Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 39 страниц)
Повторять удар нужды не было. Посреди загона лежали рядом Лаврентьев и Буран. Буран тяжело дышал, бока его раздувались и опадали, подобно кузнечным мехам. Из рассеченного лба текла струйка крови. Была она гуще и темней, чем кровь, хлеставшая на снег через изорванное в клочья пальто Лаврентьева.
– Доктора! – заметалась Дарья Васильевна. – Пронину скорей! Что стоите! Человека убило.
Кто–то помчался выполнять ее приказание.
Со всех сторон, прослышав о несчастье, валил к загону народ; перелезали через изгородь. Женщины охали, утирали глаза платками, мужчины угрюмо молчали. Антон Иванович нагнулся, приложил ухо к губам Лаврентьева, слушал дыхание.
– Вроде нету?.. – Он растерянно поднял голову. – Не дышит.
– Ой!.. – сорвался женский голос.
– Людоеда какого вырастили! – Анохин зло пнул валенком в бок Бурана и выругался от бессилия»
Прибежали запыхавшиеся Катя Пронина, фельдшер Зотова и тетка Дуся с носилками. Катя и Зотова принялись разбирать кровавое тряпье на животе и на боку Лаврентьева. У Кати дрожали руки. От нее толку было мало. Зотова отстранила врача и действовала сама. Фельдшерица всю жизнь провела в деревне, много перевидела всяческих увечий, ко всему привыкла, знала, что прежде всего надо остановить кровь. Но раны Лаврентьева были так велики и ужасны, – даже для Зотовой ужасны, – что она отказалась от попытки закрыть их простыми тампонами.
– Операция, немедленная операция, Екатерина Викторовна! – сказала она, подымаясь на ноги. – Понесемте в больницу. Помогите, товарищи.
Помощников оказалось больше, чем следовало. Пришлось оттеснять народ, уговаривать расступиться. Лаврентьева положили на носилки, за них взялись Носов, Карп Гурьевич, Антон Иванович, Павел Дремов. Шагая в ногу, понесли в тягостной кладбищенской тишине. Были слышны только сухой скрип снега да прерывистое дыхание людей.
Елизавета Степановна не знала о случившемся. Напевая песенку о том, как в Таганроге убили молодого казака, она наводила в доме порядок. Завтра Асюткин день рождения. Молодежь придет, парни с девками. Пашка Дремов явится. Ну что ж, Пашка так Пашка, Не будет же мать стоять на дочкиной дороге. Да и к чему перегораживать ее, дорогу эту. Пашка – малый работящий; если дело ему дать по специальности, не оплошает. В колхозе им довольны. Занозист иной раз. Мужчине и положено быть занозистым. Хуже, если он что овсяный кисель – кислый да холодный.
Попала под руку злосчастная бутылка, – скатерти, салфеточки перебирала в комоде. Прижалась к ней лбом, зашептала, не удержала тихих горячих слез:
– Родненький мой, ненаглядный! Доньке нашей двадцать годков. Невеста. Не увидишь красавицу свою в белом платье пышном. Не погуляешь на свадьбе, не подымешь чарочку за жизнь ее, за счастье женское. А помнишь – еще в зыбке была, головенка светленькая, что в пушку лебедином, – говаривал ты: «Доживем до свадьбы, пир горой устроим. Все Воскресенское пять дён пьяное лежать будет». Одна я пьяная, вышло; от слез, от горя пьяная. Ноги не держат, шатаюсь, ненаглядненький мой».
Билась лбом о комод, металась, причитала, к груди тискала холодную бутылку, бередила себе душу. И до того расстроилась, разнервничалась, что ударило в голову: встал он из мерзлой чужой земли, идет, скрипя по снегу солдатскими сапогами, – домой идет на дочкины именины.
Не под ногами покойного солдата скрипел снег. Скрипел он на улице, под десятками иных ног. Заслышала, приблизилась к окошку, вскрикнула. Бутылка выскользнула из рук, звякнуло стекло, и растеклись длинными ручьями слезы бабьи по намытому добела сосновому полу, пошли сочиться сквозь щели в подполье. За окном – через тонкие морозные узоры было видно – несли кого–то на больничных носилках воскресенские мужики, и где проходили – оставались на снегу, как пятаки, большие кровавые пятна.
