Текст книги "Избранные произведения в трех томах. Том 1"
Автор книги: Всеволод Кочетов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 39 страниц)
Подвальчик был чисто прибран, стол накрыт свежей скатертью. За перегородкой хлопотали Варенька с Маргаритой Николаевной; Терентьев, Пресняков и Цымбал сидели возле приемника. Терентьев говорил, что пора бы и начинать, да неудобно без хозяина. Пресняков считал, что спешить некуда – все равно ночь, и прислушивался к каждому звуку на улице, Цымбал задумчиво слушал музыку из Москвы.
– Здόрово дает, – сказал Терентьев, когда знаменитый московский бас затянул «Шотландскую застольную». – Самая подходящая ария! Начать бы, а?
– Москва живет, – ответил Пресняков. – Должно быть, и следа там уже не осталось от прошлогодних тревог. – Он вздохнул. Начальник районного отделения НКВД никогда, ни на минуту, не мог забыть о скрытых тропках, об оврагах, о всех тайных путях, по которым посланцы врага стремились проползти к Ленинграду. В его душе всегда жила тревога. Его чувства были напряжены и обострены долгой борьбой, и сейчас именно он первый, несмотря на громкую музыку, услыхал шум автомобильного мотора. – Кажется, въезжают в ворота.
Все бросились к выходу. Во дворе Ползунков разворачивал машину, пассажиры выскакивали из нее на ходу. Крик поднялся, смех.
– Усач усача видит издалеча! – с этими словами Антропов обнял Терентьева. – Не стареешь!
– По горшку витаминов каждодневно принимаю, – ответил тот. – Влияют.
Путники мылись над тазом за перегородкой. Не жалея ледяной воды, Ползунков опоражнивал на их руки и шеи один кувшин за другим. Наконец все уселись за стол, на столе появились графинчики, тарелки с закусками и, как выразился Терентьев, «гвоздь сезона» – заяц, которого в отсутствие Ползункова женщины нашли в кладовке и зажарили.
– Вот видите, Иван Яковлевич: заяц, именно заяц! – объяснял Щукину довольный Ползунков. – А Яков Филиппович говорит: кролик! У кролика мясо белое, бледное, а тут, вглядитесь только, красота какая!
– Жареного не разберешь – белое или серое. Все – румяное.
– Заяц, заяц, – со всей своей солидностью подтвердил Терентьев. – Алешка здорово его подсек, на полном скаку, почти в воздухе!
Чокались, поздравляли друг друга. Подцепив с куском зайчатины порцию поджаренного лука, Антропов сказал:
– Лучок! Эх, закусочка! Когда–то выговор мне за него дали…
– Злопамятный ты, – отозвался Долинин. – Я уж и то пожалел однажды: не зря ли наказывали человека.
– Правильно сделали, – сказал Антропов. – Сидим, бывало, в землянке, пшенный концентрат поперек горла становится, смотреть на него спокойно не можем. Связной у меня был, украинец, Хмелько по фамилии, скажет: «Цыбулю бы сюда покрошить, товарищ майор, совсем другая питания будет». Я и подумаю иной раз: «Бейте меня, ребята, всенародным боем, – вот кто виноват, что у вас цыбули нету и авитаминоз гложет – ваш майор подвел всех». А отвечу вслух: «Вернешься, Хмелько, домой после войны, весь огород засади цыбулей». – «Зачем одной цыбулей, говорит, я и кавунов насажу, и баклажанов, и гарбузов… Человек сортименту требует в жизни».
– Неглупый парень, – заметил Пресняков.
– Умный! – убежденно поправил Антропов. – Если мне после войны снова придется директорствовать в совхозе, я вам покажу сортимент! Спаржу разведу и артишоки. Хорошо мы жили до войны, но как–то еще не умели во всю ширь развернуться. Ладно, думали, сыты, чего еще нам! А как украсить жизнь – не задумывались. Неполным, хочу сказать, сортиментом жили. А вот прошли теперь через землянки – жадность к жизни знаешь какая пробудилась! Смешно: сорок лет прожил, шампанского не пробовал, водку дул, сивуху. Тьфу!
