко взъярится. Не любит. Лошадь потную опять же не любит. До смерти зажалить может. Слыхал поди про здешнего барона, который до революции владел тут всем. Вот не поостерегся, пренебрег, влетел на пасеку на жеребце. Чистых кровей конь был, огневой конь. Пчела навалилась – пал, тут ему и смерть пришла.
Дядя Митя призадумался, лицо его потемнело, брови повисли над глазами, что–то хотел еще сказать, не сказал. Но долго молчать не мог, – походили меж ульев вдвоем, снова заговорил:
– Хмельной – тоже сюда не лезь. Приезжал прошлым летом к нам председатель из захонского колхоза. Духовитый этакой, веселый заявился, прямо, думается, из винного погреба. Бац ему под один глаз, бац под другой, да за ухо, да в шею, в бровь, в нос… Перекосило, разнесло всего. Ты, кричит, натравил на меня их, собак! А разве я? Сам.
Завлекли Костю дяди Митины рассказы, завлекли книжки, которые он все–таки раздобыл, заманила удивительная пчелиная жизнь, и попросился паренек на пасеку. Не жалел теперь о том, что сбился с индустриального пути. Научился отделять в навыках и приемах старика толковое от пустого, ненужного, стал его правой рукой, а иной раз и сам верховодил; из книжек черпая уверенность в своей правоте, вступал с дедом в споры, настаивал на своем, помнил о кубанской казачке Марусе, которую за упорство, за смекалку наградили орденом.
Спорили, ссорились пчеловоды не на шутку – оба были упрямые, несговорчивые, – но никто никогда не слыхал этих ссор и, пожалуй, даже и не подозревал о них. Молодой, как старый, тоже считал, что пасека – святое место и тут должны царить покой и нерушимый мир. Пчела работает – мешать, ей нельзя. Поэтому, когда возникал конфликт, оба уходили за омшаник, в заросли малины, и там, втайне от пчел – а получалось, что и от людей, – высказывали друг другу свое недовольства
– Ты что же это, – свирепо шепчет дядя Митя, – дымарем–то глушишь без всякого смыслу! Пчела тут тебе или божия коровка?
– Да на, на!.. – Костя тычет ему в лицо усыпанные черными точками пчелиных укусов, загрубевшие пальцы. – Хочешь, чтобы всего, как баронского жеребца, меня съели? Подумаешь, подымлю маленько! Зато в глаза не лезут. Человек у нас дороже всего, понимать это надо!
– Тьфу! Человек! А мед–то для кого мы собираем, сивая твоя голова, как не для человека. О человеке и забота наша.
– Ну и нечего заживо меня скармливать. Дымил и дымить буду!
– Прогоню.
– Не выйдет!
Дядя Митя и сам знал, что «не выйдет» расстаться с Костей. Привык к нему, и даже к ссорам с ним привык, затосковал бы, уйди от него этот ершистый парнишка. Пятьдесят лет в одиночку на пасеках жил, думал – так и надо, иначе и быть не может, а появился рядом с ним живой человек, пусть еще и не больно самостоятельный, – привязался к нему всей душой, и до того привязался, что даже Ирина Аркадьевна удивлялась: «Такой затворник был, а теперь чуть что – к Костьке своему бежит. Метаморфоза на старости лет! С чего?»
Лаврентьев не знал, каким дядя Митя был до появления Кости Кукушкина на пасеке, видел обоих пчеловодов всегда вместе, чувствовал, что они дружны, и думал: «В общем, славная бригадка, хоть и маленькая».