Выскочила на улицу в одном платке – да так и обмерла.
– Дементьича–то, – сказала ей соседка, – Буран запорол.
Последней о несчастье с Лаврентьевым узнала Клавдия. Она сидела у себя за столом и писала письмо в Москву, в Тимирязевскую академию. Клавдии надо было узнать, есть ли там такие курсы, чтобы приняли на них с удостоверением об окончании семилетки и за год, а если можно, то и за полгода, подготовили в институт. Ей это было совершенно необходимо. Поставила точку на листке почтовой бумаги, расписалась: «К. Рыжова». Перечла и скомкала, изорвала в клочья письмо.
– Какая вы дура, Рыжова! – сказала вслух, громко и отчетливо, смакуя слово «дура». – Еще шесть лет… Да вам же будет за тридцать.
С тех пор как Лаврентьев нес ее на руках, Клавдия уже не скрывала от себя, что любит его. Вновь прижаться бы к нему, положить на его плечо свою голову. Она знала, что хороша собой, но теперь ей хотелось стать еще красивей, хотелось, чтобы загрубевшие от работы руки были такими же мягкими и нежными, как у Людмилы Кирилловны. Она ездила в город за кремами, за неведомым ей доселе миндальным молоком.
Снадобья эти были и в свинцовых тюбиках, и в баночках, и в бутылках. Она накупала пахучей косметической дребедени и не знала, как за нее приняться, – все это потихоньку утаскивала к себе Марьянка.
Все казалось напрасным, ничто не могло поднять ее в глазах Лаврентьева, а главное – в своих собственных глазах. Тогда пришла мысль – поступить в институт и стать, подобно Лаврентьеву, агрономом.
– Тетя Клава! – вбежали ребятишки, они по очереди врывались в каждый дом со своей новостью. – Агронома бык убил. Как взнял до неба, а после как брякнул об землю!..
Было забыто все: и равенство, и неравенство, и миндальное молоко, и Тимирязевка, и туфли на высоких каблуках…
Когда Клавдия вбежала во двор коровника, она увидела пустой загон, – там уже не было и оглушенного Бурана; скотники подняли и увели его, шатающегося, в стойло. Она увидала кровавый, перемешанный ногами снег и упала грудью на жерди изгороди,
ГЛАВА ПЯТАЯ
1
Зима была снежной. Снег валил днем и ночью, нагромождая всюду ослепительно белые, пухлые сугробы. Под ними исчезли изгороди, заборы, колодцы, из–за них стали непроходимыми и непроезжими дороги. По утрам, протаптывая стёжки, люди вязли в снегу выше колен. В иные годы страх и уныние охватили бы воскресенцев от такой напасти, потому что чем больше снегу зимой, тем яростней вешнее половодье, тем сильнее зальет Лопать улицы села, тем стремительней через лес и поля хлынут воды переполнившейся Кудесны, тем неотвратимей угроза урожаю.
В такие снежные годы хуже всех чувствовал себя Антон Иванович. Он раздумывал над горькой участью председателя. Когда дело идет хорошо и гладко, – хвалят весь колхоз, позабывая о председателе; когда начинаются вымочки на полях, когда не управиться в срок с посевными работами из–за того, что в бороздах чуть ли не до июня стоит вода, когда недобор урожая, – громят, ругают, тянут на исполком, на бюро райкома – кого, весь колхоз? Нет, одного председателя: не обеспечил, не организовал, упустил, не сумел, не возглавил.
Удивительная это должность – должность колхозного председателя. В конце двадцатых годов никто и не думал еще, что возникнет она, такая хлопотливая, беспокойная и трудная; что какой–то крестьянин – бедняк или середняк, Сурков или Лазарев, ничего прежде не ведавший, кроме полутора–двух десятин своей пашни, костистой лошаденки да рязанского немудрящего плужка, – превратится в общественного деятеля, примет на себя тяжесть ответственности за сотни, за тысячи десятин земельных угодий, за десятки коней, за большие когорты плугатарей, севцов, молотильщиков, шоферов, механиков, животноводов, огородников; что он, этот Сурков или Лазарев, на пять, на десять голов перерастет в своем общественном сознании, в государственном мышлении не только какого–нибудь английского лорда–смотрителя за дворцовыми сквозняками, но даже и многих канцлеров и многих премьер–министров заморских государств. Какой заморский премьер будет волноваться, терзать себя оттого, что на поля его страны выпало слишком мало или слишком много снегу? Вымокнут или выгорят посевы, страна окажется перед лицом голода и бедствий – что из этого? Дороже станет хлеб, а следовательно, возрастут дивиденды премьера, – ведь он не только премьер, но еще и крупный держатель акций импортной хлебной компании.