– Не плюйся! – Терентьев грозно сдвинул брови. – Горилка – это очень правильный сортимент.
– Ну тебя! – отмахнулся Антропов. Ему хотелось говорить и говорить, высказать все, что передумал он в боях, в волховских лесах и болотах, возле страшного разъезда Погостье. И он говорил о том, какой хочет видеть жизнь после войны, о том, что за три года своей работы в совхозе, расположенном в семи километрах от Ленинграда, он ни разу не был в театре, книгу месяцами не брал в руки, превращаясь постепенно в делягу без мечты и фантазии. – Правильно дали мне выговор! – почти выкрикнул он. – И многие из нас заслуживали тогда наказания за то, что не умели ценить жизнь.
– За жизнь! – поднял стакан Пресняков.
– За то, чтобы смерть больше никогда не вошла в наш дом! – поддержала Маргарита Николаевна.
– Нет, не так, – возразил Цымбал, остававшийся весь вечер серьезным и грустным. – Нет, если и войдет смерть, то пусть такая, чтобы была она достойна жизни.
– Ну, а это и есть бессмертие! – сказал Долинин. – Значит, прав Пресняков: за жизнь!
В дверь резко постучали, затем нетерпеливо еще раз стукнули. Все, кто был в подвале, переглянулись, поставили на место поднятые стаканы. Долинин кивнул в сторону двери, Ползунков поднялся с табурета и откинул крючок.
Вошел непривычно строгий Лукомцев и с ним закутанная в изодранную шаль высокая худая женщина. С неудовольствием, из–под насупленных бровей, окинул полковник взглядом пирующих, стол с закусками и бутылки, сбросил папаху.
– Люба! – вскрикнула Варенька и метнулась к закутанной женщине, чтобы поскорее развязать смерзшиеся узлы ее дерюжной шали.
Все поднялись из–за стола. Да, перед ними была она, Ткачева Люба. Но как трудно было ее узнать! Широкий незаживший шрам от мочки уха до уголка губ пересекал наискось лицо, глаза тонули в опухших синих веках, багровые и черные большие пятна лежали на щеках и на лбу. Любу усадили на стул. Она молчала. Дышала тяжело, держась за грудь.
– Два часа назад приползла к нашему боевому охранению. Сильно обморожена, – сказал Лукомцев. – Надо срочно отправить в Ленинград.
Полковник волновался. Когда в штабную землянку привели эту измученную девушку, чистым и нежным лицом которой, ее мужеством и простотой, ясностью суждений он любовался весной в кабинете Долинина, Лукомцев почувствовал не меньшую боль за нее, чем если бы это была его родная дочь. Он немедленно вызвал врачей, но Люба от всякой помощи решительно отказалась; она отхлебнула только глоток портвейна из чашки и потребовала, чтобы ее тотчас, сию же секунду, отвезли к Долинину.
– В Ленинград? – переспросил Долинин. – Да, в Ленинград. Конечно. Приготовь машину! – приказал он Ползункову.
Но Лукомцев остановил шофера, поспешно сорвавшего ватник со стены:
– Не надо! Отвезем на моей.
– Я никуда не поеду, – незнакомым глухим голосом сказала Люба и, казалось, без всякой связи добавила: – Наум Ефимович погиб…
– Солдатов! – Долинин схватил ее за руку, она застонала и, зябко подергивая плечами, вздрагивая, как в малярийном приступе, отрывисто заговорила:
– Мы никак не могли уничтожить Савельева, городского голову. А он наступал и наступал на нас. Нам оставалось только прятаться. Ни о какой боевой работе уже не думали. Каждую минуту ждали конца. Наум Ефимович не выдержал. Прямо днем вошел в Славск, ворвался в дом и в упор застрелил Савельева.