Сделав для себя правилом систематический обход колхозного хозяйства, он не очень часто, но все же регулярно заглядывал и на пасеку. Пасека была по здешним местам богатая – более полусотни ульев. Пятью рядками стояли они в глубине сада, в том его краю, где яблони подступали к речному обрыву. Дощатый сарайчик, с окнами, в которые были вставлены парниковые рамы, отчего он издали казался теплицей, хранил пчеловодный инвентарь и служил убежищем для пасечников в летние полуденные часы. Бревенчатый омшаник, окруженный кустами малины, как нельзя лучше оправдывал свое мохнатое название. Крыша его покрылась изумрудными пластами похожего на бархат мха, стены жесткой серой чешуей обкидал лишайник. Щурами и пращурами веяло от этой избушки, древними славянскими лесными стойбищами. Так и думалось – вот распахнется дверь, грубо сколоченная из толстых тесин, возникнет на пороге, кряхтя, старый–престарый серебряный дед с льняной бородой, в белой рубашке до колен, выведет трех молодцов. Натянут молодцы тугие луки, пустят в белый свет калены стрелы и уйдут вслед за ними на тридцать три года – искать счастье. А дед сядет на валун–камень и будет терпеливо ждать их обратно – кого с мешком золота, кого с добрым конем, а кого и с лягушкой в узелке.
Но как бы ветхо и сказочно ни выглядел седой омшаник, он свое дело делал, исправно оберегая пчелиные семьи от зимних холодов.
В конце ноября повалил снег, густо, будто там, вверху, по выражению дяди Мити, лопнули все небесные перины. Лаврентьев в этот день застал на пасеке необычную суету.
– Говорили тебе, – выкрикивал дед, – вчерась надо было управиться!
Они с Костей на носилках таскали ульи в омшаник. Костя хотя и виновато, но упрямо отвечал, стараясь не сбиться с ноги.
– Холоду пчела не боится. У других они и вовсе на улице зимуют.
– Зимуют! А сколько меду съедят? От холоду они прожорливые.
Лаврентьев подошел к омшанику. В тесных сенцах возился Савельич. Он веником сметал с ульев рыхлый снег.
– Здорόво, дед! – окликнул его Лаврентьев.
– Здоров–то здоров, да не больно. Дай–кось прикурить.
– Омшаник спалишь.
– Ништо, он завороженный, сорок лет стоит. – Старик прикурил, хмыкнул. – Лодырь, толкуют, Савельич, харч не оправдывает, А гляди, как спозаранок втыкаю. Пар от спины валит.
– Незаметно что–то пару, – послышался голос из темной глубины омшаника. Оттуда вышел Карп Гурьевич. – Спина твоя сухонькая. Вот, Петр Дементьевич, привел его пчеловодам подсобить – никакого толку. Ульи там расстанавливаю, прошу: «А ну, взяли!» Пупок, говорит, дрожит, не сдюживает. Велел хоть снег сметать, и то дело.
У Савельича кашель перемешался со смехом.
– Мне, голова, осьмой десяток, – перхал он. – Мне полный пенцион полагается, законно если судить. Пирог с печенкой от казны, сороковка и все прочее.
– От казны! А казна–то от тебя много получила?
– Не спопашился, Карп Гурьевич, споздал. Старый. Будь моложе, делов бы наворочал.
– Ну давай, давай, маши веником! – Карп Гурьевич снова исчез во мраке омшаника.
Лаврентьев отошел, присел на камень, на котором сказочный дед должен был поджидать своих сыновей из дальних странствий, задумался. Удивительное дело, до чего издревле пчеловодство привлекает стариков. Что их манит сюда? Не мудрое ли и размеренное трудолюбие пчел или, может быть, тишина, покой, которые как нельзя лучше отвечают неспешному течению старческой мысли?
Для Савельича это, пожалуй, да – важен покой. Но Карп Гурьевич… Нет, он не созерцатель, он сам трудолюбив, как пчела. Дядя Митя рассказывал однажды его историю. Разговор начался с того, что Лаврентьев спросил, о какой посадке Карпа Гурьевича на хмелевый кол болтал Павел Дремов. Дядя Митя подтвердил – посадка была, но совсем не такая, как изображал ее злоязычный Павел. Еще в молодости, прослышав от кого–то о летательных аппаратах, Карп Гурьевич, в те времена Карпуха, соорудил крылья из лучин и овечьей кожи и прыгнул с крыши отцовской избы. Ветром его отнесло в огород, в шиповниковые кусты, он изодрался в кровь, охромел на неделю, но ходил гордый и самодовольный. Доказал односельчанам, что человек летать может, лишь бы он этого захотел.