Антон Иванович был только председателем колхоза, только коммунистом, советским крестьянином. Его, жителя сырых, болотистых мест, избыток снега на полях так же тревожил, как колхозных председателей юга в январе тревожит вид голой, не прикрытой снежной шубой земли. В былые годы, глядя на снегопад, он проклинал судьбу и по пять раз на день выходил во двор измерять железным ломом с насечками толщину наметенных сугробов. В эту зиму он думал так: «В последний раз разгуляется половодье, в последний раз будем чесать затылки среди залитых полей». Он уже увидел, на ощупь ощутил начало осуществления своей мечты. В январе из облисполкома пришло решение о водной проблеме Междуречья. В решении было сказано: обратиться к правительству, а пока начать своими силами изыскательские работы.
Вскоре приехали и долгожданные гидротехники. Им отдали квартиру отсутствующего Лаврентьева, троих пустила к себе Ирина Аркадьевна и одного, хмурого, со шрамом через все лицо, Елизавета Степановна. Гидротехники проложили дорогу от Лопати до Кудесны, ходили во всех направлениях на лыжах, расставляли треножники нивелиров и теодолитов, ребятишки таскали за ними цветные рейки и ящики с инструментами. От гидротехников ни на шаг не отходил Георгий Трофимович. Хмурый разведчик со шрамом, инженер Голубев, был самый главный в группе; по журнальным статьям он знал Георгия Трофимовича, и они подружились. Вместе пробивали ломами разведочные колодцы на трассах между реками, вместе чертыхались оттого, что разведка ведется не вовремя, – такими делами летом надо заниматься. Но чертыхались только для порядка, – знали, что любая работа, какая прежде выполнялась лишь в летнюю пору, теперь, если нужно, выполняется и в крещенский мороз. Никогда зимой не вели в городах кирпичной кладки зданий – однако нынче ведут, не прекращают ее ни в январе, ни при осенних круглосуточных ливнях. Время не ждет, оно мчится и мчится в будущее, и вместе с временем, не жалея сил, устремились в будущее люди; мысль их – опередить время, своими глазами увидеть хотя бы краешек того, что они готовят для новых поколений.
Инженер Голубев сказал однажды Антону Ивановичу, что главный канал из Кудесны к Лопати пройдет, видимо, по трассе ручья, который рассекает Воскресенское надвое, и, как это ни печально для колхоза, село надо будет переносить на другое место, иначе его зальет. «Какая же это печаль! – закричал Антон Иванович. – Радость мне, радость, товарищ Голубев!»
Теперь уже ничто не стояло на пути Антона Ивановича к осуществлению его мечты. Он немедленно затребовал архитектора, чтобы спланировать перенос села. Он, что называется, разрывался на части. Надо было мчаться на лесные делянки, посылать туда бригады своих лесорубов, с харчами, кузней, стряпухами; надо было ехать в соседний район, «вырывать» по наряду кирпич; надо было уговаривать руководителей снабженческих организаций и прежде других «выхватывать» ящики с гвоздями и стеклом. Дальше – как это доставить все на место, по заметенным снегом дорогам и при ограниченном количестве тягловой силы? Откуда взять столько плотников, каменщиков, печников?
– Не берись, Антон, за все дела разом. Завалишь, – охлаждала его пыл Дарья Васильевна. – Поселок твой поселком, а еще и весенний сев подойдет. Давай–ка, председатель, график составим, людей расплануем.