– Наум Ефимович! – воскликнула Варенька. – Как это на него похоже! Его, наверно, уговаривали не ходить?
– Конечно, уговаривали! – ответила Люба. – Но разве Наума Ефимовича уговоришь?
– И его схватили? – спросил Пресняков.
– Схватили? Что вы! На него комендант Славска, полковник Турнер, наступал с пулеметами. Но Наум Ефимович засел в каменной башенке возле моста и отстреливался, пока хватило патронов…
Люба заплакала, и сквозь плач едва разобрали ее слова:
– Последнюю пулю он оставил себе…
«Вот она, смерть, достойная жизни! – подумал ошеломленный страшным известием Долинин. – Прощай, дорогой Наум, так и не свиделись». Он потерял неласкового, но близкого друга.
– А что же с тобой? – спрашивала Варенька, поглаживая покрытые нарывами ледяные руки Любы.
– Со мной? Мучили очень. – Эти слова прозвучали так просто, будто Люба сказала: «споткнулась немножко» или «ударилась в темноте о косяк двери». – Мы отходили к Оредежу маленькими группками. Одну из них – и я в ней была – окружили немцы. Четыре дня мы непрерывно отстреливались. Потом меня догнали две огромные собаки, затрепали всю, изгрызли. Пока я с ними боролась, подоспели солдаты, подняли, связали. А потом – гестапо… – Она застонала.
– Но как же ты вырвалась, как ты ушла?
– Ночью… Повезли из Славска в Красногвардейск. Со мной везли обрусевшую прибалтийскую немку, – почему–то она взорвала офицерское кино в Славске. А почему – не знаю: с нами у нее не было связи. Ее должны были везти еще дальше Красногвардейска – в Псков или даже в Берлин. К высшему начальству. Важная преступница… Ну, вот мы лежали в открытом кузове, как дрова, спина к спине… Чувствую, что она шевелит пальцами, развязывает веревки на моих руках. Я сначала испугалась: не провокация ли, – развяжет, а солдаты убьют «при попытке к бегству». Но потом подумала: пусть, лучше уж от пули умереть, чем от петли. Развязала она мне, я – ей. И когда переехали мост через Ижору, вскочили обе и выбросились через борт прямо в кусты. Насыпь там высокая. Скатились по ней вниз, побежали кустами, лесом, благо снег в лесу не очень еще глубокий. Позади стреляли, орали, жгли ракеты. Ведь в кузове нас стерегли два солдата, а в кабине сидел какой–то гестаповский «фюрер» – не разглядела лычек, какой. Бежали, останавливаясь только для того, чтобы поесть снегу – жажда очень томила. На одной из таких остановок она мне и рассказала, что взорвала кино: сто сорок убитых, пятьдесят или семьдесят раненых. Мы это уже в отряде знали. Хотела ее порасспросить подробнее, но позади нас стрельба приближалась, мы решили разойтись в разные стороны. Я спросила только, как ее зовут, уже издали она назвалась: «Евангелина Берг. Ева».
Цымбал поднялся со стула, на котором все еще сидел возле стола, и рванулся к двери. Долинин заслонил ему дорогу.
– Спокойней, Виктор! – сказал вполголоса. – Она еще тоже, может быть, жива. Спокойней. Возьмите себя в руки!
Цымбал взглянул на него испуганно, недоумевающе. Он никогда и никому не обмолвился о конспиративном имени своей Кати. Как узнал это Долинин? И не знают ли другие? Он был не виноват, он крепко хранил свою и Катину тайну и выдал ее только Долинину этим рывком к двери, к выходу. А куда он рвался? Куда бы он пошел? И что бы смог изменить своими метаниями по морозной улице? Прав Долинин. Если жива Люба, то живет еще, может быть, и Катя. Надо снова ждать, ждать, ждать…
Любу этой же ночью отвезли в Ленинград, в госпиталь Медицинской академии. Цымбал по льду ушел к себе за реку, унося в душе с новой силой ожившие страхи за любимую. Преснякова вызвали в отделение. Ушла и Варенька. Оставшиеся в подвальчике невесело сидели до утра, говорили о том, как еще рано устраивать праздники, до чего же еще много впереди горя, крови и слез…
Долинин почти не участвовал в разговоре. Перед ним все стоял образ упрямого и горячего Наума, человека, в котором большая воля как–то странно сочеталась с нетерпеливой порывистостью, суровость – с удивительной добротой. И когда Терентьев, тоже совсем не к разговору, сказал: «Эх, Наум, Наум!» – Долинин незаметно для других крепко, до боли, сжал его костлявое колено.