Кожаные крылья не были единственной и случайной фантазией молодого Карпухи. Он родился с. душой изобретателя и, переняв от отца столярное мастерство, меньше всего занимался табуретками, столами, оконными рамами и другими полезными в крестьянском обиходе поделками, а, как говорили односельчане, штукарил. Было дело как–то на пасху. При большом стечении народа с церковного пригорка пошла невиданная зверюга – натуральный телок, с глазами, хвостом, молодыми рожками. Телок тяжело переставлял неуклюжие, негнущиеся ноги, переваливался с боку на бок – и шел, и был он деревянный. Сработал его Карпуха, – всю зиму над ним возился. Телка у Карпухи купил трактирщик, перепродал заезжему чиновнику из земства; о деревянном самоходе писали в губернской газете – диковина, мол, плод российской дури. Так и пошло это, прилипло к Карпухе – дурит человек. Сдурил он и с подводной телегой.
Река воскресенская, Лопать, в летние месяцы мирная, ленивая – весной непреодолима, долго идут льды, потом разлив начинается, стремнины. Недели на две возникает бурная преграда на пути в заречье, где, бывало, в стогах зимовали помещичьи сена да бурты с турнепсом. Как подавать корм на ферму? Карпуха подумал – и предложил барону устроить деревянный ящик на тележных колесах, чтобы прямо под ходом льда таскать этот ящик по речному дну на канатах, как парόм. Барон посмеялся, сдал Карпухе заказ на такую механику. Парόм получился на славу, просмоленный, прочный, с глухой, не пропускающей воду крышкой. Действовал он тоже на славу, воротом перетягивали его с берега на берег. Двадцать рублей отвалил Шредер мастеру за труды. Но паром жил недолго – застрял в подводных камнях и так и по сию пору гниет где–то в черных омутах. Может, сам соминый царь – есть тут такой сомище, как из пушки бухает хвостом по воде июльскими вечерами – квартиру себе в нем оборудовал.
Кто его знает, сколько бы еще куролесил Карпуха, если бы беды не натворил. Беда пришла в самую неподходящую пору. Женился парень, красивую девку, Стешу, взял из соседней деревни, и вот надумал отцовскую усадьбу благоустроить – яблонь насадить, ягодников, цветничок разбить. Здоровенный камень лежал посреди огорода. Как такие камни убирают в крестьянском хозяйстве? Выроют рядом яму, спихнут его туда, закопают, лишнюю землю – враскид. У Карпухи все делалось не по–людски. Ухнуло как–то раз, грохнуло в Карповом огороде, дым к небу взметнуло. Прибежали соседи, видят – лежит Стеша на земле возле коровника, в крови, в молоке, пролитом из подойника. А дальше, меж гряд с репой, и самого Карпуху нашли. Убились оба. Камень–то он порохом подорвал. Да не предупредил Стешу свою, как раз вышла она из коровника, окончив дойку. Гранитным осколком и ударило ее в голову. И самого не пощадило. Но сам выжил, только волос лишился – опалил череп, перестали расти, а Стеша, как говорится, отошла. Похоронил ее, и завял человек. В то время мировая война начиналась, четырнадцатого года, ушел Карпуха на нее добровольно и только через девять лет вернулся в село – с тремя «Георгиями» и с орденом Красного Знамени. Где ни воевал, в какие пекла ни кидался, по женке тоскуя, – смерти не нашел, лишь геройством везде отличался невиданным. Живет теперь бобылем. Хотя как сказать – бобылем: двух сирот чужих растит, взял из детского дома; старшему уже шестнадцатый год пошел, младшей не то четырнадцать, не то пятнадцать. Одним из первых в колхоз записался в свое время, хороший мастер, в чьем только доме мебелишки не сыщешь, изготовленной его руками. И по красному дереву может, и под птичий глаз, и как хочешь. Да, большой мастер. А в жизни неудачливый.
Рассказал эту историю Лаврентьеву дядя Митя как–то вечером, когда Ирина Аркадьевна ушла погостить к Людмиле Кирилловне и они остались в квартире одни. Лаврентьеву после этого очень хотелось самому поговорить с Карпом Гурьевичем, человеком такой необычной биографии, но все не было подходящего повода к обстоятельному разговору. Говорили, что старый Карп не любит, когда его попусту тревожат дома, а в столярной мастерской – там он занят, хмур и неразговорчив, там он орудует рейсмусом, фуганком, пилой – не подходи.
