Текст книги "Сотворение мира.Книга третья"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 44 (всего у книги 45 страниц)
В один из душных июньских вечеров Максиму позвонил по телефону полковник Хольтцендорф и пригласил к себе на ужин. Это удивило Максима: обычно полковник действовал осторожнее. «Значит, произошло или должно произойти что-то очень важное», – решил Максим и немедленно вышел из дому…
Хольтцендорф встретил его, как всегда, приветливо. Провел в кабинет, усадил на диван, положил перед ним на журнальный столик сигареты, зажигалку, поставил пепельницу. Закурил и сам. Долго молчал, задумчиво пуская кольца дыма. Наконец заговорил, тщательно подбирая слова:
– Я должен сообщить вам и нечто печальное и нечто радостное.
– Начинайте с печального, – попросил Максим, бледнея.
– Да, – сказал Хольтцендорф, – я так и думал.
Аккуратно стряхнув пепел сигареты в подставленную Максимом бронзовую пепельницу, он как бы выстрелил в упор:
– Две недели назад ваш молодой друг князь Петр Бармин, его родная сестра Екатерина и муж сестры Альбер Дельвилль гильотинированы в подвале парижского гестапо. Их обвинили в связях с франтирерами. Мне сообщили об этом из штаба генерала Штюльпнагеля, военного губернатора оккупированной зоны Франции.
Максим был настолько потрясен услышанным, что в течение нескольких минут не мог проронить ни слова.
Хольтцендорф отвел от него глаза, даже отошел прочь, молча зашагал по просторному кабинету. И тогда-то Максим произнес каким-то отсыревшим голосом:
– Для меня это очень тяжелая потеря… Я любил всех Барминых. Катюшу знал совсем девчонкой. Иногда называл ее своей дочкой… Ах, какие все же случаи происходят в жизни: старый князь Григорий Бармин – впрочем, в двадцатом году он не был старым – расстрелян красными, а его дети погибли за идеи красных!
– Я очень сожалею, что мне пришлось сообщить вам о смерти ваших друзей, – тотчас откликнулся Хольтцендорф, – и потому спешу обрадовать.
– Чем? – равнодушно спросил Максим.
– Получено распоряжение больше не задерживать вас в Германии, при первом удобном случае отправить в Советский Союз. Постараемся сделать это побыстрее.
Вскочив с дивана, Максим крепко пожал ему руку.
– Спасибо!
В кабинет вошла белокурая Лони, поклонилась Максиму и объявила:
– У меня все готово, прошу ужинать.
Ужин затянулся до полуночи, и хозяин вынужден был сам отвезти гостя домой, иначе тому не миновать бы неприятностей от придирчивых патрулей. После этого Максим почти совсем перестал выходить на улицу – не хотелось в последние перед отъездом дни подвергать себя опасности. Теперь он часами разговаривал с фрау Гертрудой, рассказывая ей о своем детстве, о покойной жене, о дочке. Сидя в низком креслице за вязанием очередной накидки для чайника, на редкость внимательная фрау Гертруда слушала его с материнской жалостливостью.
Однажды, когда фрау Гертруды не оказалось дома, к Максиму ворвался пьяный есаул Гурий Крайнов. Вид у него был как у побитой собаки. Придерживая в оттопыренном кармане бутылку шнапса, глядя на Максима безумными глазами и забыв даже поздороваться, он выпалил:
– Слыхал, полчанин, новостишку?
Максим насторожился:
– Какую?
– Сегодня в полдень на Гитлера совершено покушение, – заикаясь от волнения, пробормотал Крайнов. – В ставке его в Растенбурге была подложена мина… Она там все разнесла к чертовой матери. Трупов не счесть. Говорят, будто принес туда эту мину в портфеле и сунул под стол начальник штаба армии резерва полковник Штауффенберг.
– А с Гитлером-то что: убит или жив остался? – воскликнул Максим.
