Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 39 страниц)
Куда от Воскресенского ни иди – все будет к лесу. Лес лежал вокруг села – в пяти–шестикилометровом радиусе, он рос в этом краю на огромных пространствах, расступался только возле редких селений, вырубленный когда–то под пашню. Разница заключалась лишь в том, что за рекой, за луговыми поймами, лес был могучий – столетние мачтовые сосны и ели, а здесь, на правобережье – как ни странно, более возвышенном, – за пахотными полями тянулись и тянулись бескрайние чахлые ольшаники, путаные, бездорожные и болотистые, в которых летом нередко терялся скот. Как далеко они тянулись – неведомо, карту района Лаврентьеву видеть еще не приходилось; колхозники говорили, что где–то за ольшаниками течет река Кудесна; Волгой ее не назовешь, но она куда полноводней, чем их воскресенская Лопать.
До леса по насту, присыпанному мягким снежком, бежали быстро, полным ходом, дыхания для разговоров не оставалось. Но когда, ступая в след друг другу; пошли зигзагами вдоль опушки, Катя, не оборачиваясь, заговорила:
– Люблю, Петр Дементьевич, деревню, люблю и в то же время немножко побаиваюсь ее.
– Почему же?
– Ну, все–таки условия не те, что в городе. А придется работать. В деревню, конечно, пошлют. Последние полгода стажировки – и вот я здесь, у вас, здравствуйте! Мама настаивает, чтобы именно сюда я просилась. Может быть, не в Воскресенское, так хотя бы поблизости. Но мне хотелось бы в какие–нибудь новые места. Да и не разрешат, думаю, сюда.
– Не вижу причин не разрешить.
– Тогда буду вас лечить. Боитесь?
– Я – нет.
– А я – да.
– Чего?
– Говорю же вам – самостоятельности.
Лаврентьев оттолкнулся палками, догнал Катю, пошел рядом с нею.
– Но самостоятельность, Екатерина Викторовна, одинаково нужна и в деревне и в городе. В чем же, не понимаю, различие?
– Во–первых, в городе в случае затруднения есть с кем проконсультироваться и попросить помощи. Во–вторых, деревню надо знать, людей деревни, их обычаи, психологию…
– Ну, это уже чепуха начинается! – прервал ее Лаврентьев. – Абсолютная чепуха. Со своими высказываниями вы страшно опоздали. Вы говорите о деревне Глеба Успенского, Бунина, о дореволюционной, или в крайнем случае о деревне до коллективизации, но только не о современной. Возьмите Антона Ивановича, мать и дочь Звонких, Карпа Гурьевича – вы знаете их всех, конечно… Возьмите Дарью Васильевну, кого угодно, – в чем отличие их психологии от психологии жителя города? В чем, спрошу вас?.. Молчите? То–то. Я откровенно признаюсь, его не нахожу. Дело не в городском платье, в которое теперь оделся крестьянин. Дело глубже и серьезней. Дело в том, что крестьянин стал не тот. Мне даже не выговорить: крестьянка Ася Звонкая, крестьянин Антон Иванович Сурков. Стареет это слово, и даже новое слово «колхозник» в приложении к таким людям уже хотелось бы заменить другим, не в смысле благозвучия – оно и так в силу заслуг наших колхозников перед государством звучит отлично, – а в смысле точности.
– Вы, однако, загибщик! – Катя улыбнулась. Разговор ей нравился.
– Нет, не загибщик. Жизнь идет вперед, и общественные отношения развиваются. Назовите мне сегодняшнюю разницу, прошу вас, между рабочим Уралмаша и колхозником кубанской, к примеру, станицы?.. Хотя тут я, пожалуй, слегка подзагнул, вы можете меня побить разницей между социалистическим и последовательно–социалистическим предприятием. Будем рассуждать проще. Более двадцати лет прошло с начала коллективизации, за четверть века очень многое переменилось. И главное, переменилось отношение крестьянина к земле. Тридцать лет назад, конечно, уже не было смертоубийства на меже, но крестьянин еще ходил за землемером: как бы тот не ошибся на полметра, нарезая ему поле. В земле средний крестьянин видел источник накопления, наживы, он стремился этот источник расширять, увеличивать. Деревенский труженик дрался за дело революции вместе с тружениками города, это так, но, когда он выходил на свой клочок земли, он жил только своими узколичными интересами. Элементарно, не так ли? Что сейчас для колхозника земля? В значительной степени то же, что и для рабочего завод. Да, завод. Точка приложения труда на благо коллектива, на благо народа, поле для широкого творчества. На этом поле ныне взрастают герои – герои не какого–либо, а социалистического труда. Социалистического, имейте в виду. Ну вот, по глазам вижу, что теперь вы со мной согласны, Екатерина Викторовна.
