355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Всеволод Кочетов » Избранные произведения в трех томах. Том 1 » Текст книги (страница 15)
Избранные произведения в трех томах. Том 1
  • Текст добавлен: 18 апреля 2017, 03:30

Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"


Автор книги: Всеволод Кочетов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 39 страниц)

ГЛАВА ВТОРАЯ
1

После долгих холодных дней с ветрами установилась та ясная и тихая погода поздней осени, когда в звездных ночах каменной делается поверхность почвы, когда по утрам дорожные колеи и полевые борозды белеют инеем. Кажется – вот еще день, и застынут реки, закружат метели, но восходит солнце, сгоняет иней, мягчит на полях корку, и в природе возникает обманчивая надежда, что до зимы еще далеко. Из–под амбарных крыш выползают тогда полусонные крапивницы, на обтрепанных, потерявших яркую пестроту, слабых крыльях бесцельно кружат, как запоздалые желтые листья, над пустыми огородами и, не найдя цветов, усаживаются где–нибудь на припеке и могут сидеть так часами, пока не потревожит любознательный воробей или нехотя не склюет разжиревшая за лето курица. Вихрящимся столбиком толчется в воздухе мошкара. В какой–то неуловимый для глаза миг столбик вдруг распадается – то ли ветер дунул, то ли тень набежала от облака, – и вот он уже вихрится в другом месте.

Воздух чист от пыли, утратил летнюю истому, грудь наполняется им упруго, как парус; вдохнув этой свежести, человек выше подымает голову, расправляет плечи, тверже ставит ногу и, как ни в какую другую пору года, чувствует себя деятельным и полным сил.

Лаврентьев радовался ясным дням. Прошли боли в руке и в сердце, исчезла ревматическая, принесенная дождями, простудная вялость в теле. С утра до ночи он был на ногах и не чувствовал усталости. Он все больше и больше входил в новую для него жизнь, и чем больше входил в нее, чем глубже, обстоятельней с нею знакомился, тем чаще ощущал, что ему не хватает знаний, что он не умеет найти себе прочное место в колхозе. В бытность свою в институте, точнее – в самом ее начале, колхозный агроном представлялся ему так: живет в опрятном, по–городскому обставленном домике, ходит в болотных высоких сапогах по полям, иной раз с ружьем за плечами, берет пробы почв, проверяет качество посевного зерна, проводит беседы с крестьянами об агротехнике, по вечерам к нему собираются ребятишки, он им что–то читает, рассказывает. Всем он нужен, все идут к нему за советом, за помощью.

Представление это строилось на воспоминаниях детских лет. Лаврентьев хорошо помнил землемера Смурова. Землемер жил в их деревне именно в таком, окруженном плодовыми деревьями, домике, держал рыжих сеттеров и костромских гончих; он часто выезжал на рессорной тележке, из которой, даже когда она была отпряжена и стояла под навесом, никогда не убирались длинные гремучие цепи, стальные ленты, пестрые рейки, расчерченные на красные и черные деления, ясеневые треноги геодезических приборов. Если же землемер бывал дома, он копался в саду, подрезая, обвязывая ловчьими кольцами яблони, рассаживая усы земляники на аккуратных грядках. Туда, в сад, к нему сходились мужики, сидели в решетчатой, обвитой диким виноградом беседке, о чем–то часами толковали, то мирно, спокойно, то горячась и споря. О чем толковали – мальчишкам было неинтересно, мальчишек привлекала внешняя сторона жизни землемера: непохожий на избы их отцов его домик, его тележка с цепями, вислоухие псы, беседка, земляничные гряды, ружья в плоских, как ящики, черных футлярах.

Но как бы ни были безразличны мальчишкам разговоры взрослых, мальчишки все же иногда к ним прислушивались. Мужики говорили с землемером о плодосмене, о зловредной трехполке, о клеверах, о том, что в соседнем совхозе появился трактор – запахло керосином в полях, и от этого пчела, дескать, хиреет. «Не знаю про пчелу, но вы, друзья мои, если и к вам придет трактор, от него только в барыше будете», – отвечал землемер. Он объяснял, что в каждой такой стреляющей, как пулемет, машине скрыто восемь лошадей, что при своей силе она может перевернуть землю на пол–аршина в глубину, способна поднять и ракитовые заросли и вековой кочкарник, покажет себя также и на севе, на молотьбе. Мужики качали головами, не то не веря, не то изумляясь, а мальчишки слушали с раскрытыми ртами; землемер казался им великим мудрецом.