Теперь случай был, пожалуй, удобный: Лаврентьев решил дождаться окончания работы в омшанике и пойти, как бы невзначай, по дороге с Карпом Гурьевичем в село. Погруженный в свои мысли, он не услышал, как, мягко ступая, подошел дядя Митя.
– Ну вот, Петр Дементьевич, и управились.
Савельич раскуривал цигарку. Карп Гурьевич, сняв шапку, синим платком утирал лысую голову, на которой таяли снежинки. Костя Кукушкин запирал на висячий замок дверь омшаника.
– Товарищ агроном, – говорил паренек, не оборачиваясь, – мышеловки велите купить. А то мышь теперь, как похолодает, с полей в дома повалит, на зимовку. Гляди, и до ульев доберется.
– Верно, верно, – поддакнул дядя Митя. – Напакостит. Надобны мышеловки. Две есть, – мало… Капканчиков бы еще…
Заперли омшаник, заперли инвентарную сараюшку, оглядели всё в последний раз, – пошли, протаптывая в снегу пять стежек. Дядя Митя свернул к дому, пропал в яблонях и вишнях. Костя убежал вперед – не выдержал степенной ходьбы. Скоро и Савельич попрощался, зашаркал красными, из автомобильной резины, галошами в свой проулок.
– Богатое хозяйство – пчельник наш, – сказал Карп Гурьевич, вышагивая рядом с Лаврентьевым. – Вторая по доходности колхозная статья. Первая – огородное семеноводство. Крепко его поставила Клашка.
О Клавдии, старшей сестре жены Антона Ивановича, Лаврентьев уже слыхал не раз. За два дня до его приезда в колхоз, закончив все свои огородные дела, она отправилась в область на семеноводческие курсы и вернется только в феврале. Ему не терпелось ее увидеть, потому что о ней рассказывали просто чудеса. Антон Иванович, тот прямо заявил, что, если бы не Клавдия, – колхозу бы форменная труба была. В прошлом году сто восемьдесят тысяч доходу семеноводки дали и нынче полных двести. А звенишко – пять баб, да и то одна из них старуха, бабка Павла Дремова – Устинья.
– Рыжова у вас молодец, – согласился с Карпом Гурьевичем Лаврентьев. – Двести тысяч!..
– Дядя Митя почти сто дал, – продолжал Карп Гурьевич. – И больше бы вышло, – хозяйство у нас неправильное, Петр Дементьевич. Клевера вот… Где они, клевера? Вымокают. Видели сами поди, севооборот какой непутевый составлен, Бились, бились с клевером лет десять, бросили: убыток, да и только. На верхних местах сеем деляночки – гектаров восемь от силы. Или за гречиху, скажем, взяться… Пчела бы разгулялась, она бы нанесла меду. Эх, Петр Дементьевич, Петр Дементьевич! Губит нас болото, без ножа режет, крылья связывает. И откуда идет – ума не приложишь. Вроде бы и леса кругом, и река воду сосет, а вот на тебе.
– Карп Гурьевич, – спросил Лаврентьев, – вы здешний старожил, хорошо, наверно, помните, как хозяйствовал помещик?..
– Э, помещик! – поняв его мысль, не дал договорить Карп Гурьевич. – На дешевых наших руках помещик держался, поля у него через каждые пять сажен – а то и чаще – канавищами были исполосованы. Его дело какое? Ни трактора ему не надо, ни сеялки, ни жнейки – батрак на своем горбу все вывезет. Далеко вперед барон не заглядывал, живет сегодня, сам–три, сам–четыре получает, сыт, на ром – ром он любил, – на картишки монета есть, и доволен. Дикий человек был, серый. Не годится нам, Петр Дементьевич, на помещика оглядываться. Не через канавы наш путь лежит… Ну, может, ко мне зайдете?
Они стояли возле заметенного снегом крыльца домика Карпа Гурьевича.
Лаврентьев обрадовался такому приглашению, – разговор с колхозным столяром ему нравился, и сам столяр нравился, и вся его удивительная биография.