Близился новый год, надвигались и какие–то новые события. В штабе армии шла суматоха, все были озабочены. Долинин никого ни о чем не расспрашивал, он знал: когда надо – сами скажут, и только строил догадки.
Пресняков получил особо секретное указание усилить бдительность, предупредил об этом Терентьева.
На военных магистралях властвовали патрули, прибавилось контрольно–пропускных постов. По ночам, стуча обмерзлыми валенками, по укатанным плотным дорогам шагали пехотинцы, скрипели подводы, ревели моторы машин и танков. Днем движение шло в других направлениях; к передовой направлялись колонны строительных батальонов; на деревянных лафетах они везли спиленные старые телеграфные столбы, с высоты похожие на стволы тяжелых орудий.
Долинин понимал, конечно, что дневное передвижение, стройбаты и их столбы – это только маскировка, а подлинная тайна скрывается в ночи, она – в движении войск на правый берег Невы, в район Дубровки и Шлиссельбурга, путь к которым лежал через колхоз «Возрождение».
Прошли по этой дороге и полки дивизии Лукомцева. Когда бойцы, усиливая лед деревянными щитами, досками, бревнами, перетаскивали ночью через Неву свои пушки и весь обширный дивизионный обоз, им помогали колхозники.
В обозе прошли три грузовика с ворохами огромных тыкв.
– Вот нарастили наши интенданты! Едим–едим, не переедим! – крикнул из темноты боец, восседавший на этих неприхотливых и обильных плодах земли.
– Накройте чем–нибудь, а то померзнут! – посоветовала Маргарита Николаевна.
Всем колхозом провожали Бровкина с Козыревым. Чувствительная Лукерья утирала слезы ладонью, размазывая их по лицу, обнимала то молодого, то старого, крестила каждого быстрым мелким крестом, – поспешно, точно боялась, что от ее благословения отвернутся.
– Да придем еще, Лукерья Тимофеевна, – утешал Козырев. – Придем, не горюйте. Василий Егорович председателем хочет у вас быть. Без бланманже жить теперь не может. Втянулся в роскошь и деликатесы.
Печальные, но полные надежд, простились однажды в вечерней сутемени Варенька с Ушаковым. Цымбал был нечаянным свидетелем их последнего свидания. Фургоны мастерской стояли на обочине дороги, пропуская боевые машины. Цымбал подошел, чтобы еще раз поговорить с Ушаковым, у которого днем успел выпросить целый воз всяких подшипников, кулачков, поршневых колец, болтов, гаек, шплинтов. Ребята–трактористы несколько часов таскали это добро на себе через реку.
За одним из фургонов, где ветер был потише, он увидел Ушакова и Вареньку, чуть не столкнулся с ними, но они его не заметили, даже не обернулись на скрип шагов. Цымбал подождал минутку и повернул назад. До полуночи сидел он потом запершись, положив руки с локтями на стол, перед прислоненной к подслеповатой лампе фотографией Кати. Старая пожелтевшая женщина в платке, крест–накрест перехватившем ей грудь, конный латник в раме, – эти засиженные мухами картинки, по которым летом луч раннего солнца светлой стрелкой ходил, как по циферблату, сумрачно смотрели ему в спину со стены, и не в силах они были без солнца указать время, напомнить, что скоро заголосят петухи на нашестах в дровяниках.