Приходили к Смурову и бабы, просили лекарств для ребят: до амбулатории, до врача было верст десять; ждали совета, как мужика отвратить от водки или как отвести его глаза от бесстыдной солдатки–вдовы. И для каждого, для каждой у землемера находилось доброе слово, и слыл он в округе первым человеком.

Когда Лаврентьев поступил на первый курс института, в его деревню уже который год, начиная с весны, приходили тракторы, и не в восемь сил, а куда мощнее; вместе с тракторами, пешком и на велосипедах, появлялись агрономы. Но не по ним, суетливым, замученным, строил студент Лаврентьев представление об избранной профессии, а по воспоминаниям о землемере Смурове, которого к тому времени уже перевели в другое место.

С годами учения, от поездок на летнюю практику представление это изрядно изменилось. Лаврентьев увидел и понял, что агроном хотя и действительно не последний человек в сельскохозяйственном производстве, но несколько в ином роде, нежели Смуров. Агроном в колхозе должен делать и знать все – от составления планов до организации бригад, до проникновения в характер, в душу каждого колхозника. Место агронома не в тихом домике под. яблонями, а в поле, с людьми, иначе он превратится в чиновника и будет никому не нужен.

Так и на войну Лаврентьев ушел с твердым убеждением, что агроном – это человек поля. Но вот он целые дни проводил теперь в поле, где поднимались последние гектары пашни под запоздалую зябь, на току, где обмолачивались ржаные снопы, в амбарах, на скотных, дворах – все время на людях, с людьми, а места себе, прочного, только ему, агроному, и присущего, так и не мог определить среди этих людей. Они и без него знали, где и как надо пахать зябь, куда и в каком виде ссыпать обмолоченное зерно, чем кормить коров, сколько выкопать котлованов под новые парники. Никто от него никаких советов не ждал, никто к нему ни с чем не обращался, за исключением разве немногословного бригадира Анохина да Антона Ивановича. Антон Иванович – тот, конечно, требовал и ждал от агронома многого, слишком даже многого. Председателю надо было во что бы то ни стало вывести колхоз из прорыва, сделать его передовым в районе. Но как, черт возьми, это сделать? С чего начинать? Кругом были какие–то неурядицы, и главное – земля из года в год давала удручающе низкие урожаи.

– И агротехнику будто бы соблюдаем, и супер подсевали, и калийную соль, и наземец ложили, – говорил Антон Иванович, – а все вот кислятина…

Они стояли так однажды среди поля на узком островке жнивья, оставленного тракторным плугом. На стерне густо щетинились черные, побитые морозом стрелки хвощей; в бороздах, развороченных широкими лемехами, блестела под холодным солнцем вода. Антон Иванович смотрел на Лаврентьева так, будто тот был командиром его батареи, и, как, бывало, от командира батареи, ожидал от него коротких, исчерпывающих и ясных приказаний.

А Лаврентьев?.. О чем думал Лаврентьев? Конечно, на батарее и он нашел бы для любого случая верное решение. Но тут было поле, поросшее хвощами.

– Известковать надо, – высказал он то, что известно было ему из учебников.

– Известь? Ложили. – Антон Иванович ковырнул землю носком сапога. – По тонне, по две, по три на гектар. Все равно фирюльки эти прут. Сверху кислоту отобьем, она снова из глубины подымается. И до войны так было, и нынче опять… Кудрявцев – тот вовсе от наших дел сбежал. Как начались по весне вымочки, только мы его с той поры и видели. А тоже попервоначалу за известь агитировал.

Не в первый раз слышал Лаврентьев о Кудрявцеве, молодом агрономе, который после окончания техникума проработал в колхозе года полтора и сбежал. Разные ходили толки о причинах его бегства. Одни говорили: по невесте заскучал, – отказалась городская ехать в деревню. Другие – что дело не в городской невесте, а в сестре председателевой жены, которая, мол, дала отставку мальцу.