График составить было легче. Рассчитали кубометры древесины, рассчитали коней и километры от леса до Воскресенского, поделили, перемножили. А вот с людьми было хуже. Пришлось делать крупные и неожиданные перестановки. Карпа Гурьевича уговорили стать главным на лесозаготовках, под полную его ответственность и единоначалие. Старый столяр не упрямился, сказал только: «Боязно, непривычен людьми ворочать. Я по дереву…» – и согласился, уехал в лес. Анохин, как человек дела, твердый и спокойный, по решению правления и партийной организации возглавил всю транспортировку строительных грузов. Его место, место бригадира–полевода, заняла Ася.
Машина каждое утро уходила в город; шофер и грузчики брали с собой в кузов лопаты, расчищать дорогу. Одни за другими, плывя по сугробам, уезжали в дальние леса розвальни, и в них уезжал народ – лесорубы, – из каждой семьи кто–нибудь да отправился в армию Карпа Гурьевича. Где–то там, в чащобах, возникали землянки и крытые снегом шалаши, визжали пилы, стучали топоры, курился дым над жестяными трубами, пахло борщами и кашами, а село пустело со дня на день.
По замыслу Антона Ивановича весь этот переполох должен был закончиться тем, что из лесов, из города, с кирпичных заводов и со складов хлынет могучий поток материалов.
Но время шло, а потока все не было, – так, жидкие ручейки стекались. Уже приехали архитектор с техником и сметчиком. Антон Иванович отдал им в полное владение свой дом, спешно достроив вторую его половину. Самого же его с Марьянкой пустила к себе Клавдия. Она в горячую пору уехала из Воскресенского в областной город. Никто ее за это осуждать не думал, – причина была веская и всем понятная. Наоборот, поездка эта многих примирила с неприступной гордячкой.
Архитектор составлял проекты общественных построек, жилых домов, перестройки бывшей шредеровской усадьбы; сметчик делал необходимые расчеты; техник, ползая по снегу, вел разбивку участков вокруг усадьбы.
Архитектор Жаворонков изучал место будущей стройки со всех сторон, со всех точек, – ему хотелось представить, как будет выглядеть поселок с дороги, с реки и даже с птичьего полета, для чего Жаворонков взобрался однажды на купол бывшего клуба. После каждого такого исследования возникал новый эскиз – один лучше другого.
Антон Иванович видел, что его собственный проект планировки поселка пошел насмарку, но не огорчился этим нисколько: проекты Жаворонкова ему нравились гораздо больше.
– Поймите, товарищ Сурков, одно, – говорил Жаворонков, стоя где–нибудь под елкой, дымившейся снеговой пылью от январского ветра. – Мы хотим, чтобы переезд обошелся вам как можно дешевле, а поселок получился как можно красивей. Поэтому планируем так, чтобы старые дома перенести в сохранности, дополнить их новыми и получше расположить на участке. Разве плохо?
– Как плохо! К этому и стремление.
Антон Иванович мало–помалу превращался в агитатора и пропагандиста предложений Жаворонкова. Эти предложения обсуждались на партийном собрании, коммунисты разъясняли проект в бригадах лесорубов, возчиков, на животноводческих фермах.
Для гидротехников и для архитектора Антон Иванович готов был каждый день варить лапшу с курятиной и домодельные воскресенские компоты из сушеных яблок, не жалел меду, хотя это были рубли, отрываемые от почти миллионной суммы, красными чернилами проставленной в конце бухгалтерской книги колхоза. Но его удручало, что бревна ползут из лесов не быстрее ленивых капустных гусениц. Кирпич штабелями лежал на станции, и Антону, Ивановичу казалось, что его там безбожно крадут. Он отправил в город караульщиком Савельича с берданкой. Дед три дня зяб на ветру и в конце концов повадился ходить в чайную греться. А в чайной земляки, свояки, знакомцы. Много ли старику надо? Разбуянился раз, пришел на станцию к кассирше. «Билет выдай. Уезжаю отседа». – «Куда билет, папаша?» – «А тебе какое дело? – гаркнул. – Шагу человеку ступить не дают! Куда сразу да зачем». Вломился к начальнику, стучал кулаком по столу, полами тулупа смахнул на пол чернильницу и лампу. Увели в милицию, сообщили в колхоз.