А за окном все скрипели колеса, стучали моторы и шаркали, сливаясь в один, шаги многих сотен людей…
Всем было грустно в ту пору, всем тревожно, каждый с кем–нибудь прощался, кого–то провожал, на день, на два опускал руки, ходил понурый. Только на Долинина ни проводы, ни встречи, ни догадки, ни предположения, казалось, не оказывали никакого действия. Наум не пришел ему на помощь, но теперь в районе был Щукин, мог работать исполком. В доме, где жил Долинин, на втором этаже застучал «ундервуд», уже ходили туда по истертой плитняковой лестнице вдовы и многодетные за пособием, уже в земельном отделе, кроме Нины Кудряшевой, сидели еще две женщины: одна седая, высокая, в пенсне на черном тонком шнурке – статистик, другая – толстая, с красным, в прыщах, лицом – техник–семеновод: на домишках в поселке Долинин видел фанерные таблички с кривыми, лиловыми чернилами выведенными надписями: «Райтоп», «Сливной молочный пункт», «Баня»… Щукин работал.
Разъезжая по кирпичным и лесопильным заводам, бывая на судоверфи, в двух новых, только что организованных колхозах, Долинин сидел там на партийных собраниях, инструктировал молодых партработников и бывал очень доволен, когда на бюро райкома – теперь уже работало бюро, а не он один – приходилось принимать в партию новых людей. Он усиливал и уплотнял в районе боевой партийный порядок, который полтора года выдерживал непомерную тяжесть натиска блокады, и не только выдерживал, но и переходил в наступление. Долинин никогда не был одинок, тем более не могло быть речи об одиночестве сейчас, в такую горячую пору.
Через несколько дней после прощания с Ушаковым перед партийным бюро предстала взволнованная, перепуганная Варенька. Долинин прочитал вслух ее заявление, анкету, биографию. Улыбался Пресняков, ободрял Щукин, но она, потупясь, смотрела в пол и теребила смешной, размером в ладонь, обвязанный по краям голубым кружевом носовой платочек.
– Какие у вас общественные нагрузки? – спросил член райкома – директор механического завода Базаров.
– Нету, – растерялась Варенька.
– Ну как же нету! – вступился Долинин. – А о чем вы с Ткачевой договорились?
– Ах, это когда я к ней в госпиталь ездила? Учесть всех комсомольцев в районе… а в нашем колхозе вместе с МТС провести первое комсомольское собрание.
– А как идет дело?
– Да еще не всех учла, а собрание от имени райкома комсомола провела, выбрали бюро. Комсомольцев– то оказалось много. Вы же сами присутствовали, Яков Филиппович!
– Кто выбран секретарем бюро? – упрямо спрашивал Долинин.
– Бригадир Леня Зверев, Леонид Андреич.
Варенька тут же получила карточку кандидата в члены партии. Ее трогательного платочка едва хватило на то, чтобы обернуть эту пахнувшую проклеенным коленкором книжечку, которую она опасливо спрятала на груди, под кофточкой из кроличьего пуха.
– Ай–я–яй! Вот это девка! – ахнул Терентьев, когда, встретив его на крыльце, Варенька сообщила о только что свершившемся. – Литки с тебя!
– Какие литки?
– Ну, магарыч!
– А! – догадалась Варенька. – Этого нельзя. Партийные не должны пить, товарищ Терентьев.
– Да что ты! – Терентьев изумленно округлил глаза. – Вот не знал. Пойду сейчас брошу.
Первый день января короток. На перекидном календаре, подаренном ей Щукиным, Маргарита Николаевна прочла: «Восход 10–01, заход 16–04». Но восхода она так и не увидела, из ночи возник серый полусвет, – и это был день. Под низким ватным небом, таким же монотонно–серым, недвижно лежала промерзшая земля, на ней стоял тихий лес, дремотный и снежный, торчали из сугробов стеклянные от инея прутья верб и ракит вдоль заметенных межевых канав. Редко и медленно, словно нехотя, падали звездчатые снежинки. Невесомым пухом лебедей ложились они на огрубелый наст. Сминая их, лыжи скользили легко и мягко.