Антон Иванович назвал третью причину.

– Был он у нас на колхозном бюджете. Не как вы, – добавил председатель. – Вычеркнули из списков. А искать… разыскивать… Не такая фигура, чтоб за нее держаться.

Лаврентьев снова задумался о месте, о роли агронома. Неужели ей, этой роли, так и положено быть столь незначительной, что пребывание агронома, его жизнь, труд в колхозе ни в сердцах, ни в памяти людей не оставляют никакого следа? Что–то делал, кипел, волновался – молчат об этом. Сбежал – толкуют, интересно. Но, может, быть, Кудрявцев и не кипел и не волновался?

Лаврентьева потянуло взглянуть, в какой обстановке жил его предшественник. Он разыскал на околице дом вдовы Звонкой. Это была та большеглазая женщина, которая в первый день жизни Лаврентьева в Воскресенском объясняла ему путь к правлению колхоза. Редкостная фамилия к ней никак не шла. Худенькая, белокурая, Елизавета Степановна выглядела значительно моложе своих сорока лет, не очень любила бывать на виду у людей, держалась всегда в сторонке, на собраниях отмалчивалась; если и выступала, то немногословно: «да», «нет», и только в том случае, когда отмолчаться было нельзя, когда задавали вопрос непосредственно ей. Она боялась вопросов на собраниях, потому что отвечать приходилось под хмуро скрещенными взглядами десятков глаз и говорить совсем не то, чего бы желало сердце. Хотелось бы рассказывать об успехах, а их и нет, говоришь о бедствиях. Бывало и так, что поднятая обычным вопросом: «А как дела в телятнике?» – она постоит минутку и снова опустится на скамью, не произнеся ни слова.

Винить Елизавету Степановну особенно не винили, но и похвально о ее работе не высказывались. Все видели – днюет и ночует Елизавета в телятнике, печи сама топит, солому не один раз в сутки меняет, скребет, чистит своих питомцев, пойло для них и так и этак подогревает; зоотехник приедет – замрет перед ним, как в старые времена бабы перед Николой–чудотворцем замирали в престольный праздник, слушает, каждое слово ловит. Но все без толку – падают телята, половина их и до трех месяцев не доживает. Хоть плачь. Звонкая и плакала. Прижмет к себе шишковатую голову хворой телушки в стойле и плачет. Перемешиваются слезы – и те, что от неудачливого хозяйствования Елизаветы Степановны, и те, что от вдовьего ее одиночества, от тоски по не возвратившемуся с войны мужу, и, думается, не унять их; но стόит войти кому в телятник, Звонкая тут как тут перед ним, сердитая – когда и лицо успела утереть? – совсем не похожая на ту, какой она бывает на собраниях. Выпроводит гостя за дверь, отчитает: вход–де посторонним строго запрещен. На людях владеть собой умела, из равновесия не выходила никогда, со временем не считалась, с телятами ласковая, заботливая.

Ценя эти качества Елизаветы Степановны, председатель выдержал не одну стычку с правленцами; он упорствовал, когда ему предлагали снять Звонкую, пока, мол, окончательно не завалила дело. Антон Иванович чувствовал, что корень зла не в телятнице, а в чем–то другом, но вот в чем – неизвестно.

Лаврентьев знал: и на этот вопрос председатель ждет от него ответа. Задумав посмотреть, как жил тут агроном Кудрявцев, он хотел одновременно, с глазу на глаз, более обстоятельно, чем при коротких и официальных встречах в телятнике, поговорить с Елизаветой Степановной. Лаврентьев рассуждал просто, не таясь от себя: подготовки по животноводству он почти никакой не имел, да и то, что почерпнул в институте, давно позабылось, но зато он в какой–то мере обладал умением анализировать явления жизни, – так, во всяком случае, ему казалось. А Елизавета Степановна, видимо, богата практическими знаниями, опытом. Вот они потолкуют вечер–другой, и не исключена возможность, что найдут и причину телячьих бедствий, и пути к их устранению.