– Убедительно. – Катя на ходу смахнула с лица заиндевевшую прядь волос. – Но это социальная сторона дела; главнейшая, правда, важнейшая сторона… А есть еще – нельзя ее скинуть со счетов – и внешняя сторона: быт.
– Отвечать даже не хочется. Сторона эта ваша чисто временная. Времени требует – и больше ничего. Что вы имеете в виду? Электричество? Канализацию? Не берите за эталон наше Воскресенское. Для того чтобы увидеть правильность избранного пути, всегда надо брать передовое – и по нему судить о нашем завтрашнем дне. Поискать – найдете колхоз с театром, о кино говорить не приходится. Поискать – найдете колхоз с филиалом научно–исследовательского института, колхоз с кандидатом сельскохозяйственных или биологических наук во главе…
– Да, – помолчав, продолжал Лаврентьев, – да, Екатерина Викторовна, деревня изменилась в корне. Тому, прежнему, крестьянину, с его двух–трехгектарной полоской, – зачем ему нужна была машина? А теперь колхозник, попробуй МТС обделить его трактором или комбайном, скандал какой учинит! С машиной пришли новые профессии: трактористы, комбайнеры, механики, электротехники – кто угодно. Пришла интеллигенция. И своя выросла. Я, например, крестьянин и, возможно, если бы не коллективизация, сейчас пахал бы плугом землю на своем индивидуальном поле.
– И я, возможно, жала бы овес! – Катя рассмеялась.
– Вы – вряд ли. Вы с Ириной Аркадьевной давно оторвались от овса, – в тон ей ответил Лаврентьев.
– А дядя Митя до самой коллективизации имел землю, пчел держал.
– Значит, не овес бы вам пришлось жать, а вертеть ручку медогонки и с медом на базар ездить. Но это шуточки, мы говорили о серьезном. Скажем, наука. Сельское хозяйство без нее уже не мыслится. Вы говорили о трудностях работы специалиста в деревне. Отчасти вынужден и я с вами согласиться. Трудно, да. Но чем трудно? Многое из того, что я знаю, знают и колхозники, вот беда! Яровизация? Знают и умеют ее проводить по всем правилам науки. Использование минеральных туков? Знают. Правильно обработать почву? Обойдутся и без меня. Организация труда, расстановка людей? Есть свои прекрасные организаторы. Что же остается на мою долю? Сводки для районных организаций составлять? Счетовод щелкает их как семечки.
– Не правы, не правы, Петр Дементьевич! – Катя замахала на него варежкой. – Все, о чем вы говорите, агроном должен обобщать, превращать в единую стройную систему борьбы за урожай. Вот его место – главный инженер!
– Туманно.
– Ничего не туманно. Я, например, не только лечить буду, я буду внедрять профилактику, гигиену, заниматься санитарным просвещением. Я добьюсь, чтобы исчезли тараканы, клопы, я…
– Козе хвост оторву?
– Да, да, и оторву!
Катя говорила запальчиво. Своей запальчивостью она нравилась Лаврентьеву.
– Рвите, – сказал он, – рвите все хвосты, действуйте, благословляю. У вас, уверен, получится. Через двадцать лет мы встретимся на асфальтированной улице Воскресенского, когда гектар здешней земли будет родить по десять тонн пшеницы.
– Через двадцать лет! Утешили. Мы к тому времени будем…
– Далеко не стариками, не преувеличивайте. Сорок восемь, пятьдесят лет – не старость. Так вот, повторяю, встретимся, присядем на скамейке под каштанами – не исключено, что возле фонтана, – и поговорим, вспомним наш разговор. За двадцать лет такое произойдет!.. Предоставляю вам дальше додумывать самой. Ирина Аркадьевна утверждает, что вы мечтательница и фантазерка.