Потом из леса вернулся приемный сын Карпа Гурьевича, – руку топором поранил. Потом уронили с машины ящик стекла. Беды сыпались со всех сторон. Антон Иванович обнимет вечером Марьянку, чуть ли не слезы точит ей на грудь.
– Не руководитель я, Марьянушка, сапог валеный… И жизнь какая трудная… Нет в ней спокоя человеку.
– Тошенька, предлагали тебе, – шел бы в совхоз заведующим отделением. Помнишь, директор звал? Хорошо бы как, а?
– Тьфу тебя, Марьянка! – рассердится. – Я тебе про жизнь, ты про дурь всякую. Извини – телушка ты, форменная телушка.
Наутро встанет, ночные горести долой, гонит в разные места машину, подводы, из себя выходит, – дело движется по–прежнему с ноги на ногу, вперевалочку, не спеша, с прохладцей.
Но не одна голова в колхозе – председатель. Была тут еще и Дарья Васильевна, партийный руководитель. Ею не зря было сказано как–то: «Не без языка, чай, на свет родились». Она написала статью в районную газету, о всех воскресенских замыслах по переустройству природы рассказала, о трудностях и нехватках, о воле колхозной перебороть трудности. Отправилась со статьей в город, отдала в редакцию. Статью напечатали, и удивительное вышло дело. Антона Ивановича и Дарью Васильевну непрерывно стали звать к телефону. Секретарь сельсовета Надя Кожевникова сбилась с ног, разыскивая их по селу.
– Заело? – откуда–нибудь за полсотни километров кричал другой председатель или другой партийный секретарь.
– Заело–то заело, да не съело.
– Ершистые вы.
– Ерша щука не берет.
– Ну, ну, желаем здравствовать. Вот план лесозаготовок выполним, пришлем пару подвод. Подсобим. Слышь ты?
– Спасибо скажем.
– Спасибо – это ладно. Харч чтобы был – людям и коням. Главное.
Другие высказывались в ином духе:
– Антон Иванович? Ты, милок, на нас не серчай, Помочь – у самих сил нету. Запарка. Чуешь?
Антону Ивановичу общий интерес к воскресенским делам понравился и придал энергии. Он съездил в совхоз, выпросил у директора машину и двух плотников. В дальний край района отправился, на артиллерийский полигон… Щегольнул там, что сам – старшина батареи; приехал в гимнастерке, при ордене и всех медалях. Растрогал старенького майора, тот пообещал, что созвонится с округом и вышлет тягач.
В середине февраля, в разгар самых вьюг и метелей во главе целого обоза явился горский председатель Лазарев. Пощипывая бороденку, попивая чаек, рассуждал:
– Мир обществом силен, Антон. Ты в трудную минуту нас, горских, не забыл. И мы тебя не забыли. Мужики наши работящие, кони справные. На две недели даем тебе восемь подвод, – хозяйствуй. Больше, понятно, не проси. Мир плановости требует. У нас свой план. Мы из него эти подводы, что хитрый портной, по клочкам выкроили. Сумеешь сшить – пиджак будет. Не сумеешь – неладный ты швец, значит.
К марту вокруг помещичьей усадьбы, над рекой и вдоль дороги, громоздились штабеля бревен, досок, кирпича, бутового серого камня, возникли навесы для бочек с цементом, дощатые кладовушки. В тесной будке возле чугунной печки сидел Савельич, который, не оправдав себя в городе, был переведен сторожем сюда. Ему отвратительны были вся эта суета и вид строительной, ералашистой площадки, обезобразившей привычную тихую, мирную сельскую картину. Но Савельич терпел, потому что сторожем в зимнее время быть выгодно: дела никакого, а трудодни идут. Он выйдет иной раз из будки, пальнет в ворону для порядка, и назад, топить чугунку.
С мартовскими днями сидеть за печкой не стало резону. Устроил возле будки лавочку из доски и двух чурбаков. Грелся на солнце, притопывая красными галошами в лужицах на снегу. И кто бы ни ехал, кто бы ни шел по дороге мимо воскресенских садов, все видели в садах начало какой–то большой стройки и среди нее – неизменного деда в тулупе, с берданкой, зажатой меж колен.