Смеркалось, когда он вошел в дом телятницы.

– Хозяйка! – окликнул негромко.

Не дождавшись ответа, откинул занавеску из кухни в горницу. В горнице было сумеречно, тепло и дремотно. Тикали ходики. Гири у них напоминали еловые шишки. Кроме ходиков, на стенах ничего – ни бумажных цветов, ни фотографий, ни картинок из журналов, что часто бывает в деревенских домах. Свежие пестренькие обои – и только. И все вещи – комод, большое зеркало на, подставке, стол, покрытый скатертью с кистями, ножная швейная машина под футляром, высокая кровать, застланная покрывалом, дубовый, обитый медными полосками сундучок, на котором в большой эмалированной кастрюле рос раскидистый фикус, – выглядели опрятно.

Лаврентьев присел возле стола, стал сравнивать уютную горенку с жилищем Людмилы Кирилловны. Людмила Кирилловна, он заметил, жила неуютно. Впечатление неуютности объяснялось, может быть, тем, что хозяйки несколько дней не было дома и, возвратясь с конференции, она не успела привести свою квартиру в порядок. Теперь, возможно, все переменилось. Убедиться в этом Лаврентьев не мог, потому что у нее с тех пор не бывал. Через санитарку Людмила Кирилловна посылала ему записочки, просила навестить. Несколько раз сама приходила к Прониной, где все еще – но уже не на веранде, а в большой комнате – жил Лаврентьев, и, укоряя в невнимательности, в отшельничестве, по–прежнему удивляла его переменами цвета своих глаз, переливами голоса, жестами – то резкими, то женственно–мягкими. Лаврентьев оправдывался перед ней тем, что очень занят, и это оправдание было правильным до последней встречи. С последней встречи он стал сознательно избегать Людмилу Кирилловну. «Вы нелюдим, – сказала она ему тогда, прощаясь возле каменных столбов. – Думала, будем с вами друзьями. Но вижу, что друзья вам не нужны. Индивидуалист!» Сказано это было, конечно, с улыбкой, как бы в шутку. Лаврентьев же призадумался. Шутка имела, по его мнению, серьезную почву: Он понял, что нравится Людмиле Кирилловне, и, не чувствуя к ней никакого влечения, решил и ее избавить от беды. К любви он относился как к самому священному из человеческих чувств, играть любовью считал постыдным. Ну, в самом деле, что ему и ей принесут отношения без любви с его стороны? Радость? Конечно же нет. Для него, во всяком случае, это совершенно ясно, только горечь и стыд. Стыд перед самим собой и перед Наташей, милой, любимой Наташей, образ которой он пронес в сердце через всю войну.

– Что же это вы в потемках? Лампу бы зажгли, товарищ агроном, – проговорил кто–то, шаркая подошвами о половичок в кухне. – Увидела вас, да не могла дойку бросить. Извините.

– Елизавета Степановна? – Лаврентьев поднялся.

Звякнул отставленный подойник, через горницу к комоду легкими шагами прошла в темноте, как думал Лаврентьев, хозяйка, нашарила спички, подышала – он слышал ее дыхание – в ламповое стекло и, только когда занялся желтый керосиновый свет, ответила:

– Нет, не Елизавета Степановна. Ася.

Влажно сверкнули большие глаза под круто изогнутыми бровями. Он видел их, эти глаза, и на молотьбе, где дочка Елизаветы Степановны ловко подавала снопы к барабану, и в амбарах, где перелопачивали зерно, и на заседаниях в правлении; и лицо это видел, в румянце, с ямочкой на левой щеке, и голос слышал – как только его теперь не узнал! – горловой, чистый голос, вот уж поистине соответствовавший фамилии – Звонкая, но имени девушки не знал. «Ася? Красиво…» – подумал, и сказал:

– Отлично, товарищ Ася! Будем знакомы – Лаврентьев.

– Будто незнакомы! – засмеялась она, подавая руку.

– Ну все–таки… Официально – нет.