– Это она фантазерка, а не я. Она меня такой придумала. Видит во мне моего отца. Она его очень любила. Она и сейчас его любит, через столько лет! Теперь такой любви не бывает.
– Екатерина Викторовна! – Лаврентьев посмотрел на нее с укором. – Не могу верить, что слышу это от вас. Вы повторяете чужие пошлости.
– Да, не бывает, не бывает! Вот! – упрямо настаивала Катя.
Лаврентьев вновь взглянул на нее. «Может быть, – подумал он, – любовь обошла ее стороной, обделила; так о любви ли с ней спорить?»
Обратно они шли медленно, молча, шли иной дорогой, по полям, изъезженным полозьями саней, меж конусами черных удобрений. Возле села, подхлестывая лошадь, их нагнал Павел Дремов. Он стоял в санях, измазанных навозом, у ног его лежали вилы.
– Товарищ Лаврентьев! – Павел придержал вожжи, поравнялся. – Что скажу… Давно хотел. Не занятие это мне.
– Что? Навоз возить?
– Вообще возчицкое дело. Антон говорит – народу мало. Где мало! И подростки есть, и дедов наберется… Не моя специальность. По специальности бы, а?
– Какая у вас специальность?
– По ремонту танков в походной мастерской работал.
– Слесарь? Токарь?
– Не совсем. Подсобник, но… – Почувствовав, что Лаврентьев может ему возразить: какая же это специальность, Павел поспешил объясниться: – За три года к моторам пригляделся, к инструменту. Маракую.
– Моторов у нас нет, в кузнице штат полон. Понадобится ваша специальность – вспомним.
– Так, значит, и ворочать мне вилами?
– Ворочать. Народу мало, Антон Иванович правду сказал. Кто этим заниматься будет? – Лаврентьев обвел рукой, указывая на поля. – Так рассуждать: «специальность» – никого и для полевых работ не сыщешь. Один – кузнец, другой – столяр, третий – веревки вить мастер, четвертый – лодки строить, пятый, двенадцатый – еще что–нибудь. Даже Савельич, говорят, старый шорник. А навоз лежи на скотном?
– По науке, можно бы и конвейер какой соорудить, подавать его сюда, навоз этот. – Павел заметно злился…
– Со временем и конвейер будет. А пока – вот так, возить надо, на саночках. Проекты строй, мечтай, но дело свое делай.
– Возьму и брошу, в леспромхоз уйду.
– Посмотрим.
Катя держалась в отдалении. Ее удивила перемена, происшедшая в Лаврентьеве. Только что сам мечтал, фантазировал, заглядывал вперед, в будущее, – и вдруг в одну минуту стал непреклонным, даже губы сжал и напряг скулы, резко осаживает колхозника, который, в сущности, прав, по ее мнению, безусловно прав, добиваясь работы по душе.
Когда разгоряченный Павел хлестнул вожжами лошадь и умчался к селу, она высказала это свое мнение.
– По душе – понятие растяжимое, – ответил Лаврентьев. – Я почти год работал в областном земельном управлении плановиком, это мне было не по душе – сводки, планы, ведомости… Жизни не видишь, в колхозы не пускают… Предлагали пойти на опытную сельскохозяйственную станцию. Научная работа… Диссертация… Ученая степень… По душе, и очень. Отказался, пошел сюда, потому что знал: здесь я нужен, здесь меня ждут.
– Что ж, – помолчав, сделала заключение. Катя, – вы коммунист, вам так и полагается.
– Павел тоже кандидат в члены партии.
– Суровая она, партия, слишком суровая.
– В нее вступают добровольно. И тогда вступали добровольно, когда за одну только принадлежность к ней можно было попасть в тюрьму, в ссылку, даже на виселицу. А это не навоз возить, Екатерина Викторовна!
1
О том, что он едет в город, Лаврентьев предупредил, и Антона Ивановича и Дарью Васильевну, но истинной цели поездки не открыл; сказал просто, что поедет в отдел сельского хозяйства – мало ли текущих вопросов у агронома. Сказать в райком – пойдут расспросы, – в партийный штаб района попусту не ездят.