– С удовольствием! – согласился он, подымаясь на крыльцо. – Ноги озябли. А что это у вас? – заметил над окном белые чашки фарфоровых изоляторов. – Разве в селе было электричество?
– Я не барон, – ответил как–то непонятно Карп Гурьевич. – Не одним сегодняшним днем живу. Пошли!
В доме у него были две комнаты. В первой вместо русской печки стояла голландка с плитой, выложенная голубыми изразцами, круглый стол, полированный под красное дерево шкаф, деревянная кровать, мягкий диван. Тут было тесновато. Когда Лаврентьев снял пальто, Карп Гурьевич сказал:
– Это ребячье жилье, вот скоро из школы придут, за уроки усядутся. В мое логово прошу! – И распахнул дверь во вторую комнату, пропуская гостя вперед.
Лаврентьев вошел и остановился, пораженный. Ему показалось, что он попал по меньшей мере в кабинет какого–нибудь научного работника. Вдоль стен до самого. потолка – полки с книгами; как и в первой комнате – мягкий диван, но уже не с подушками, а с высокой спинкой, над которой снова полки и снова книги. Отличные стулья, глубокие кресла, ковровая дорожка на крашеном полу. И главное – стол, большой письменный стол, с львиными мордами, с зеленым сукном, чернильным прибором из уральского камня и с лампой на высокой бронзовой подставке. В узких простенках между окнами – обрамленные строгим багетом портреты Ленина и незнакомого, с косматой бородой, хмурого старика.
Карп Гурьевич заметил, какое впечатление произвела на Лаврентьева обстановка кабинета, и сказал:
– Полный буржуй, думаете? На масло, на яйца выменял, как иные? Ошибочка будет. Собственными руками каждая вещь сработана. Не каждая, положим, – поправился он тут же. – Приемник вот – купил. Книги двадцать лет приобретаю…
– Радио, значит, слушаете? Завидую вам, Карп Гурьевич. От жизни отстанешь без него – районная газета и та лишь на второй день сюда приходит.
– Не завидуйте, Петр Дементьевич. Молчит. Батареи выдохлись. Вот вы про изоляторы спросили. Скажу без утайки – для собственного обману их поставил, и проводку для этого же сделал. Видите! Штепселя, выключатели… Наперекор всему иду. Нет, говорю, электричества, – будет! Плюну тогда на эти батареи, включу приемник в штепсель – и заговорил. Другие как рассуждают? Лампочка Ильича! Зажжется, мол, – тараканы уйдут из домов, ложку мимо рта не пронесешь. А мы и так ее, ложку–то, не пронесем мимо, и при керосиновой лампе. Другое дело – приемники эти глохнуть не будут, молотьба, опять же, куда как проще пойдет, и всякое такое, хозяйственное… Спорчей труд. Вот, думается, как Ильич мыслил про электрификацию. Не про одну лампочку – про большую силу. Электрическими плугами, слыхал я, пахать стали где–то на Украине. Это – да. Для себя–то если – для себя и ветрячок поставить можно с динамкой.
– Можно?
– А почему нельзя! У меня тут есть… Да вы садитесь, Петр Дементьевич. Не бойтесь, мебель прочная, свои, говорю, руки постарались. Вот сюда.
Карп Гурьевич усадил Лаврентьева на диван, достал из ящика стола альбом с чертежами типовых проектов энергетических колхозных установок, сел рядом:
– Антону предлагал: давай установим ветрячок, хотя бы воду качать на скотный. Обрадовался Антон, ничего не скажу, уцепился, давай, говорит. А как до дела дошло, кого мне в бригаду назначить, рук–то свободных и нету. Вот тебе и давай. Второй год с предом этак объясняемся, и все на мертвой точке. Ну, шут с ним, с ветряком. Главное, Петр Дементьевич, болото бы побороть. Хитрое ведь какое – сверху сухо, снизу мокро. Корни гниют. До чего дошло! В самом что ни на есть засушливом году, в сорок шестом, когда у других и репьи, не то что хлеб, погорели, в нашем краю – вымочка! И смех и грех.
Лаврентьев уже с полчаса слышал шаги в соседней комнате, негромкие голоса. Наверно, ребята вернулись из школы. Он подумал, что, может быть, Карп Гурьевич и в дом к себе редко кого приглашал, чтобы не мешали ребятишкам уроки готовить, и поднялся.