Лаврентьев знал свою слабость. Он не умел разговаривать с девушками. Бывало, на фронте, забегут в землянку санинструктор Лида или парикмахерша Надя, – офицеры рады поболтать с ними, хоть весь вечер просидят за разговорами, острят наперебой. Девушки хохочут. А он жмется на табурете, скажет наконец как будто бы и остроумное, интересное, но никто не заметит, не услышит его слов.

Да разве только на фронте так было! А в институте, когда увидел Наташу? Повлекло к ней с первого взгляда. На лекциях старался сесть рядом или хотя бы поближе, молча смотрел на нее со стороны, молча подсовывал под руку резинку или карандаш, если замечал, что они ей нужны, молча подавал пальто. Так тянулось это унылое молчание до новогоднего студенческого вечера. Лаврентьев на него и идти–то не хотел, знал, что будет там лишним: танцевать не умеет, острить не умеет; игр, шумных, с беготней и визгом, не любит. Пошел ради того, чтобы увидеть Наташу. Пусть танцует с другими, пусть, лишь бы глядеть на нее, быть с ней под одной крышей и в завершение всего подать ей пальто в раздевалке.

В предположениях своих он не ошибся, прослонялся часов шесть по клубным коридорам, пересидел почти на всех диванах, но, когда пальто было подано, случилось нечто для него неожиданное. «Петя, – сказала Наташа. – Я очень устала, и от танцев этих и от болтовни. Мне хочется помолчать, проводите меня, если можете».

Почти не проронив ни слова, они вышагали по гололедице до Александро – Невской лавры. Там, возле каких–то высоких сводчатых ворот, Наташа заметила скамеечку сторожа. «Посидим минутку. – Она смахнула варежкой снег со скамьи. – Отдохнем. Идти еще далеко». Скамейка была тесная, только на двоих, сидели касаясь друг друга. Потом у нее озябли руки, она сняла варежки и стала дышать на кончики пальцев, улыбнулась, вспомнив что–то забавное, и рассказала, как однажды отморозила нос. Ей было тогда лет восемь, она каталась с горы на ледянке. Гора большая, на берегу Каменки, ребятишек много, домой уходить – разве уйдешь, ну и вот – обморозилась.

Речка Каменка есть без малого в каждом русском селении. Была она и в деревне Лаврентьева. Носа он не отмораживал, катаясь по льду на самодельном коньке, зато ловил в камнях под берегом пескарей, вилкой ловил, обыкновенной старой, ржавой вилкой.

И показались им в ту ночь такими интересными и эти вилки, и ледянки, и родные Каменки, что уже пошли трамваи, в окнах стали зажигаться огни, а они все еще сидели вместо сторожа у чьих–то чужих ворот, и расставаться им не хотелось…

Но о чем говорить с Асей, не о детстве же. С какой стати? И о молотьбе не совсем складно будет…,

Ася сама выручила:

– Простите, Петр Дементьевич. Мама скоро придет. Мне похозяйствовать надо.

– Пожалуйста, пожалуйста! – обрадовался Лаврентьев. – Я только задам один вопрос. У вас Кудрявцев жил…

– Жил. Миша. Вот его комната. – Ася распахнула дверь в боковушку. – Тут все так и осталось. Мама не велит трогать, может, говорит, еще вернется. Хотите посмотреть? Лампочку зажжем, у него своя была. Абажурчик сделал из синей бумаги. По вечерам занимался.

Она ушла в кухню. При синем свете Лаврентьев разглядывал книги, аккуратно расставленные на полке, железную кровать, с которой было убрано одеяло и на матраце лежала лишь подушка без наволочки, из–за пробившихся наружу перьев похожая на плохо ощипанную курицу.

Лаврентьев взял наугад несколько книг. Костычев, Докучаев… Лысенко, Мичурин, Тимирязев… Ценные, хорошие книги, знакомые по институтским временам. Меж страниц торчали закладки, сделанные из обрезков газеты. Лаврентьев видел подчеркнутое красным карандашом, видел пометки на полях, тетрадочные листки с выписками. Пометки, выписки – все они объединялись общей темой: известкование. Можно было догадаться, что Кудрявцеве, как и говорил об этом Антон Иванович, причину систематических недородов искал в закислении почв колхоза. Искал упорно, – целая тетрадка была у него заполнена таблицами анализов почвенных проб и предположительных норм внесения извести по годам.