Прогулки на лыжах снова стали любимым развлечением Маргариты Николаевны, как бывало в юности, когда она, девятиклассницей, завоевала первый приз на городских соревнованиях школьников – серебряную, золоченую внутри чашечку, которую отец превратил потом в предобеденную чарку.
Отталкиваясь палками, Маргарита Николаевна все бежала и бежала вперед.
– Стой! – услышала она неожиданный окрик, вздрогнула и оглянулась. Высокие рыжие сосны вокруг, на вершинах их – тяжелые снеговые пласты, молодой частый ельник теснится у их подножий. По грудь в елках стоял человек в армейской, искусственного меха, шапке, с опущенными ушами, в стеганом сером ватнике.
– Куда прешься! – продолжал он грубо. – Не видишь, запретная зона! Воинская часть… Дура стоеросовая!
Маргарита Николаевна не видела никакой воинской части, никакой запретной зоны, но поспешно развернула лыжи и ушла обратно, придерживаясь старых своих следов. Потом ей стало нестерпимо досадно, почему она не только не отчитала наглеца, но даже ничего ему не ответила. Никогда никто в жизни не говорил с ней так грубо. «Дура»… «Стоеросовая»… Что это еще такое! Ее знали во всех соседних – и ближних и дальних – частях. С ней не должны, не могли говорить таким тоном и такими словами. Она найдет командира этого грубияна. Она…
Маргарита Николаевна мчалась, зло работая палками, чувствуя, как слезы обиды тяжело виснут на ресницах, туманя и без того по–вечернему мутную зимнюю даль.
Такой разъяренной и почти плачущей ее увидел Терентьев, который, стоя в поле возле стога гороховой соломы, рассматривал на снегу мелкую паутинную вязь птичьих и звериных следов.
Он был первым встреченным человеком, и Маргарита Николаевна выпалила ему всю свою обиду одним дыханием. Терентьев подвигал на голове лохматый заячий малахай, потом взвел и опустил курки своего дорогого ружья, на которое три года копил до войны деньги, наконец потрогал себя за ухо. Сложная цепь догадок возникала в его мозгу.
– Маргариточка, – сказал он, – езжайте быстренько в колхоз, на телефон, позвоните Преснякову, объясните ему, куда я делся. Звякните дальше в мое отделение, пусть Курочкин прихватит двух–трех молодцов, и пусть они догоняют меня по следам. А я по вашим следочкам, – Терентьев указал на ее лыжню, – двинусь туда. Мы его, нахала, обратаем! Вы уж не тратьте слез–то попусту…
В своих высоких тяжелых катанках, без лыж, проламывая наст и проваливаясь, Терентьев не скоро достиг того места, где веером разворачивались лыжи Маргариты Николаевны. Он раздвинул елки, нашел площадку в снегу, вытоптанную ее обидчиком, нашел и вход в землянку, еле приметным заснеженным холмиком прижавшуюся у подножья покосившейся от ветра сосны. Никаких других признаков воинской части Терентьев вокруг не обнаружил и, засветив карманный фонарик, который всегда носил с собой, спустился в незапертую землянку.
Землянка была пуста. Голый стол на козлах, расшатанный табурет, дощатый топчан… Но воздух хранил жилое тепло, кисло пахло мокрыми валенками и почему–то резиной. Он понял почему, когда в золе погашенной, но еще горячей чугунки раскопал щепкой моточек провода с обгорелой изоляцией.