– Мне пора. Хочу еще спросить вас – кто этот старик?
– Этот? – Хозяин обернулся ко второму портрету. – Отец мой. Маслом писано. В давние времена. Я еще мальчишкой был, художник к нам в село приезжал из Москвы. У нас в доме останавливался, ходил по округе, картины рисовал – рощицы, речку, поля. Россия у вас, говорил, настоящая Россия. Вот она, матушка. Красивше ее нет на свете. Ну и вот отца изобразил. Тоже, мол, Россия. Один портрет с собой увез, другой – в точности – отцу подарил.
Лаврентьев не ошибся. Надевая пальто, он увидел приемных детей Карпа Гурьевича. Мальчик и девочка сидели друг против друга за круглым столом и старательно писали в тетрадках.
3
Бригадир–полевод Анохин был самым многодетным жителем Воскресенского: десять сыновей и одна дочка. Восемь из них родились до войны, трое – в последние годы. «Ну, брат, ты того, Ульян!.. – недоумевали и одновременно восхищались его сверстники, когда, то ли весной, то ли осенью, зимой или летом, снова и снова приходили поздравлять Анохиных с прибавлением семейства. – Уж и поздравлять ли, неведомо… До коих же пор такое дело мыслится?» – «А чего не поздравлять! – отвечал Анохин. – Поздравляйте. Принимаю. Вот догоним с Василисой до двадцати, тогда скажем: точка».
Не все ребята жили в семье. Старшей дочери перевалило за двадцать один, она училась на литературном факультете Московского университета. Как начала в школе писать стихи, так и пошла, пошла по этой, вначале сильно изумившей отца с матерью дороге. «Беда, – говорил в ту пору Анохин. – «Возле печки две овечки, под кроватью сапоги. Поплывем с тобой по речке, только трогать не моги». Какая же это профессия!»
Минувшим летом к Василисе примчалась секретарь сельсовета Надя Кожевникова. «Тетя Вася! – закричала она еще с порога. – Шурка–то ваша, Шурка!..» – и бросила на стол раскрытый на середине журнал.
Василиса испуганно взяла журнал в руки, увидела черные большие буквы: «Мать» и под ними помельче: «Александра Анохина. Рассказ». Поспешно, трясущимися пальцами надела очки. Ее дергал за подол юбки Семка ползункового возраста, тыкался в колени и хныкал ходунок Витюшка, во все горло орал в кроватке грудной Генька, толпились вокруг, выжидательно смотрели, щиплясь, показывая языки, отвешивая друг другу подзатыльники, Васька, Лешка, Фролка и Борис. Но Василиса как раскрыла журнал, так никого и ничего не слышала и не видела. Перед ней проходила ее трудная жизнь, со всеми этими Геньками и Васьками, с бессонными, ночами возле их колыбелек, с тревогами и радостями, с ошпаренными кошками, разбитыми носами, с ожиданием отцовских писем с фронта. «Правда, правда, доченька, все правда…» – шептала она, и слезы капали на раскрытые страницы. Не выдержала, всхлипнула. Ребята кинулись ее обнимать, ползунки и ходунки заревели пуще прежнего. «Отца зовите! – приказала Василиса старшим. – Живо чтоб его найти, ребятушки…»
Пришел с поля Ульян, тоже читал дочкино сочинение, тоже чуть не прослезился; изменил мнение. «Да, – хмыкал и гмыкал, – а профессия–то вроде бы и ничего, мать. За печенки взяла нас с тобой Шурка. Считай, в люди вышла».
Вышли в люди и старшие сыновья – Кузьма с Николкой. Кузьма служил механиком на лесоразработках, Николка – трактористом в МТС. От обилия мальчишек в доме творилось невообразимое. Шум, крики, ссоры весь день; неистребимый хлам в углах, на печи, под столом, в сенях – всяческие самострелы, рогатки, западни для ловли птиц, банки с вьюнами и щуренками, ежи, хромоногие сороки, щенки и котята. На крыше день и ночь гудят ветряки, фундамент избы подкапывают кролики, в бесчисленных скворечниках пищат птенцы. «Как у тебя, Ульян, помутнение разума не случится от такого веселья?» – спросит иной раз кто–нибудь из соседей» «Привычка», – отмахнется Анохин.