Листая страницы книг, просматривая тетради – среди них были еще и записи давнишних лекций, – Лаврентьев чувствовал, как меняется его мнение о Кудрявцеве. До этого дня он представлял себе своего предшественника легкомысленным юнцом, который вечерами бегал под окна к сестре председателевой жены, был завсегдатаем на танцульках, существовал весело и бездумно, а когда жизнь поприжала его, потребовала от него знаний, решительности, опустил крылышки и оказался в нетях. Лаврентьев вынужден был признать, что, пожалуй, ошибся насчет Кудрявцева, и это его огорчило. Огорчило по простой причине: он рассчитывал на то, что будет работать совсем не так, как работал Кудрявцев, – больше, энергичнее, а главное, на научных основах, и это само по себе принесет успех. Кудрявцев, оказывается, тоже помнил о научных основах и тем не менее никаких успехов не добился.

Ероша рукой мягкие волосы, Лаврентьев пристально смотрел на синий самодельный абажурчик и так просидел до тех пор, пока не пришла Елизавета Степановна.

Вместе поужинали, попили чайку. Разговор пошел сначала о Кудрявцеве.

– Молодой человек, а душевный был, заботливый, – говорила Елизавета Степановна. – Бывало, вместе мы с ним над телятками горевали. А поля – все своими ногами выходил. Натащит тут землицы, в стеклянных трубочках разведет ее, разболтает, бумажками – синей да красной – пробует. Уж и я от него научилась, как по лакмусу кислоту и щелочь определять. Травы сушил, в институт какой–то отправлял. И чуть что, заминка какая – за книжки садится.

– А почему все–таки он уехал, почему тайком?

– Не знаю, Петр Дементьевич. Чего не знаю, того не знаю. И мне не открылся. Чемоданчик сложил, сказал – в райзо, да так я его и не дождалась. Потом письмо прислал: извините, мол, книги дарю вам, мне то есть, сам–де в совхозе работаю, доволен.

– Да-а… – только и смог сказать Лаврентьев.

Заговорили о телятах. Долго, подробно рассказывала о них Елизавета Степановна, так долго, что Ася стала зевать и, пожелав спокойной ночи Лаврентьеву, ушла за перегородку. Вскоре оттуда донеслось ее ровное дыхание. А старшая Звонкая все говорила. И чем дальше она говорила, тем больше Лаврентьев убеждался в том, что никаких ошибок в работе телятницы нет. Все делалось правильно, по указаниям участкового зоотехника, добросовестно, с любовью делалось, но телята дохли и дохли.

– Может быть, и верно – снять меня надо? – Елизавета Степановна вздохнула. – Не гожусь я. Давно народ Антону толкует про это. Слышать не хочет. А почему не хочет – не пойму. С горем я человек, с большим горем. Кто знает, не от него ли, не от горя ли моего, и напасть такая идет?..

Видимо, расположил чем–то Елизавету Степановну к себе Лаврентьев, что заговорила она о своем горе, о чем не любила говорить с односельчанами.

Лаврентьев знал, о чем толкует телятница, и промолчал, не желая тревожить ее душу. Но она снова вздохнула.

– Да, горькая я, всем от меня горечь. Вот и на вас, гляжу, тоску нагнала – приумолкли. И что это взялась дура–баба чаем поить мужика, простите за грубое слово, деревенское оно, да крепкое. Стопочку бы вам полагалось поднести.

Она выдвинула ящик комода, порылась там, и в руках, ее удивленный Лаврентьев. Увидел бутылку с зеленой этикеткой.

– Что вы, что вы, Елизавета Степановна! – Как бы отстраняясь от бутылки, он поднял руку. В праздник выпить – я еще понимаю, а сейчас – зачем!