Ясно, что тот, кто обитал здесь, уже ушел, встревоженный появлением Маргариты Николаевны. Это мог быть и бродяга, и вор, и бандит или трус–дезертир, – случались ведь и такие…
Терентьев помнил наказ Преснякова насчет бдительности, насторожил ухо – не слышно ли Курочкина, и через темный вечереющий лес двинулся по глубоким петлистым следам. По этому лесу можно было идти до самого Токсова, и дальше – до линии фронта с финнами, или вправо – к Ладожскому озеру. Но следы, сделав километровую дугу, вывели в поле и через него вели наискось, много левее деревни, к Неве. Терентьев шел и шел по ним, потный, отдувающийся, усталый. Он провалился в какой–то полузамерзший ручей, черпнул валенками воды – теперь от них шел пар, – и думал: «С таким компрессом обойдется, даже насморка не будет».
В кустах, невырубленной куртинкой раскинувшихся среди поля, в которых исчезали следы, он почти наткнулся на этого человека. Человек поднялся со снега, с видимым усилием вскинул на спину угловатый ящик, продел руки в ременные лямки и, согнувшись, тяжело побежал. Терентьев разрядил в него оба ствола дробовика, но человек бежал. Был он, видимо, моложе, крепче и потому выносливей.
Терентьев отбросил мешавшее бегу ружье, его охватили отчаянье и ярость: «Уйдет! Эх, уйдет!» Он не замечал в бешеном своем исступлении, что его уже нагоняет Курочкин, что полукольцом бегут в темноте позади другие милиционеры, что вдоль реки наперерез чужаку спешат, поднятые дальновидным Пресняковым, колхозники и трактористы. Задыхаясь, он добежал до речного обрыва, за которым лежал лед, и если там, по льду, свернуть влево, то не далее чем через километр, минуя огонь дзотов передовых траншей с обоих берегов, можно уйти за линию фронта. Подумав об этом, Терентьев схватился за чемоданную кобуру с трофейным парабеллумом. Но из–за песчаного голого гребня, на котором восточные ветры не давали задерживаться снегам, в трех шагах поднялся перед ним тот, кого он догонял, и вскинул руку. Терентьев увидел пучок слепящих искр, почувствовал толчок в грудь и упал. Выстрела он не слышал, не слышал и того, как подбежавший с трактористами Цымбал выхватил у него из кобуры тяжелый пистолет, прилег на берегу и стрелял с обрыва до тех пор, пока быстрая темная точка на льду не остановилась…
Очнулся Терентьев лишь в. деревне, на мягкой и широкой постели Лукерьи Тимофеевны. Он увидел военного врача, Преснякова, Долинина и Лукерью Тимофеевну, прислонившуюся к углу русской печи. Было больно в груди и как–то очень сонно. Не хотелось даже шевелить губами. Но он все же шевельнул ими, спросил:
– Где этот?.. Тип–то где, говорю?
– Взяли его, раненного. Радист, – ответил Пресняков. – Информатор. Следил за передвижением войск.
– Немец?
– Немец.
По лицу Терентьева прошла улыбка.
– А в тыл меня не отправят? – еще спросил он.
– Что ты, Батя! – утешил Долинин. – Да как только встанешь, – доктор вот обещает недельки через две, – мы тебя немедленно вытребуем обратно, если даже твое начальство и вздумает отправить тебя в тыл.
– Опять по зайцам пойдешь, – вымолвила Лукерья Тимофеевна. – Мишка говорит, в лугах тьма–тьмущая косых этих… – Она подняла к лицу кончик своего розового цветастого платка и поспешно вышла в сени.
– Конечно, еще поохотишься, – сказал и Долинин. – Компаньон твой приехал, Николай Николаевич, метеоролог, которого ты хотел первым в список поставить. Помнишь, весной? Станцию будет налаживать.
Он увидел, как шевельнулись Батины светлые, но теперь не пушистые, а обвислые усы: ему показалось, что Батя снова хитро и довольно улыбнулся, – и Долинин тоже не выдержал, вслед за Лукерьей вышел в сени, в темный и тихий двор. Он уже знал от врача, что Батя никогда больше не будет охотиться, что вражья пуля глубоко разорвала его старое сердце, и только, быть может, из упрямства, от Батиной великой любви к жизни, оно еще отстукивает свои последние, считанные удары…