Но не только привычка помогала Анохину справляться с громадным своим семейством. Была у него особенная система воспитания ребят. «Человек учится у человека, и человек учит человека – так на земле ведется, – внушал он им. – Ты, Лешка, к примеру, в восьмом классе, а ты, Васька, в седьмом. Значит, что? Значит, Лешка Ваське шефом должен быть, полным руководителем. И Ваське от этого польза–помощь, как говорится, и Лешке – не позабудешь пройденного».
По этой системе вся ребячья лестница, начиная с малышей, последовательно подчинялась, старшему. Неразрешимые вопросы решал он сам, отец. Было их, этих вопросов, множество, ребята то и дело обращались к отцу, и получалось, так, что вместе с сыновьями год за годом учился и отец. Довольно основательно, хотя и в беспорядке, он знал в пределах школьной программы историю, естествознание, химию, физику, постиг грамматику настолько, что, когда ребята устраивали ему коллективную диктовку, особо грубых ошибок они в ней не находили. Только алгебра и тригонометрия никак не давались Анохину. «Мозги, видать, ребята, у батьки вашего подсохли, – посмеивался он. – Заработался старик».
Работал он много, – у колхозного бригадира всегда работы хватает. И работал хорошо. Привыкнув заниматься, с ребятами, читал агрономические журналы и книги, следил за наукой, за достижениями передовиков сельского хозяйства и, как ни странно, при такой ответственной должности и при громадной шумной семье был человеком на редкость спокойным. «Вот семейка–то меня и закалила, – объяснял он причину своей выдержки и спокойствия. – Нервов у меня нету, заместо них луженая проволока».
Лаврентьев Анохину понравился, и тоже, как всё у Анохина, по особой причине. «Дел, конечно, мы от него еще никаких не видим. Да как увидишь! В неудачливую для этого пору он к нам заявился: осень, зима. Но вот что скажу тебе, Антон, в нем главное: выдержка и опять же спокойствие», – высказался он перед председателем с глазу на глаз.
Вскоре после того как Лаврентьев побывал у Карпа Гурьевича, Анохин залучил его и к себе. Было воскресенье, вся бригадирова орава отдыхала от школьных трудов. Галдеж, шум потасовки, гулкие удары со двора в наружную стену, в которую мальчишки метали копья, визг и лай щенят поначалу ошеломили Лаврентьева.
– Про жизнь хочу потолковать, Петр Дементьевич, – начал могучим басом Анохин, принимая к себе на колени ходунка Витюшку, который сразу же взялся размазывать ладонью оброненный на столе кусочек масла. – Скажем так: пшеница. Посеяли мы ее под зиму двадцать гектарчиков. А какая пшеница, ты и сам знаешь, – отборная, семенная, с опытной станции привезли. Не пшеничка – золото. Велено нам ее размножать и, значит, не только себя, а еще и соседей обеспечить семенами на тот год. Задачка с иксом, да еще и с игреком. Икс – приживется ли она у нас вообще? Никогда прежде в наших местах пшеницу не сеяли. А игрек – если приживется, то выдержит ли здешнюю почвенную кислоту и выстоит ли перед весенней распутицей, перед водой, значит?
Заговорили об агротехнике выращивания пшеницы. Анохин, как выяснилось, в теории знал ее отлично, а практически с осени было сделано все, чтобы пшеница уродилась: правильно обработали землю, хорошо удобрили, в лучшие сроки посеяли.
– И главное, – басил бригадир, – уход за ней поручили девчатам–комсомолкам. Страсть как рвались они на это дело. Я, понятно, ответственности с себя не снимаю, ни–ни. Нельзя. У захонских как летось было? Распределили посевы по звеньям – бригадир и рад на печку… А что вышло? В одних звеньях что–то такое уродилось, скажем прямо – подходяще уродилось. В других – провал вышел. С кого спрос? Со звеньевых? А почему это со звеньевых, бригадир же есть! Он, конечно, есть, да с печи ему не слезть. Нет, я ответственность свою знаю. Но и без помощников, считаю, жить нельзя. Вот и взял в помощницы Асютку Звонкую с подружкой ее – девчушка такая у нас есть славненькая, Люсенька Баскова. Крепко стараются. Ах ты, шкодник!.. – воскликнул Анохин, опуская на пол Витюшку и стряхивая с коленей теплую влагу. – Мать, давай–ка ему запасные портчонки… Что ни день этак плаваю с ними, Петр Дементьевич.