– Для праздника и готовилось, Петр Дементьевич. Муженька своего ждала на побывку. Жди, написал, отпуск дают за хорошую службу. К Новому году жди. Как раз сорок пятый год подходил. Я и жду, жду, сама не своя, ноги легкие стали, что птица летаю. Ан, летаю, а уж и Новый год прошел, и еще неделя миновала. Тут–то и ударило меня по темени – похоронную прислали. Схватилась за бутылку за эту злосчастную, – думала, напьюсь смертно – да и в прорубь головой. Где там!.. В сердце бабьем всегда зацепка найдется. Реву, а сама думаю – вдруг ошибся писарь, вдруг не тот адрес в руки ему попался, и жив–здоров едет где–нибудь в вагоне ко мне мой Феденька. Да так вот и дожила до сего дня – сколько лет прошло – с думкой такой… И бутылка живет, ждет кого–то. Только уж какая в ней водка – слезы мои.

Елизавета Степановна вынула полотенце из выдвинутого ящика комода, приложила чистый холст к глазам, утерла лицо, потом завернула бутылку и снова спрятала под стопу белья; задвинула ящик.

У Лаврентьева начинал ныть нерв в плече, он поморщился, потер плечо ладонью. Елизавета Степановна заметила это.

– Петр Дементьевич, глупая я, лишнего наговорила. Горе, горе! А и тебе не больно сладко. Хороший ты человек – присматриваюсь к тебе, да тоже вроде меня – бобылем живешь. Залетка–то или жена есть у тебя? Где она?

– Умерла, Елизавета Степановна.

Бесстрастно отсчитывали время деловитые ходики, подвывал ветер в сенях, хлопал не запертой на щеколду калиткой, шипело в лампе – все вокруг жило, как бы дышало, даже половица скрипнула без видимой причины, и лишь два человека сидели друг против друга безмолвные, тихие, погруженные каждый в свою думу.

– Ничего, Елизавета Степановна, выдюжим, – сказал Лаврентьев. – Где наша не пропадала!

Слова были бессмысленные, но он и она рассмеялись, – им очень хотелось «выдюжить».

Над селом висела черная осенняя ночь, когда Лаврентьев, не разбирая дороги, по памяти, как лошадь на пути домой, шагал по улицам. В окнах было темно, люди спали, только во втором этаже неуклюжего строения теплился розовый – от шелкового абажура – свет. Людмила Кирилловна бодрствовала. На занавеске отпечаталась тень – руки вскинулись к голове, и голова потеряла привычные очертания: вынута шпилька, волосы рассыпались. Зайти, что ли? Удивить, а может быть, и обрадовать? «Думала, будем с вами друзьями…»

Лаврентьев потоптался возле крыльца среди подмерзшей грязи, но розовый свет вдруг вспыхнул и погас – задули лампу, и он зашагал дальше. Наташа, Наташа, неужели ты никогда не вернешься? И никогда не расскажешь вновь о катанье на ледянках, о мальчишках и крутой горе, об отмороженном девчоночьем носике?..

2

Белый старичок, брат Ирины Аркадьевны, оказался занятным человеком. В отличие от сестры, он носил фамилию не Пронин, а Прошин, а по отчеству его величали – Антропович.

Лаврентьев узнал об этом лишь из расчетных ведомостей, потому что за полтора месяца никто ни разу не упомянул при нем ни фамилии, ни отчества колхозного пчеловода. Ирина Аркадьевна звала его – Дмитрий, колхозники же совсем просто – дядя Митя. Но в разнобое паспортных данных брата и сестры не было в общем–то ничего ни занятного, ни удивительного. Дореволюционный артистический мир, особенно провинциальный, насколько знал его Лаврентьев по литературе, требовал имен звучных. Легко можно было догадаться, что, попав на театральные подмостки, Арина Антроповна превратилась в Ирину Аркадьевну, и не в Прошину, а в Пронину.

Удивило Лаврентьева другое – то, что молчаливым дядя Митя был только в трех случаях: дома, при незнакомых ему людях и в местах официальных – в сельсовете, в колхозном правлении, куда он хаживал читать газеты, на собраниях. Зато на пасеке, где старик проводил добрую половину суток, он без умолку говорил. Тут, даже если вокруг него не было ни души, он давал языку полную свободу. Говорил с пчелами, с кустами смородины, с яблонями, с дымарем, медогонкой, вощиной. К вощине речь держалась примерно такая: «Экая ты складная–то, аккуратненькая. Вот мы тебя разрежем, в рамочку вставим – пчелкам подмога будет, от лишних трудов избавятся матушки, на готовенькое медок понесут. Сколько бы хлопот им было понапрасну, а тут – вот тебе… Летай беззаботно, клюй нектар хоботком, тащи его в домик, – и людям и себе запасец на зиму…» Цеплялось слово за слово, и не было словам конца.