Колхозная машина ходила в город не часто – за жмыхами для скота. Специально брать подводу – слишком накладно. Лаврентьев созвонился с совхозом, узнал, когда оттуда поедут с молоком, и в условленный час вышел на дорогу. Воскресенского агронома в совхозе уже знали, директор распорядился, чтобы его взяли в кабину. Но Лаврентьев предпочел ехать в кузове вместе с бидонами, покрытыми кляксами замерзшего молока. Он сел на запасную покрышку, прижавшись спиной к кабине, и смотрел, как убегают назад к Воскресенскому дымные от инея придорожные ольхи и рябины, как искрится на ветвях изморозь под январским солнцем, как падают с елок, пылью рассыпаясь в воздухе, снежные пласты, потревоженные движением машины, – смотрел и продумывал предстоящий разговор. Разговор будет острым. Всякий разговор должен быть острым, – вялых, плоских, шаблонных разговоров лучше и не вести, напрасная трата времени. Он скажет, что приехал в Воскресенское для того, чтобы бороться за высокую агротехнику, а высокая агротехника возможна и эффективна лишь в том случае, когда для нее есть надлежащий фон. В Воскресенском этот фон ослаблен заболоченностью, закисленностью почв. Следовательно, нужны коренные меры. Какие? Это ясно – мелиорация. Но мелиоративные работы требуют капитальных затрат, и к тому же неизвестно, дадут ли они должные результаты. Из документов, из рассказов колхозников явствует, что еще за семь лет до войны мелиоративные меры в Воскресенском принимались. Однако, как установил Лаврентьев, вся мелиоративная сеть вышла из строя в тот же сезон, когда и была создана. Через год–два она исчезла бесследно, забитая песком, илом, плывунами, и подпочвенные воды, не успев даже уйти в недосягаемые для плуга горизонты, снова выступили на поверхность полей. Не повторится ли это вновь, не заставит ли он, Лаврентьев, истратить колхозные средства впустую? Да и вообще откуда взять средства? Пусть над этим задумается и секретарь райкома. Может быть, секретарю райкома известно больше, чем известно колхозникам; может быть, в прошлом мелиораторами была допущена какая–нибудь ошибка.
Двадцать один километр плотной зимней дороги для хорошей машины – пустяк. Через тридцать – сорок минут Лаврентьев выскочил из кузова возле районного Дома Советов, над которым дни и ночи вился на высоком древке алый государственный флаг. Прочитав на двери над табличками «Исполнительный комитет Районного Совета Депутатов Трудящихся» и «Районный комитет Всесоюзной Коммунистической партии (большевиков)» объявление: «Сегодня вход со двора», написанное фиолетовыми чернилами, Лаврентьев прошел во двор и по крутой деревянной лестнице поднялся на второй этаж. Его удивили безлюдье и тишина во дворе, на лестнице, в коридорах, за плотно прикрытыми дверями рабочих комнат. В приемной секретаря райкома за столом сидел человек с богатейшей черной шевелюрой.
– Товарища Карабанова? Нету, в районе. И вообще райком по воскресеньям выходной. Один дежурный, то есть – я.
Воскресенье… Как упустил это из виду Лаврентьев! В колхозе не очень подчинялись велениям, официального календаря, больше глядели на календарь природы.
– Вот беда. – Он присел на стул возле окошка. – Из Воскресенского приехал.
– Второй секретарь в городе. Можно на квартиру сходить, – посочувствовал дежурный. – Вот телефон, позвоните ему.
– Да нет, – отказался Лаврентьев. – Мне товарищ Карабанов нужен, лично.
Почему только Карабанов и никто другой – Лаврентьев сам не знал; может быть, потому, что с Каравановым он уже познакомился, когда прибыл в район, и запомнил его слова: «Время не воробей, упустил – не поймаешь». А второй секретарь… как–то еще встретит! Начинай все сначала, знакомься, рассказывай о себе. Лаврентьев же был туговат на новые знакомства, – легко, как иным, они ему не давались.
– Лично так лично, – согласился дежурный, – пару деньков придется тогда обождать. Никита Андреевич как закатится в колхозы, так на неделю, не меньше.
Лаврентьев огорчился. «Не повидаться ли с Серошевским? – подумал он. – А то получается неладно: друг друга не знаем, не общаемся». И в самом деле, осенью главный агроном произнес свое напутствие Лаврентьеву; сдвигая на столе пальцы, показывал сложную в этих местах линию бывшего фронта, потом два–три телефонных разговора о сводках – и все общение.
Спросил, как найти Серошевского, поблагодарил, попрощался и вышел на улицу. Главный агроном жил на самой окраине городка. Через ветви окружавшего дом большого сада было видно, что за садом начинается поле. На калитке поблескивала медная дощечка: «Серошевский Сергей Павлович». Пониже, на куске фанеры, выведено красным: «Во дворе собака». Звонка не было, Лаврентьев постучал в задребезжавшие доски. В доме не откликнулись, только залаяла зло собака, таская по проволоке железное кольцо и гремя цепью. Обождал, постучал сильнее, а затем – и вовсе не стесняясь.
– Кого надо?
Он поднялся на носки, увидел поверх калитки старуху на крыльце.
– На одну минутку, бабушка!
Старуха зашаркала валенками; подойдя к калитке, снова спросила:
– Кого надо?
– Сергея Павловича.
Валенки удалились. Было слышно ворчание насчет того, что и в воскресный день не дают человеку покоя, носит их нелегкая, сидели бы дома, делом занимались. Хлопнула дверь, потом снова скрипнула, отворяясь, и снова вопрос за калиткой:
– А как сказать–то?
Калитка на этот раз приоткрылась. На старухе был ватный капот; валенки обрезаны наподобие глубоких галош; взгляд, угрюмый, бесцветный.
– Лаврентьев, скажите. Агроном из Воскресенского,
– Дело–то спешное или терпит?
– И не спешное, и не терпит. Что это у вас строгости какие? К английскому королю легче попасть.
– А ты бывал у него, у короля–то?
– Бывал, – грубо ответил Лаврентьев. – Давайте, бабуня, докладывайте хозяину. Окоченею с вами торговаться.
– Прыткий!
Опять скрипела, хлопала дверь, брехал пес, тяну лось время. Наконец к воротам подошел сам Серошевский.
– Товарищ Лаврентьев! Какая приятная встреча! Прошу прощения, мамаша у нас что аргус – недремлющее око. Воскресенье для нее священный день. Как ни борюсь против этого, ко мне никого не пускает по делу. В гости – пожалуйста, по делу – ни за что. Не догляди – бог знает чего натворит с такой политикой.
Серошевский вел Лаврентьева под руку по дорожке, расчищенной от снега и присыпанной желтым песком.
– Вот наша скромная, провинциальная жизнь, – продолжал говорить он, вводя гостя в свой кабинет. По столу были раскиданы коробки с табаком и гильзами; табачные крошки рассыпаны на бумагах, на книгах, табак заложен в машинку, – видимо, хозяин только что прервал располагающее к философическому созерцанию мира занятие – домашнее производство папирос.
– Прошу! – предложил он готовую папиросу Лаврентьеву, взяв ее большим и безымянным пальцами, осторожно, бережно, как нечто весьма ценное. И рекомендую. Избегаете примесей, которые всегда есть в фабричных папиросах. Да и выгодно. Гильзы – два рубля двести пятьдесят штук, табак – сто граммов – тринадцать рублей. Считайте сами… А качество – высший сорт номер три. Простая арифметика. Садитесь вот сюда, в кресло. Старое, дедовское кресло. Уютно, мягко…
Лаврентьев закурил и не сказал, а только подумал, что табачок в домодельной папиросе вряд ли тринадцатирублевый, высший сорт номер три. Отдавал он мочалкой.
Серошевский тоже закурил. Он держал папиросу, далеко отставив мизинец.
Оба молчали. Лаврентьев через пласты дыма разглядывал хозяина. Был тот близорук, щурился за овальными стеклами очков; лицо сморщенное, маленький подбородок. Как–то странно дергал он краем верхней губы, отчего вместе со щекой все время ползал в сторону и его бесформенный носик. На губах бродила улыбка, схожая с гримасой, и нельзя было понять, что за этой гримасой скрывалось.
– Очень рад, что навестили, – сказал Серошевский вялым голосом. – Сам к вам собирался. Да разве вырвешься! Дела… дела… Как в колхозе? Как вас приняли? Как устроились?
Лаврентьев принялся подробно рассказывать, выкладывал свои сомнения, говорил горячо, требовательно, откровенно, как делал бы это и перед секретарем райкома, встреча с которым, к сожалению, не состоялась. Увлекся, не сомневаясь, что то, о чем он говорит, должно увлекать и главного агронома.
– Да, да, трудно, понимаю… – односложно отвечал Серошевский.
– Но что же делать, что делать, Сергей Павлович? Я ведь к вам пришел как к главному агроному.
– Что делать? Быть поспокойней, товарищ Лаврентьев, не так близко принимать к сердцу каждую мелочь.
– Какие же это мелочи? – Лаврентьев начинал горячиться. – Падеж телят, низкие удои, недороды…
– Да, это, увы, так. Но я лично вашей работой доволен. Претензий к вам не имею.
– Зато я имею! И вообще работы еще никакой нет. Чем вы можете быть довольны?
– Полно, полно, дорогой мой! Не надо волноваться. Взгляните на меня. Я восемнадцать лет в сельском хозяйстве, восемнадцать лет агрономом. Вначале, может быть, как и вы, шумел по всякому поводу. С годами пришел опыт, сознание того, что стену лбом не прошибешь. Надо ждать.
– Чего ждать?
– Пока наука достигнет такого уровня, когда…
– У нас наука очень высоко поднялась, – нетерпеливо перебил Лаврентьев.
– Это еще как сказать. Ведь какие бы величественные слова ни говорили с кафедр сельскохозяйственной академии, а природа есть природа. Десять процентов зависит от человека, девяносто – от стихий. Природу переделать – смелая мечта. Мечту от ее осуществления нередко отделяют не только годы – целые столетия, эпохи. О ковре–самолете мечтали задолго до нашей эры, осуществили ее только меньше чем полвека назад. Вы не женаты?
– Нет. Какое отношение…
– Прямое. Когда женитесь, поймете, что главное совсем не в том, чтобы, как я уже сказал, биться в стену лбами. Помните у Горация: «Глубокие реки плавно текут, премудрые люди тихо живут»?
– Это не у Горация, а у Пушкина. И сам Пушкин жил отнюдь не тихо.
Серошевский, казалось, нисколько не смутился оттого, что Лаврентьев его поправил.
– Не тихо? Да, не тихо. Пушкин – гений, ему по штату было положено греметь на весь мир.
– Не понимаю такой философии. – Лаврентьев без приглашения взял еще папиросу.
– Не понимаете? Это от молодости, – благодушно сказал Серошевский. – В молодости мы все сверхэнтузиасты. Идут года, и ценности переоцениваются. Надо работать честно – да, надо быть исполнительным, аккуратным – кто же отрицать это будет! Но стараться прыгнуть выше своей головы…
Лаврентьев слушал пространную речь о философии жизни – дрянненькую философию, удивляясь тому, с какой привычной легкостью Серошевский пересыпает свои разглагольствования словами «народ», «долг» и в особенности часто – «государству». При этом он думал о том, как тоскливо, наверно, жене и детям жить с этим человеком, подлинную натуру которого он уже начинал угадывать.
Но он ошибался. Жена Серошевского была под стать мужу, расчетливая, мелкая в своих побуждениях женщина. Она преждевременно состарилась, и уже к пятому десятку из–за бесконечных и однообразных забот стала похожей на старуху. У нее была корова, были свиньи, овцы, множество кур, обширнейшие огород и сад, которые давали гору картофеля, огурцов, яблок, ягод. Все это сначала надо было вырастить, а затем сбывать, сбывать и сбывать, – и сбывать хотя бы на полтинник, на двадцать копеек, на пятак дороже, чем сбывают другие. Надо было ездить на базар в соседний район – на своем базаре цены казались невозможно низкими, – а то и в областной центр. Значит – пересаживаться с поезда на поезд, ночевать на вокзалах, таскать пудовые багажи, ругаться с билетными контролерами, превращаясь то в тигрицу, то в убитую горем престарелую мать инвалида, героя Отечественной войны.
Лаврентьев так и остался при полной уверенности, что неряшливая старуха, которая морозила его у калитки, – мать Серошевского, тем более что Серошевский называл жену не иначе как мамашей. Он с ней жил – не тужил. Всем был всегда обеспечен, в сундуке и на трех сберегательных счетах, один из которых находился в соседнем районе, другой в областном центре, прикапливались должные суммы «на черный день». Жене такой муж тоже не мешал – почтенный, уважаемый в районе человек, главный агроном, депутат районного Совета.
Жене, словом, нисколько не было ни тоскливо, ни трудно со своим мужем. А детям с отцом? С детьми Серошевский был нежен, много с ними занимался; когда они были маленькими, ходил с ними на лыжах, возил на санках, летом вел в лес по грибы, в поля за цветами. Что еще нужно детям от отца? Маленькие, они его любили; подрастая, оканчивая школу, уезжали в техникумы, в институты, уходили в самостоятельную жизнь, так и не проникнув, не заглянув в душу отца. Яблочко от яблоньки укатывается далеко, когда яблонька растет на крутых косогорах истории.
Лаврентьев остро пожалел о том, что пришел сюда, к этой глухой калитке, в этот пыльный кабинет, что так глупо и доверчиво выложил все, что накопилось у него на душе.
– Мы по–разному мыслим, – сказал он. – Я знаю энтузиастов и мечтателей не двадцати, а шестидесяти лет. В Воскресенском у нас есть столяр, Карп Гурьевич, – может быть, слыхали?
– Как же! Большой чудак.
– Он не чудак, а человек государственного мышления.
– А, чепуха эти многомудрые деды! – перебил, мелко, по–мышиному дергая губой и носом, Серошевский. – Там, к вашему сведению, есть и другой, еще постарше дед. Он мне однажды задал на собрании вопрос: «А почему, извиняюсь, в Америке автомобиль дешевле, чем у нас кобыла?» Вот это энтузиаст так энтузиаст!
– Савельич, конечно! – Лаврентьев усмехнулся.
– Да, Савельич, – подтвердил Серошевский. – Откуда вы знаете?
– Догадываюсь. И как вы ему ответили? – Лаврентьев чувствовал, что подобный вопрос о ценах на кобыл и автомобили занимает не только Савельича, но и самого Серошевского.
– Как? Да никак. Пожал плечами, посмеялся. Что можно ответить еще?
– Как – что! Неужели вы этот вопрос оставили без ответа? Неужели не поняли, что ответить надо было, и непременно. Не для Савельича, – для всего собрания.
– Упустил, знаете ли, случай провести воспитательную работку. – Серошевский иронически–виновато потупился. – А что, кстати, я там должен был сказать? Может быть, послать все американское к чертям бабушкиным?
– Не все американское, а то, что порождено американским империализмом, – хмуро возразил Лаврентьев.
Серошевский снял очки – вернее, не снял, а как–то смахнул их с носа в сторону – и поднялся.
Лаврентьев ясно видел по его лицу, какие противоречивые чувства сталкивались в нем: и беспокойство – не сказал ли чего лишнего, и привычная самоуверенность, и сознание собственного авторитета.
– В качестве агитатора горлана–главаря вы великолепны, товарищ Лаврентьев. – Серошевский, овладевая собой, изобразил гримасу–улыбку. – Каковы–то окажетесь в работе, да, в работе, на которой только и проверяется человек? Не обломало бы вам Воскресенское бока.
– Грозитесь?
– Нет. Не надо только воображать, что вы один – передовое, а все другие – отсталое. Не надо злоупотреблять политграмотой. Побольше специальных знаний.
– А я бы и вам рекомендовал посерьезней заняться политграмотой, – застегивая пуговицы пальто, холодно сказал Лаврентьев. – Польза будет.
– Как–нибудь, – занимаюсь.
– Не как–нибудь, по–настоящему попробуйте,
– До свидания, будьте здоровы! – Серошевский выпрямился величественно, несколько театрально, и заложил руки за спину. – Мамаша! – крикнул он. – Проводите товарища! – Но, видимо, тут же перетрусил перед вспышкой своего минутного величия, перед этим «проводите товарища», сорвавшимся с языка, потому что уже другим тоном, как бы объясняя предыдущие слова, добавил: – Придержи собаку.
Он даже сам вышел, якобы придержать собаку, которую придерживать было не надо: она бессильно давилась на цепи. Проводил до калитки и, подозрительно крепко пожимая руку Лаврентьева, сказал со смешком:
– Я вас понимаю, погорячились. Но зачем же ссориться? Не ссориться – работать, работать нам вместе, долго работать. Ну, а споры–разговоры – только на обоюдную пользу, гимнастика мозгам. Желаю успеха, позванивайте если что.
Лаврентьев вышел за город на дорогу к Воскресенскому. Смеркалось, летел реденький снежок. Ждать попутных подвод или машин было бесполезно. С базара разъехались, на районных базах выходной. Совхозная машина, наверно, давно вернулась в гараж. Присел на придорожный обледенелый камень, перемотал портянку, притопнул валенками и пошел пешком. Не той казалась дорога, какой была она осенью, когда шагал он под дождем в неизвестность, когда оттягивал плечи чемодан, перекинутый на веревке, когда только начинался незнакомый путь.
2
Подходя к дому, к столбам из дикого серого камня, оставшимся от барских ворот, Лаврентьев видел впереди, в низине, огни, – Воскресенское бодрствовало. Давно ли то было, когда деревни укладывались спать с наступлением сумерек, когда к полуночи лишь парни да девки еще бродили с гармонью по улицам или, заняв чью–либо избу, плясали польки и тустепы, а взрослый трудовой люд уже видел вторые сны. Отошли те времена… Лаврентьев поднес к глазам руку с часами: одиннадцать. Но, как и в городах в этот час, огни светились почти в каждом доме. У каждого на вечер есть свое дело, оно держит человека за столом перед лампой и не отпускает. Графит красным карандашом листы книги отелов хлопотливая Елизавета Степановна. Первая строка ее записей – «телка Снежинка» – заканчивается безрадостной пометкой: «пала 10 января», но до конца апреля предстоит заполнить еще шестьдесят семь строк – еще шестьдесят семь стельных коров, еще шестьдесят семь бычков и телочек, – столько еще новых волнений и радостей. Чего будет больше? Хотелось бы не видеть мрачных пометок в последней графе учетной таблицы. И если этого не желать всей душой, если на это не надеяться, то стоит ли вообще–то работать.
Светятся все три окна горенки Антона Ивановича. Томная, рано полнеющая Марьяна ушла к соседке. Антон Иванович затеял деловой разговор с Дарьей Васильевной, и Марьяна знает, что мешать им нельзя, да и слушать про севообороты и сортировку овса скучно. Но председатель и партийный секретарь говорят не о сортировке овса, – они спорят о плане на новый год, о плане, которому будет посвящено ближайшее собрание коммунистов. И так опоздали с обсуждением, надо наверстывать упущенное. Поминают они и фамилию агронома. Дарья Васильевна на чем–то настаивает, Антон Иванович протестует. Знал бы Лаврентьев, в связи с чем поминается его имя и на чем настаивает парторг… Но он не знал и, отдыхая с дороги, смотрел на огни в низине, где дымило трубами заснеженное село. Он отыскивал взглядом знакомые окна. Вот, кажется, окно Карпа Гурьевича. Да, оно. Старик, конечно, сидит возле приемника, ждет последних известий из Москвы.
Один раз побывал человек в столице – еще перед войной, на Сельскохозяйственной выставке, – а влюбился в нее, пожалуй, посильней, чем когда–то был влюблен в его родные места заезжий художник, оставивший тут о себе долгую память: портрет отца. «Что наша Лопать! Что наши боры и поймы! Вот тут Россия так Россия», – изумлялся Карп Гурьевич, бродя по московским площадям и бульварам. Побывал в Мавзолее, постоял перед Спасской башней, обогнул весь Кремль, ходил в музеи, в хранилища картин, в театрах пересмотрел пять постановок; он даже задержался в Москве за свой счет на неделю, отстал от делегации. Надо же было в планетарий попасть, на Московское море съездить, аэровокзал во Внукове посмотреть. Как–то с толпой мальчишек пробился зайцем на стадион «Динамо», – билета не достал. Не галдел там, не улюлюкал, как другие, не толкал соседа кулаком в плечо – сидел степенно, тихо, солидно. Футбол ему понравился: веселая игра.