2
Лаврентьев лежал в центральной областной больнице, куда его доставил самолет санитарной авиации. Катя вызвала тогда хирурга из района. Хирург, в свою очередь, позвонил в область. Состояние раненого было чрезвычайно тяжелое: пробита брюшная полость, поврежден кишечник, сломаны ребра. Он не выходил из глубокого шока. Районный хирург едва успел обработать раны, как на лугу возле села приземлился самолет. Через пятнадцать минут самолет снова взмыл, развернулся и унес с собой агронома. Всем селом смотрели вслед снежно–белой машине, и многие в эту минуту думали, что навсегда расстались с человеком, к которому привыкли, с которым сроднились и без которого жизнь колхоза как–то и не мыслилась, будто участвовал он в ней с тех давних пор, когда обобществили первых коней, первые хомуты и бороны и когда было так трудно, непривычно трудно работать сообща, что хоть бросай все и уходи с земли на лесные разработки, на станцию в стрелочники, уезжай в область – на завод или на фабрику.
Люди долго стояли на заметенном снегом лугу, на котором оставили след широкие лыжи, и почему–то молча разглядывали Клавдию. Она не стеснялась этих взоров; прижав руки к груди, страдающая и увядшая, как молодое деревцо наутро после ночного заморозка, смотрела сухими глазами туда, где растаял, исчез в безоблачном небе стрекочущий самолет.
Лаврентьев лежал в горячечном бреду, за жизнь его опасались не только воскресенцы, но и самые знаменитые хирурги области. Они подходили к постели, говорили слова «пенициллин», «переливание крови» и хмурились.
Лаврентьев видел отца, мать, видел Наташу, речку Каменку и пескарей среди валунов на песчаном дне. Пескари были верткие, ловить их трудно. Вильнув хвостом, они подымали со дна рыжую муть, и из этой мути возникало что–то страшное. На всю палату, отдаваясь в коридорах, гремели тогда команды: «Огонь, огонь!» – больной бился, сбрасывая одеяла, приказывал сиделке, дни и ночи неотлучно проводившей возле его постели, немедленно подать автомат, – наступал, видимо, час рукопашной схватки, противник окружал батарею. Потом вновь он крушил быка Бурана, отчего однажды ночью подогнулись ножки его складной кровати. Бывший комбат метал гранаты – вдребезги, в черепки разлетались больничные чашки и тарелки, схваченные со стола судорожно дергавшейся рукой. Лаврентьев боролся за жизнь, он не хотел смерти; а смерть подступала к нему со всех сторон. Она шла цепями психических атак, валила бычиными стадами, ползла гадюками, просачивалась в палату ехидными старушонками–горбуньями.
Горячка проходила медленно, капля по капле оздоравливалась зараженная кровь, ступенька за ступенькой, от недели к неделе спадало напряжение борьбы за жизнь. Дышать стало легче.
Однажды он вдруг увидел себя лежащим на постели. Белая комната была залита солнцем, за окном висели сверкающие сосульки, с них звонко капало на жестяной подоконник. Спиной к Лаврентьеву, возле окна, стояла женщина в белом халате, и пышные волосы ее, пронизанные солнечными лучиками, искрились вокруг головы, как золотой прозрачный дым.
Он узнал ее и понял, что еще бредит, что еще в забытьи. Так бывает во сне: хочешь проснуться, как будто бы проснешься, а это снова сон. Конечно же это сон – у окна стояла Клавдия. Но пусть сон – зато какой хороший!
– Клавдия, – позвал он шепотом по имени; во сне ведь можно и без отчества.
Клавдия обернулась, быстро шагнула, склонилась возле постели, припала головой к его плечу.
– Петр Дементьевич… – твердила и не знала, как ей быть дальше. Шесть недель она провела почти без сна; он ее гнал, проклинал, называл шпионкой, дрянью, в нее летела посуда, с которой она кормила его ложечкой, как ребенка. Шесть долгих недель прошло в ожидании дня, когда Лаврентьев очнется; он очнулся – что же делать и как быть? Это порыв – прижаться головой к плечу, разрядка после напряжения нервов и сил. Всякий порыв проходит. Клавдия, взволнованная, поднялась. Лаврентьев лежал с закрытыми глазами, слабый, немощный и счастливый.