Пчелы – те, наверно, и работу бы бросили, прекратись однажды привычное им монотонное бормотанье деда. Дед напутствовал их на утренних зорях, поторапливал, подгонял в разгар дня, встречал вечерами, просил не сердиться, когда вытаскивал из ульев рамки, и не путаться в его бороде.

Если же случалось, человек зайдет на пасеку, поток речей обрушивался на него. Но колхозники к дяде Мите заходили редко, избегая пчел, которые, несмотря на повседневную воспитательную с ними работу старика, отличались характером злобным и непокладистым. И только с прошлого года у старого пчеловода появился постоянный слушатель – Костя Кукушкин, белесый и, под стать пчелам, сердитый паренек лет четырнадцати. По собственной Костиной просьбе правление поставило его в помощники к дяде Мите.

Костя увлекся пасечным делом нежданно–негаданно для себя и при обстоятельствах не совсем будничных. Как раз в тот день, когда ему должны были вручать свидетельство об окончании семилетки, он заболел скарлатиной. Лежа в больнице, Костя мечтал о поступлении в техникум – в индустриальный, конечно. Кем он станет после техникума, это еще было неясно, но привлекало само слово «индустриальный», полное таинственного значения и связанное с другими, не менее величественными словами: блюминг, домна, мартен, прокатный стан, думпкар, конвейер… Он мысленно уже прокатывал что–то на этих станах, задувал домны, управлял блюмингом, представляя его себе в виде огромного утюга, как вдруг в руки ему попался листок из книги про пчел. В листок была завернута клюква, которую с передачей принесла мать. Красные кляксы от раздавленных, ягод не помешали Косте прочесть о пятнадцатилетней Марусе Савкиной из кубанского колхоза, с десяти ульев получившей семьдесят пудов меду. «Вот так штука! – подумал пораженный Костя. – На полуторке едва увезешь». Ему и в голову никогда не приходило, что с десяти таких дощатых ящиков, какие стоят на пасеке дяди Мити, можно получить автомобиль меду. У Костиной матери мед хранился в глиняных кринках в кладовой, таскать она его не позволяла, выдавала только к чаю, и то не каждый день. А тут бочками, грузовиками… Но это еще что! Дело не в бочках, – Савкину–то орденом наградили за пчеловодство. Пятнадцать лет, девчонка, – и уже орден, как у Костиного отца, который, ой–ой–ой, сколько на свете, прожил, да еще и на войне воевал. Ну и Маруська!

Разглядывая пропитанную клюквенным соком страничку, Костя принялся читать о том, как Савкина добивалась своего успеха. Но рассказ об этом оборвался на самом интересном месте – именно там, где говорилось, как девчонка, пробежав три километра за улетевшим роем, увидела его на вишневом дереве и как ей предстояло прежде всего поймать и посадить в маленькую клеточку всем делам заводчицу – пчелиную матку.

Второго листа не было. Костя лежал и раздумывал: поймает или нет? Наверно, все–таки поймает. А вдруг и нет, возьмет матка и дальше уведет свой сердитый народец.

Вечером Косте отдал листок санитарке тете Дусе и попросил. ее зайти в школу, поглядеть, нет ли там в библиотеке такой книжки. «Если есть, принеси, тетенька Дусенька, пожалуйста». – «Ладно», – пообещала тетя Дуся и целую неделю морочила Косте голову: то школа заперта, то библиотекарши нет, а под конец сказала, что книг ему библиотечных не дадут, он же инфекционный. Так Костя больше ничего и не узнал о Марусе Савкиной, но зато, когда вышел из больницы, сразу побежал на пасеку к дяде Мите. Услышав о семи пудах меду с улья, дядя Митя покачал головой.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю