Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 19 (всего у книги 39 страниц)
Так зверь вывел охотника на дорогу. Разъезженная полозьями саней, шинами грузовиков, дорога заледенела, покрылась ухабами, ноги на ней скользили даже в валенках.
Лаврентьеву не хватало дыхания, он расстегнул ворот куртки, но сил сказать себе: «Стоп! Кончено. Не выдержал единоборства», – не находил. Он серьезно поверил в то, что лисица над ним издевается. Отбежав метров двести, рыжая дрянь присаживалась на ухабе и тоже тяжело дышала, раскрыв пасть и высунув язык. Лаврентьев ясно видел злорадную улыбку старой зайчатницы. Он еще несколько раз стрелял по ней с безнадежных расстояний. Напрасно стрелял, напрасно горячился. Лисица наглела с каждым километром, – уж не на двести, а на сто, на восемьдесят метров подпускала охотника, и так могла бы вести его за собой хоть до самого районного городка, если бы ей самой эта игра не наскучила. Тогда она вертикально подняла хвост, как указательный палец, – внимание, мол! – обидно для Лаврентьева потрясла им и метнулась с дороги в ольховые заросли, – там след ее простыл, туда было нелегко продраться. Лаврентьев тяжело опустился на ледяной раскат посреди дороги. Такой усталости он еще никогда не испытывал. Это было какое–то предельное перенапряжение человеческих сил. Мыслей не было, только яростная досада на упущенную добычу. Он даже не порадовался тому, что профессор не ошибся в своем совете: нужно было позабыть об изъянах руки – и рука стала действовать, отлично действовать.
Просидев так неизвестно сколько времени, он побрел обратно. Шел, цепляясь ногой за ногу, поскальзываясь и падая, и, когда падал, не спешил вставать, лежал на боку или на спине, разглядывая звездное небо. В ушах шумело. Патронташ и ружье казались чугунными веригами, тянули к земле.
Когда до дому оставалось совсем немного, Лаврентьев услышал позади себя протяжное: «Поберегись!»
По стуку копыт и визгу полозьев определил, что его настигала санная упряжка. Он не поберегся. «Объедут, дорога широкая», – подумал вяло. Но не объехали, остановились за спиной, лошадь шумно дышала ему в затылок.
– Эй, дядя! Хочешь, чтобы стоптали?
Голос показался Лаврентьеву знакомым. Обернулся. В розвальнях – тулуп нараспашку, шапка заломлена – сидел Павел Дремов.
– Товарищ агроном, никак вы! – Павел соскочил с саней, подошел. – С охоты, что ли? Без пуху и пера?
– С какой охоты! Так просто. Пройтись… – через силу ответил Лаврентьев.
– Ну и ну! – Павел явно не верил. «Пройтись!» Едва на ногах человек держится. – Садитесь. Маленечко, да подбросим, – предложил он и шепнул конспиративно: – Прониной дочку везу.
Лаврентьев увидел в санях женщину, закутанную в меховую шубу, в шапке с ушами, завязанной под подбородком. Луна освещала нахлестанное встречным ветром лицо. Нетрудно было узнать на этом лице глаза молодого красноармейца с портрета, который висел в столовой Ирины Аркадьевны, – такие же пухлые губы и упрямые возле них складки.
– Здравствуйте, Катя! – сказал он, не зная ее отчества, хотел присесть, но не получилось – повалился рядом с ней на сено и тут же, в одно мгновение, заснул.
3
Лаврентьев не помнил, как и когда Павел Дремов с дядей Митей, будто мертвецки пьяного, подняли его из саней, довели под руки до постели, как дядя Митя возился, снимая с него охотничьи доспехи – пояс с патронташем, куртку Антона Ивановича, свои разношенные валенки, как Ирина Аркадьевна брала руку и нащупывала пульс.
Открыв глаза, он уставился в какую–то голубую точку на обоях и все еще видел сны – огненную лисицу, которая уводила его через поля и леса в неведомую даль.
Свет в комнате стоял расплывчатый и мутный, какой бывает лишь январскими утрами, когда не очень–то спешишь расстаться с теплым одеялом. Лаврентьев повернулся поудобнее и вновь закрыл глаза.
– Петенька!.. – услышал он вдруг сквозь дрему. – Милка–то – нашлась.
Он ничего не мог понять.
– Какая Милка? – спросил, приподымая тяжелую голову. Возле стола сидела в полушубке и в платке Елизавета Степановна.
– Радость у нас, Петенька! Нашлась. Жива–здорова. И телочка здорова… – говорила, она, и он чувствовал, что то, о чем телятница говорит, действительно для нее большая радость. – Третий раз к тебе прибегаю.
– Третий раз?! – Лаврентьев окончательно проснулся. – Как третий раз?
– Да так, Петенька. Утром приходила, в полдень опять…
– В полдень?! Что же сейчас такое?
– А вечер. Видишь, смеркается на дворе.
– Отвернись–ка, тетя Лиза. Вот так штука! Часов пятнадцать, значит, проспал.
Лаврентьев быстро оделся, при каждом движении ощущая в теле истому и злую боль. Сходил в коридорчик, принес из бочки ковш ледяной воды в рукомойник, освежил лицо и шею – стало легче.
– Где же она была? – спросил, утираясь полотенцем.
– Затем и пришла – рассказать. Давно сижу, думала: дождусь, проснется. А ты все спишь и спишь. Эка, умаялся. Не вредно тебе так?
– Полезно. Рассказывайте, Елизавета Степановна.
Корову Милку нашли утром, и нашли не взрослые, которые вторую неделю напрасно обхаживали окрестные леса и болота, ездили в совхоз, в соседние деревни, звонили в милицию и в лесничество, – а ребятишки. День был воскресный, и они, набив карманы хлебными краюхами и ватрушками, в поисках приключений отправились ватагой за реку, к той, всегда для них приманчивой церковке, которая из черных елок казала зеленый куполок. Вскоре с криками, с галдежом примчались обратно в село, кинулись к Антону Ивановичу, к Дарье Васильевне, на скотный двор забежали, в телятник. «Милка, Милка!» – только и слышно было на улице.
Чуть не в полном своем составе, возглавляемые ребятней, отправились животноводы к церковке. Стояла она на высоком пригорке, таком, что даже самые разгульные полые воды едва достигали плитнякового фундамента. Была церковка деревянная, давно заброшенная, и две крестообразно прибитые доски лет уже двадцать гнили на ее обветшалых дверях. Шляпки гвоздей обросли мохнатой ржавчиной. В разбитые окна влетали голуби, они гнездились за киотом и гулко ворковали под шатровыми сводами.
Милка, почуяв, что для нее наступает время телиться, как всякое животное, отправилась искать укромное местечко. Она нашла сенной сарай. Сарай тоже был ветхий, оставшийся от поповского хозяйства, стоял он позади церковки в елках. Когда–то возле него был и дом попа, но дом сгорел, а сарай сохранился. В него складывали сено для коней, на которых после паводка вспахивали заречные поля огородной бригады. Никто сюда до весны не заглядывал.
Милка, войдя во вкус свободной жизни, прочно обосновалась в сарае со своим потомством, – сена вволю; воды нет, зато снег какой чистый!
Распахнув пошире скрипучую воротину, Елизавета Степановна первая увидела беглянку. Пестрая крепконогая телочка шарахнулась от вошедших, спряталась за мать. Мать грозно протрубила, копнула копытом плотный земляной пол.
– Насилу своих признала, такая дикая сделалась, – рассказывала Елизавета Степановна. – Ее своим ходом домой пригнали, а телушку на санях привезли. Дарья Васильевна одеялом даже укутала. Пойдем, посмотришь, Петенька.
– Интересно. – Лаврентьев снял с вешалки пальто. – Чрезвычайно интересно.
– Как только не простыла она в сарае–то, – рассуждала дорогой Елизавета Степановна. – Ведь что под открытым небом – и сквозняк там, и снег в щели задувает… Теперь в тепле. Печку в телятнике круглые сутки топить будем. Дорогая телочка, чистых кровей. До чего сохранить ее хочется, Петенька!
Знатоком животноводства Лаврентьев себя не считал, но, чтобы разобраться, какой отличный приплод принесла колхозному стаду, наделавшая столько хлопот Милка, в особых знаниях и нужды не было. Теленок резвился, задрав хвостишко, прыгал в стойле, мычал, требуя пищи, бодал головой ладонь, когда его пробовали погладить. Дарья Васильевна уже успела дать ему имя – Снежинка – за то белое пятнышко, которое, подобно снежному лепестку, село над телячьим глазом, и Снежинка одна властвовала в пустом телятнике, потому что с Милки только начинался период зимних отелов.
Лаврентьев стоял перед Снежинкой, раздумывал о том, что почин получился отличный, каково–то будет продолжение. Неужели опять болезни, неужели опять падеж?
Два последующих дня они с Елизаветой Степановной почти не уходили из телятника, пять раз в сутки ставили Снежинке термометр, по настенному градуснику следили за температурой в помещении, даже ночью не давая ей опускаться ниже десяти – двенадцати тепла, часто меняли подстилку в стойле, подогревали теленку молоко.
В эти дни Лаврентьев приходил домой только затем, чтобы поспать. Придет, заляжет в постель, несколько минут вслушивается в мелодичные приглушенные звуки за стеной (старенькое фортепиано Ирины Аркадьевны ожило с приездом Кати) и уснет крепким сном физически утомленного человека.
Он сознавал, что Ирина Аркадьевна, наверно, обижена – и вправе обижаться – его невниманием; что ей, безусловно, хочется показать ему Катю, похвастаться своим сокровищем, но не пойдет же она сама приглашать: «Будьте любезны, зайдите взглянуть». Черт возьми, надо бы сходить навестить, надо…
Два дня в телятнике было все благополучно.
На третий день Снежинка стала кашлять, температура у нее поднялась, аппетит пропал, а с ним пропала и резвость, теленок сник, лежал на подстилке не вставая, в глазах у него появилась жалостливая грусть.
– Ой, беду чую! Ой, чую ее! – хватаясь за сердце, охала Елизавета Степановна. – Ой, что же будет, Петр Дементьевич? – Она обращалась к нему по имени–отчеству, уже не как к близкому в ее доме человеку, а как к специалисту, лицу официальному, от которого ждала помощи, избавления от надвигающейся беды.
Пригласили участкового ветеринарного техника.
– Опять та же песня, – разворчался участковый. – Черт его знает, что у вас тут такое? Сквозняки, что ли, в телятнике? Простужаете животных, товарищи. Воспаление легких у телочки.
После отъезда веттехника, который сделал распоряжения, подобные тем, какие делал и год и два назад, Лаврентьев ушел в домик Елизаветы Степановны и в бывшей комнате Кудрявцева засел за ветеринарные справочники. По всем признакам у Снежинки действительно начиналось воспаление легких. В таком возрасте оно чрезвычайно опасно, почти верная смерть.
Так ответил старый справочник на вопрос Елизаветы Степановны: что будет? На вопрос Лаврентьева: что же делать? – справочник мямлил нечто неопределенное.
Лаврентьев перелистывал учебники по животноводству, труды биологов и растениеводов. Тимирязев, Мичурин, Лысенко… Мудрые мысли и выводы находил он в трудах этих ученых: условия… среда… воспитание… творческий подход к решению любой задачи, метод диалектического материализма. Что такое диалектический материализм, Лаврентьев, конечно, знал, но знал лишь в применении к законам общественного развития. А животноводство? Может быть, он слышал когда–то на лекциях и о диалектических законах, по которым развиваются живые организмы, но слишком давно слышал, война еще дальше отодвинула студенческую пору, и все забыто. С тем большей жадностью накидывался Лаврентьев на труды основоположников передовой агробиологической науки. Как он до нынешнего дня обходился без них? Книги были полны убедительно ярких примеров правоты и торжества этой устремленной вперед науки. Но ни один из примеров все же не давал прямого ответа Лаврентьеву. «Творчески решать задачи», – требовали книги. Творчески!.. Для этого очень и очень много надо было знать. По–настоящему творить можно лишь тогда, когда изучишь все, что сделано до тебя другими. А собственные познания казались Лаврентьеву удручающе ничтожными, – хоть снова иди в институт и заново переучивайся.
Но за один пример он все же уцепился: Иван Владимирович Мичурин, прививая черенки южных сортов на дикую, растущую, на севере лозу, выводил холодоустойчивый виноград. Важен подвой – именно эта дикая, неизнеженная лоза. Она фундамент всего, первооснова.
Что же такое домашний скот? Давно ли корова получила теплый дом – хлев со стенами и крышей? – думал Лаврентьев. Сто лет назад – может быть, немногим больше – крестьяне держали ее во дворе, под открытым небом. А стада в степях Казахстана и Монголии? Кто там закутывает теленка в одеяла, кто трясется над ним с градусником в руках? Тепло для коровы – это понятно. Молочной корове оно необходимо, чтобы пища не расходовалась на согревание тела как простое топливо, а в какой только возможно большей мере шла в молоко. Но вот закутывание теленка – разумно ли это?
Новая мысль поразила Лаврентьева. Его счастье, что в силу личных обстоятельств он не погряз в рутине «извечных, столетиями проверенных» представлений о сельском хозяйстве, как это случается с иными агрономами, которые по окончании института или техникума, столкнувшись с практикой, не столько анализируют, не столько вмешиваются в нее, сколько отдаются ее течению. У него еще не было «установившихся представлений», и он с чистой совестью мог экспериментировать.
– Открыть дверь! – с таким приказанием вернулся Лаврентьев в телятник через несколько часов сидения над книгами. – Дать свежий воздух!
– Да что ты, Петенька! – ужаснулась Елизавета Степановна. – Морозюга какой!..
– Ничего, в шубе не холодно. А у него вон какая шуба. – Он погладил по спине теленка. – Шерсть в колечках, что у овцы. Открыть!
– Не позволю! – Глаза Елизаветы Степановны вспыхнули решимостью. Перед ней был не ее Петенька, а безумец какой–то. Она уперлась спиной в дверь, расставила в стороны руки. – Не позволю!
– Ну и глупо!
Лаврентьев дал Снежинке полизать с ладони соль, вызвал у нее жажду. Потом размешал в блюдце с водой два порошка сульфидина; поднес к теплой сухой морде, – Снежинка; выпила. Это была пока что чистая эмпирика – так ли, не так надо делать, кто знает, но сульфидин – средство при воспалении легких, и это средство следовало применить.
Видя, что Лаврентьев оставил двери и занят порошками, Елизавета Степановна побежала к Антону Ивановичу.
Она вернулась не только с председателем, но и с Дарьей Васильевной. Все трое дружно ужаснулись: дверь телятника была распахнута, оттуда, клубясь на морозе, валил теплый воздух. Но это еще что! На войлочной подстилке среди двора стояла Снежинка, на ней, как попона, висело пальто Лаврентьева, из–под пальто торчала только голова с шишками будущих рожек, поводила ушами и отфыркивалась от облепившего ноздри седого инея.
Елизавета Степановна закричала какие–то страшные слова, поминая и слово «вредительство», и бросилась к Лаврентьеву. Антон Иванович удержал ее за плечо. Он и сам хмуро смотрел на агронома, стараясь не встречаться с ним глазами.
– Не дело делаешь, Петр Дементьевич, – сказал он, не отпуская от себя продолжавшую кричать Елизавету Степановну. – Не дело.
Дарья Васильевна молчала.
– Я вам сейчас объясню, товарищи. – Улыбка Лаврентьева обычно всех подкупала, подкупала она и Антона Ивановича, и Дарью Васильевну, и Елизавету Степановну. Тут не помогла и улыбка, никто не ответил на нее. – Объясню, – повторил Лаврентьев. – Ну, хватит гулять, хорошенького понемногу. – Он шлепнул Снежинку по заду и погнал в телятник.
В телятнике возмущение Елизаветы Степановны усилилось. Печка была погашена, окно – настежь. Лаврентьев не запротестовал оттого, что телятница немедленно принялась закрывать дверь, окно, растапливать печку; он стал рассказывать о том, что вычитал в книгах. Елизавета Степановна не слушала. Но председателя и секретаря партийной организации соображения Лаврентьева заинтересовали.
– Чем леший не шутит, – кратко высказался Антон Иванович.
Дарья Васильевна молчала.
– Елизавета, брось затоплять Попробуем по–новому. – Голос председателя прозвучал не слишком–то решительно. Елизавета Степановна продолжала зло щепать лучины.
Антон Иванович потоптался в телятнике, повертел в руках шапку, ушел. Ушла и Дарья Васильевна, так и не высказав своего отношения к происшедшему. Елизавета Степановна как бы онемела. Ни одним словом не ответила она на попытки Лаврентьева завязать разговор. Лаврентьев рассердился и тоже покинул телятник, отправился в лавку за папиросами.
По дороге из лавки его окликнул и зазвал к себе Карп Гурьевич – послушать, как работает приемник, привезли наконец–то новые батареи. Посидели возле зеленого глазка, потолковали. Ребятишки Карпа Гурьевича спросили агронома, как правильно пишется слово «галактика»: спор у них вышел – одно «л» или два. К стыду своему, забыл, но честно в этом признался, обещал посмотреть в словаре.
Затем, выйдя от Карпа Гурьевича, встретил других односельчан, с каждым останавливался, с каждым было о чем потолковать. Все шло как будто бы по–обычному. Но в душе у Лаврентьева копилась глухая и вместе с тем настойчивая тревога.
Тревога была не напрасной: теленок к вечеру сдох.
Узнал об этом Лаврентьев от Аси. Столкнулись с ней в потемках возле правления.
– Петр Дементьевич! Несчастье–то какое! Мама до того плачет, прямо боюсь за нее.
– Меня винит? – спросил он; не столько думая в эту минуту о Елизавете Степановне, сколько о том – в чем же ошибка, что случилось?
– Н… нет… Почему же вас? – ответила Ася, но так ответила, что не было никакого сомнения. «Да, тебя, тебя одного», – услышал он за этим «нет» гневные слова рыдающей Елизаветы Степановны.
– Может быть, сходим к маме? Или прогонит?
– Не знаю, Петр Дементьевич. Лучше не ходите, пусть успокоится. Но вы, пожалуйста, не огорчайтесь.
– Да разве я огорчаюсь, разве это то слово! – горько улыбнулся Лаврентьев. И, не прощаясь, ушел в темноту.
Он шел домой. Встреч с людьми не желал, в телятник пойти было страшно – увидеть там стеклянные глаза загубленной им Снежинки, которая еще утром так доверчиво лизала его руку…
4
Средний советский труженик, рядовой работник своей страны, как ни мал участок, на котором ты трудишься, много забот твоих, жизни твоей, сил и волнений он требует. И разве он мал? Он кажется таким, лишь когда ты раскрываешь газету с предначертаниями очередного народнохозяйственного плана, когда твое воображение потрясают миллионы тонн чугуна и стали; сотни тысяч комбайнов, автомашин, тракторов, бесконечные ленты текстильных изделий, которыми вдоль и поперек можно опутать земной шар, могучие гидростанции, лесные зеленые щиты, возникающие перед горячим суховеем Заволжья. Но когда ты уяснил свое место в армии творцов, призванных воплотить гигантский план в сталь, в бетон, в искусственные моря, в двухсотпудовые урожаи, – ты видишь, что этот маленький твой участок – вся твоя жизнь, и часто бывает – разве нет? – маленькие трудности твои кажутся тебе куда сложнее, чем задачи, стоящие перед всей страной. Это понятно. Ты привык видеть, ты давно убедился в этом, ты твердо знаешь, что как бы ни грандиозен, как бы ни велик был всенародный план, он непременно будет выполнен, потому что он именно всенародный и над выполнением его работают двести миллионов людей, у которых есть испытанный руководитель – партия.
Все это ты знаешь, все это тебе понятно, но вот ты получил участок в огромной стройке и должен действовать на нем самостоятельно. Самостоятельно – глубокий смысл в этом слове. Иной работник рад бы каждый день, каждый час бегать к начальнику, а начальник, в свою очередь, к вышестоящему начальнику, к директору, к председателю, к бригадиру – требовать указаний, указаний и указаний. Но ему скажут: «Товарищ, у вас нет никакой инициативы/Вы что – в Америке, что ли, на заводе Форда? Плохо!» И действительно – плохо. Партия учит тебя и требует от тебя быть инициативным, самостоятельным на своем участке. Даже и двести миллионов людей не в состоянии справиться с великими задачами, если каждый из них будет изо дня в день требовать друг от друга указаний, указаний и указаний. Думай, умей творчески решать задачи, учись их так решать. Учись на примере борьбы большевиков за партию, за советскую власть, за социализм, за все то завоеванное, что получил ты в наследство от старшего поколения.
Нет сомнения, ты понимаешь, что так должно быть, но… но ты еще только делаешь первый шаг в коммунизм, на тебе еще тяжкий груз пережитков прошлого – робость, неуверенность в своих силах, затаенное стремление переложить с себя ответственность на другого, а порой и просто то, что ты еще мало знаешь, мало и плохо учишься и умеешь только «от сих до сих». Вот приходит час, и ты растерялся. Тебе нужна помощь.
Что же случилось с ним, с Лаврентьевым? Да, пришел час, и ему нужна помощь. К кому пойти, куда поехать?
Лаврентьев сидел за столом, уронив голову на локоть. Он переменил неудобное положение, лишь когда услышал стук в дверь. По манере стучать – косточкой согнутого пальца – узнал Ирину Аркадьевну.
Ирина Аркадьевна присела к столу напротив.
– Не буду вам говорить всяческих этих: «Ну полно! Да стоит ли? Какой–то теленок». Но и минорного настроения поддерживать не намерена.
– И вы уже знаете?..
– Не буду на вас сейчас обижаться. – Пронина выпрямилась на стуле. – Однако прошу, Петр Дементьевич, запомнить на будущее: о нашем колхозе я знаю все. – Она сделала энергичное ударение на словах «нашем» и «все». – Да, все. Не записывайте меня в разряд старых салопниц. Я не такая. Вы вот покинули меня в моей радости: жду, жду – не идете. Катюша удивлена – столько хорошего она читала о вас в моих письмах, а вы… Ну, это к слову. Не с мечом пришла – с дружбой. Идемте к нам. Катюша споет, сыграет. Поболтаем, чайку выпьем.
– Извините, не могу, Ирина Аркадьевна, не то настроение. Тоску наведу.
Помолчали… Лаврентьев видел, что Ирина Аркадьевна нервничала. А почему нервничала – понять не мог. Неужели только из–за того, что он не идет смотреть Катю?
– Нет! – Ирина Аркадьевна щелчком отбросила на столе спичечный коробок. – Я с вами, Петр Дементьевич, должна поговорить, серьезно поговорить… Если никого видеть не хотите, устроим чай здесь и посидим вдвоем, побеседуем. Не возражаете?
Она принесла чайник, вазочку с вареньем.
– Зашел разговор обо мне, позвольте его и продолжить, – говорила она, размешивая варенье в чашке. – Можно? Хорошо. Когда–то, очень давно, неподалеку от нашего Воскресенского, на хуторе жила девочка лет одиннадцати – двенадцати и ее брат, годами шестью старше сестры. Брат унаследовал от отца страстную любовь к пчелам и все тайны пасечного дела. Вы догадываетесь, конечно, что я говорю о себе и Дмитрии Антроповиче. Он служил у бывшего владельца этого дома, немца Иоганна Иоганновича Шредера. Я вела домашнее хозяйство. Мать и отец у нас погибли во время паводка, переезжая на лодке реку. Лодка опрокинулась, и спасти их не успели, – закрутило в стремнинах. В моем хозяйстве была коза, несколько кур, огородик, в огородике брат держал парочку ульев. Брат целый день в имении, времени свободного у меня много, и я пристрастилась к чтению, брала книги у дочери местного священника. Но какие книги могли быть у поповны! Вокруг меня от этого чтения возникал сентиментальный мирок. Я не жила, а играла в жизнь, в ту самую, которую вычитала из книг.
Лаврентьев внимательно слушал. Рассказ Ирины Аркадьевны уносил его в давние, неведомые ему времена.
– И вот однажды, – продолжала Пронина, – мирок рассыпался. Произошло нечто для меня ужасное. Помещик на взмыленном жеребце зачем–то подскакал к пасеке. Пчелы не любят конского пота, они тысячами накинулись на лошадь, и та буквально через несколько часов околела. Это была любимая лошадь Шредера, он заплатил за нее сумасшедшие деньги. Прямо с конюшни барон прибежал на пасеку и бил, хлестал, топтал моего брата до тех пор, пока сам не свалился в изнеможении. Представьте состояние девочки: брата стегают по лицу, плюют ему в глаза, – он молчит, только отстраняется. Я же все это видела, я как раз в тот день пришла его навестить! Я возненавидела помещика, но и к брату потеряла всякое уважение. «Ты трус, – сказала я ему с девчоночьей жестокостью. – Слизняк!» Я не могла больше оставаться под одной кровлей с ним. Я убежала из дому, правдами и неправдами добралась до Петербурга. Там в кухарках у одного крупного чиновника жила моя тетка. Она быстро сбыла меня с рук – в услужение близкой к семье этого чиновника столичной актрисе. Актриса, Мария Мироновна, пела в Мариинском театре. За ее голос я боготворила Марию Мироновну. На мое обожание и она отвечала добром, терпеливо учила меня нотам, азам фортепианной музыки, говорила, что и у меня хорошие вокальные данные, грубоваты только, к сожалению. Я тоже возмечтала выйти когда–нибудь на оперную сцену, и в наши времена, кто знает, и вышла бы, непременно вышла бы, но тогда…
Рассказчица умолкла на минуту.
– Да, – тряхнула она головой. – Не буду, злоупотреблять вашим вниманием. Короче говоря, нечего было и думать о том, чтобы такой недоучке, как я, соваться на большую сцену. Все, что мне удалось, – через год или два подписать контракт с одним провинциальным антрепренером – содержателем маленькой оперной труппы. Где мы только не кочевали! Тамбов, Козлов, Самара, Елабуга… Поначалу я все еще думала, что служу настоящему искусству, верила в свое будущее. Несколько раз я пела Кармен и требовала, чтобы мне дали спеть Ольгу в «Онегине»… Нет, «Онегин» был неходкий товар у самарских торговцев рыбой… В один прекрасный день я все поняла про себя и про свою судьбу. Но что же оставалось делать? Мелькали новые города: Ростов, Минеральные Воды, Одесса, Ялта… Я выступала в ресторанах, успех мой ширился, известность росла. Сумасшедшая была жизнь. Я уже и не вспоминала об «Онегине», куда там! Я потеряла свое отчество, фамилию… Мария Мироновна писала мне изредка: «Оплакиваю вас, дитя мое, молюсь за вашу душу». Она вправе была тревожиться о моей душе, – в каких только компаниях я не перебывала к восемнадцати своим годам… Началась война, меня потянуло на поприще милосердного служения ближнему, как тогда говорили. Вы догадываетесь, что это значит? – пошла в сестры милосердия. Не на фронт, правда, а в тыловые лазареты.
Ирина Аркадьевна рассказывала о том, как познакомилась в лазарете с дочерью одного полковника, как затем вошла в эту семью и как случайно в дни наступления Юденича на Петроград помогла чекистам раскрыть офицерский заговор.
При ликвидации гнезда заговорщиков она встретила молодого чекиста Виктора Лобанова.
Улыбка скользнула по лицу Ирины Аркадьевны при упоминании этого имени.
– Я взглянула в его преднамеренно суровые глаза. – Она прикрыла лицо ладонью. – Может быть, вам это знакомо, Петр Дементьевич? Взглянула и почувствовала, в одну секунду, в сотую долю секунды почувствовала, что это тот, кому я отдам свое сердце.
Встреча с Лобановым предопределила всю дальнейшую судьбу Ирины Аркадьевны. Вместе с ним она попала в Седьмую армию, участвовала в агитбригадах, выступала перед красноармейцами, и на подмостках – в Гатчине, Луге, Ямбурге, Пскове, и без подмостков – прямо в лесу; были ночные переходы, были борьба, удачи, неудачи, наступления, недели в окопах под дождем и снегом…
Ирина Аркадьевна рассказывала, и Лаврентьев видел по ее рассказу, как шаг за шагом менялось сознание юной певицы, как она становилась иным человеком.
– Лобанов, мой Виктор, не жил, а кипел, клокотал весь. «Увидишь, какая будет жизнь. Увидишь! – повторял он мне. – Только потерпи, вот разобьем гадов…» С ним этой жизни я не дождалась. В самом конце гражданской войны, буквально в последние ее дни, он погиб в Карелии, в бою с белофиннами. Через несколько месяцев родилась его дочь, наша Катюша. Жить было очень трудно: Я поехала сюда, в родные места, к брату. Думала, что временно, оказалось – навсегда. – Ирина Аркадьевна вздохнула. – Но не жалею, хотя и грущу порой о тех осенних днях, когда встретила Катиного отца, – его портрет вы у меня видели. Стараюсь быть полезной людям, учу ребятишек. С братом живем мирно. Хотя и трудный у него характер, – все держит в себе. Но трусом, знаете, он не был. В шестнадцатом году летом он оказался одним из вожаков стихийного восстания здешних крестьян. Сжег барские конюшни, разорил пчельник, на который потратил столько труда, и сам Шредер с женой и сыном едва вырвались из его рук…
Нетронутыми остались чашки с холодным чаем. Ирина Аркадьевна ушла. Лаврентьев шагал по комнате – из угла в угол, из угла в угол, – и от ритмичных медленных шагов позванивало оконное стекло… В мыслях у него смешались и рассказ Ирины Аркадьевны о ее необычной судьбе, и гибель Снежинки, и досада на собственное невежество в вопросах животноводства.
5
Если гора не идет к Магомету, Магомет идет к горе. Лаврентьев всегда путал эту пословицу, ему казалось, что должно говорить наоборот. В том весь и смысл. Он вспомнил старую пословицу, и в таком именно путаном виде, когда наутро увидел Катю. Катя возилась с лыжами среди двора. Заслышав морозный скрип крыльца под его ногами, она обернулась и пошла навстречу к нему. Кругом, как оленьи рога, стояли яблони, они казались отлитыми из фарфора – так густо облепил их голубоватый иней. В безветренной тиши прозрачными голосами перекликались снегирь со снегирихой, тенькала синица, в репейниках дрались щеглы, сыпали свою болтливую скороговорку сороки. Промчался по нетронутому снегу полевой мышонок, и позади него, как за иглой швейной машины, осталась на белом снежном полотне извилистая строчка. Стучал на елке дятел.
Каждое время года имеет свое, ему лишь одному присущее очарование. Не только лето, пора плодоношения, и не одна весна, овеянная ароматами проснувшейся земли, но подчас и не слишком–то приветливая осень, когда тянет приткнуться к натопленной печи, присесть возле нее с раскрытой книжкой, – даже и зима с морозами, снегами, вьюгами близка нам и понятна, любима русским человеком.
Лаврентьев любил зиму за чистый блеск снегов, за тишину, за тот румянец, какого не увидишь летом на щеках людей, за бодрость в теле, не истомленном зноем, за радость, вызываемую солнцем – не частым, гостем в январском небе. Но в этот раз, после затянувшихся ночных раздумий, он даже и внимания не обратил на окружавшее его великолепие.
– Здравствуйте! – сказала ему Катя, низким; как у Ирины Аркадьевны, голосом. – Я приглашаю вас пройтись на лыжах. Говорят, вы неутомимый ходок.
– Неутомимый – преувеличение. Но люблю это дело и немножко умею.
Катины волосы, ресницы и брови опушил иней, лицо дышало здоровьем, глаза блестели, что никак не вязалось с рассказами Ирины Аркадьевны о болезненной, хрупкой, слабогрудой и чуть ли не золотушной девочке, да к тому же и возрастом девочка отстала от него разве на год, на два.
– Принимаете приглашение?
– Пожалуй, да.
Сколько–нибудь срочных дел у Лаврентьева на это утро не было, он вынес лыжи, найденные ему ребятишками Карпа Гурьевича в ельнике за куропачьими стогами, и вдвоем с Катей они отправились к лесу.