– Клавдия, – продолжал шептать. – Клавдия…
Это было в конце февраля. Тогда же он получил телеграмму из Междуречья. Окружная избирательная комиссия спрашивала его о согласии баллотироваться в депутаты районного Совета по Воскресенскому округу. Долго и удивленно рассматривал Лаврентьев телеграмму. Позвал врача, сказал: «Доктор, как же я могу согласиться? А вдруг я умру?» – «Соглашайтесь, – ответил врач. – Умереть мы с Клавдией Кузьминишной вам не дадим. Так у нас решено. Правда ведь, Клавдия Кузьминишна?»
Теперь шел апрель. Лаврентьев вставал, томился от безделья, рвался прочь из палаты, из больницы, но его не пускали: рано, рано. Клавдия недавно уехала, без нее стало тоскливо и беспокойно. Между ними было все сказано. Не сразу сказано, – после долгих душевных мытарств. Лаврентьев понял, что если бы не это несчастье, не этот свирепый Буран, то и вообще бы никогда они ничего друг другу не сказали. Только увидав его, раздавленного, изломанного, потерявшего силы, она смогла прийти к нему. В эти недели она была сильнее Лаврентьева. Она и пришла как сильная к слабому, уехав из колхоза при полном одобрении Антона Ивановича и Дарьи Васильевны.
«Близкий рядом – ему отрадно будет», – говорила тогда Дарья Васильевна.
«Авось свояками с Дементьичем станем», – по–своему повернул Антон Иванович.
Пришла Клавдия как сильная к слабому, а ушла… Ей уже было всё равно. Она знала, что любит, любит всепоглощающей любовью, и надо ли считаться – кто сильней, кто слабей.
Были долгие разговоры и долгие часы молчания в сумерках. Лаврентьев брал ее руку, прижимал ладонью к щеке. Она замирала, чуть ли не теряя сознание, и не могла ни на что решиться. Злилась на себя, злилась на него. Она в отчаянии прижалась однажды к его лбу своим лбом, по–девчоночьи; совсем рядом перед его глазами были ее полные страха и тревоги, расширенные зеленые глаза. Но он их не видел, – видел лишь золотое шелковистое сияние, упавшее ему на лицо, и вдыхал его теплый запах.
Тогда она сказала, что уедет, – неизвестность была сверх ее сил. Лаврентьев взглянул через окно на весеннее небо, на грачей, которые строили гнезда среди ветвей черных лип в парке, и неожиданно привлек ее к себе, испуганную, ошеломленную, счастливую. Она, как тогда в поле, была возле его груди и слышала стук его сердца…
Ни врачи, ни сестры, ни сиделки не мешали им. Заведующий отделением, старый, наголо обритый доктор медицинских наук, носивший белую полотняную шапочку, сказал ординатору:
– Пускай шепчутся. Скорей на ноги встанет.
За несколько дней до отъезда Клавдии проведать Лаврентьева зашел Карабанов, принес с собой запах улицы, шум, шутки. Его вызвали в обком.
– Ох, беды ты нам наделал, Дементьевич, – сказал он, усаживаясь на скрипнувший. больничный стул; был какой–то смешной, похожий на повара в коротком, халате, завязанном на спине. – Уперлись твои земляки: подай им Лаврентьева, да и только. Мы и так и этак, болен, мол, человек, можно ли выдвигать при полной такой неизвестности? Извини за прямоту, положение твое считалось безнадежным. Я каждые три дня звонил сюда главному врачу, справлялся. Объяснял народу. Нет, говорят, ничего знать не хотим: Лаврентьева. Портрета, отвечаем нету, перед избирателями выступать не может. «Без портрета обойдется, выступать – достаточно выступал». Что ты скажешь! Вот по поручению окружной комиссии привез тебе удостоверение. Депутат районного Совета! Дарью Васильевну сменил. Ее, знаешь, в члены райкома избрали.