Пообедали, попили чайку с горячими пирогами, – снова говорили об агротехнике. Лаврентьев собирал в памяти все, что только знал о выращивании пшеницы. Но Анохин знал не меньше его, и оба они ломали головы над задачей с иксом и игреком.
– В общем, думай не думай – надо ждать весны, она покажет дело, – сказал Анохин.
– Покажет–то покажет, но какое? – Лаврентьев катал по клеенке крошечный, размером в дробину, хлебный шарик. – А что, если история повторится и пшеница вымокнет? Тогда снова ждать весны, следующей?
– Год на год не приходится.
– Не имеем мы права так рассуждать, Ульян Фролович. Мы обязаны сделать все, что только от нас зависит. Как у вас насчет дренажа?
– Делали, делали, Петр Дементьевич. Еще до войны. Когда первый раз севооборот вводили. Фашинник, хворост прокладывали под землей. Затянуло его глиной. Копни теперь – никаких дренажей и помину нет. Да что – теперь! На другое лето наша мелиорация перестала действовать. Прямо скажем, как у Николая Васильевича Гоголя: заколдованное место.
– А гончарные трубы не пробовали прокладывать?
– Гончарные? Гончарные – нет, не дошли. Дорогая штука.
– Сколько бы они ни стоили, придется, полагаю, о них подумать, Ульян Фролович. Единственно надежный и правильный выход.
– Подумать можно. А в общем–то, весны, весны ждать надо.
Лаврентьев не ответил. Он вспоминал лекции одного из своих профессоров, который говорил, что дренирование гончарными трубами – будущее мелиорации в северных и северо–западных областях. Густая сеть труб, проложенных под землей, способна в короткий срок осушить самые зыбкие, самые заболоченные земли и в комплексе с другими агротехническими мерами сделать их не менее плодородными, чем земли юга.
Анохин достал из своих бригадирских папок план полевых угодий, вместе долго их рассматривали, подсчитывали потребное количество труб, изумленно и растерянно глядели друг на друга, когда выяснилось, что этих труб понадобятся десятки километров.
– И все–таки, – сказал Лаврентьев твердо, – другого выхода у нас нет.
Теперь не ответил Анохин, задумчиво почесывая бороду.
Расстались они довольные друг другом. Лаврентьев убедился в том, что в полеводстве у него есть хороший помощник. Анохин же так высказал жене свои мысли об агрономе:
– Проверить хотел его, мать. Загадал: не скиснет в нашей семейной обстановочке – значит, мужик крепкий. Скиснет – плохо дело. Выдержал, гляди! И думает с разлетом, не то что Кудрявцев был.
4
Антон Иванович помнил о своем обещании оборудовать квартиру Лаврентьеву. Как только установилась зима, он дал наряд двум плотникам и Карпу Гурьевичу. Подвезли бревен, досок для полов, и начался ремонт,
– Нажмите, ребятки, – бодрил председатель плотников. – Чтоб к Новому году новоселье агроному устроить. Такова задача.
В клубе было множество комнат. Одни из них когда–то занимала библиотека, другие – драматический кружок, которым руководила Ирина Аркадьевна, в третьих – обосновались пионеры, в четвертых – думали создать агрокабинет, натащили туда снопов ржи и пшеницы, ящиков с колбами и пробирками, тарелок для проращивания семян (черепки и осколки валялись там и по сию пору), но большинство помещений даже и в довоенные годы пустовало, никак не могли их освоить. Главная помеха была та, что клуб далековато отстоял от села и не каждого туда заманишь, особенно в распутицу да в зимние холода. А в годы войны, от немецких бомб, от случайных постояльцев – от беженцев, от армейских и дивизионных тылов, совсем развалился и обветшал клуб.