– Столько событий без меня! – Лаврентьев взволнованно разглядывал депутатское удостоверение. Он представил, как там, в Воскресенском, а может быть, и в совхоза, в соседних селениях за него агитировали Дарья Васильевна с Антоном Ивановичем, Ася с Павлом Дремовым, Нина Владимировна; как они доказывали: только Лаврентьева, и никого больше, – и растрогался. Клавдия недовольно сказала:
– Никита Андреевич, товарищ Лаврентьев еще болен, ему нельзя волноваться, а вы нарочно всякие такие вещи рассказываете…
– Ишь ты, гляди, какая строгая! – восхитился Карабанов. – Гляди, какую официальщину разводит: товарищ Лаврентьев! Да я еще не то сейчас твоему товарищу Лаврентьеву расскажу. – И принялся обстоятельно рассказывать о делах в Междуречье. Тут и Клавдия заслушалась, давно не была дома, от дел колхозных оторвалась, – и ее и Лаврентьева потянуло вдруг на Лопать.
– Счастливая вы, Клавдия, – вздохнул после ухода Карабанова Лаврентьев. Он еще не мог решиться говорить ей «ты». – Поедете. А мне сколько тут валяться, кто знает…
Она только молча взяла его руки в свои ладони.
Уехала Клавдия, дав бесчисленные наставления сестрам, санитаркам и даже ординатору, как ухаживать за Лаврентьевым, как беречь его. Всем она говорила: «Знаете, – депутат». К чему было это «депутат», она и сама не знала. Может, заботиться больше станут. Для нее же он был никакой не депутат, а самый дорогой на свете человек; которого она даже в мыслях называла Петром Дементьевичем. Всякие уменьшительные – Петя и Петенька – ей претили. Не подходил под такие имена он, ее Петр Дементьевич.
Лаврентьев остался один. Ему несли каждый день письма – то от Антона Ивановича две–три короткие строчки: «Запарка, Дементьич. Свету не вижу. Шкура обвисла на костях. Тебя жду – одно спасенье». То от Аси, которая писала письма длинные и обстоятельные, с подробными описаниями тех, от кого приветы и поклоны. «Вернетесь, уж так вас все расцелуем!..» – вновь грозилась она. Лаврентьев смеялся и рассказывал сестрам и врачам, как однажды его, при полном кворуме, целовала комсомольская организация колхоза.
В одном из очередных Асиных писем он нашел записку, сложенную аптекарским пакетиком. «Елизавета Степановна, передайте это вашему агроному», – было написано на пакетике незнакомым почерком. Развернул, стал читать. «Уважаемый товарищ Лаврентьев! – писал ему кто–то; кто – он вскоре узнал. – Много слышу о вас от Е. С. Звонкой, мы с ней изредка обмениваемся известиями. Кажется, я сделал правильно, что сбежал из колхоза, – и колхозу и мне на пользу. Не сбежать не хватило силы. Слабоват я оказался. Бился–бился, ничего не выходило… Колхозники на меня смотрят, помощи ждут, а я сам рад бы помощь получить. Где ее получишь? От Серошевского, что ли? Вы с ним, наверно, познакомились. Он против меня целое дело завел из–за каких–то двух копен сена. Верно, сено сгнило, дожди какие шли! Но нельзя же человека за это под суд отдавать. А он уже – бац, прокурору. Что ж, мне в двадцать два года на скамью подсудимых садиться? Я не жулик. Понял я, что рано мне самостоятельно работать, учиться у старших надо. Может быть, не следовало тайком убегать. В этом сильно раскаиваюсь. Но все из–за Серошевского. Запугал он меня. Ну, черт с ним, с Сергеем Павловичем. Теперь в плодово–ягодном совхозе работаю. Если саженцы нужны, напишите. Хорошие есть сорта, мичуринские. Всегда рад быть вам полезным. С приветом Кудрявцев».
Пришло и еще одно нежданное письмо. Лаврентьев взглянул на проставленные в конце инициалы и почувствовал волнение. Было это письмо от Людмилы Кирилловны.
«Дорогой Петр Дементьевич! – писала она. – Какое страшное несчастье. Когда я получила весть о нем от Кати Прониной, то несколько дней не могла ходить на занятия. Но я твердо верю, что все кончится хорошо. Вы сильный, вы настоите на своем, вы поправитесь. Желаю этого всей душой. Милый Петр Дементьевич. Я вас никогда не перестану любить. Простите меня. Ваша Л. К.».