– Хрен его знает! – Крайнов устало опустился на стул. – Одни говорят, что жив, только, мол, малюсенький осколок проткнул ему задницу. Другие клянутся, что фюрер загнулся. Черт их разберет. Одно знаю верно, братец ты мой: сейчас по всему Берлину рыскают гестаповцы, хватают за загривок генералов и полковников… Кого шлепают без суда и следствия, кого увозят куда-то…
В памяти Максима возникла фигура высокого смуглолицего полковника без одной руки, с черной повязкой, закрывавшей правую глазницу. Именно его Вальтер Хольтцендорф отрекомендовал однажды как начальника штаба армии резерва полковника Клауса Шенка графа фон Штауффенберга. Вот кто, значит, покушался на Гитлера…
– Ты чего, полчанин, уснул, что ли? – окликнул Максима есаул Крайнов, сидевший перед ним с бутылкой, зажатой меж коленями. – У тебя тут стаканы найдутся? Давай пару стаканов хватим за упокой фюрера, ничего другого нам не осталось.
Максим принес рюмки. Крайнов разлил водку, выпил одну рюмку, другую и заговорил, раскачиваясь на стуле:
– Надо, Максим Мартынович, кончать наш базар и драпать отсюда куда глаза глядят. Понял я, что большевиков не осилишь, потому что за ними идет народ, а не такие недобитки, как мы с тобой… Жалко, брат ты мой, что уяснил я это поздновато. Вся моя жизнь пошла собаке под хвост… Воевал, дурак, против красных. За Франко глупую свою башку подставлял. Психу фюреру верой и правдой служил. А чего добился? Ни-че-го! Дырку от бублика заслужил, вот и вся мне награда…
Отхлебнув из рюмки и сплюнув на ковер, Крайнов осовело посмотрел на Максима.
– Т-ты слыхал, чего славные красновские казаки Степану учинили?
– Какому Степану? – недоумевая, спросил Максим.
– Да сотнику Острецову, который у генерала Краснова в помощниках ходил, вербовщиком у него был, – заплетающимся языком пояснил Крайнов. – Ну так вот… Ехал Степан Острецов с казаками по приказу Краснова куда-то к польской границе, в Глейвиц, что ли… Доехали, значит, казаки до реки Нейсе, руки Степке Острецову скрутили, камень на шею привязали и кинули в эту Нейсу вниз головой… Утопили своего вербовщика, а сами в Польшу подались… А из Польши генералу Краснову письмецо прислали, в котором было сказано: то же, мол, и тебя ждет, старая сука, лизоблюд фашистский…
Максим не без сожаления смотрел на пьяного есаула. Они родились и росли в одной станице, вместе купались в Дону, переметы на чехонь ставили. Вместе служили и в царской и в белой армиях. После разгрома белых вместе оказались в эмиграции. Хоть и разошлись за рубежом их пути, по-разному сложились судьбы, хоть в отличие от Селищева Крайнов оставался все годы закоренелым контрреволюционером и пытался не раз тащить своего одностаничника в разные антисоветские организации, – он все же часто и выручал из трудных положений. По-своему любил. И вот теперь сидит обессиленный, опустошенный, жалкий, как раздавленный червь, и никто не знает, где и как закончится его никому не нужная жизнь…
– Что ж ты думаешь делать, Гурий? – тихо спросил Максим.
Крайнов безнадежно махнул рукой, вымученно усмехнулся:
– Не знаю. Большевики меня не простят – поставят к стенке, как только увидят мою рожу. Гитлерюкам и смердящей падали вроде Краснова или Шкуро я перестал верить. Они сами обречены, и ничто на свете их не спасет. Вот и выходит, брат Максим, что делать мне нечего… Я конченый человек… навоз… прах…
Крайнов поднялся пошатываясь, оперся спиной о дверной косяк и протянул Максиму руку:
– Прощевай, Мартыныч. Больше мы с тобой не увидимся. Ежели поможет бог вырваться из этого нужника, уеду я… куда-нибудь… может, в Уругвай, а может, на Аляску или в Индию… женюсь на какой-нибудь старой бабе… разведу кроликов… Буду доживать паршивый свой век молчком, дожидаться смерти и замаливать все грехи, все зло, которое по моей дурости хвостом тянулось за мной по этой нудной земле…
После ухода Крайнова Максим долго шагал по комнате, останавливался, пристально смотрел куда-нибудь в угол, вновь шагал и думал: «Да, зло… Ох, как еще много его на земле! Как зверски калечит оно людские души! Ведь не драконы же, не трехголовые змеи, не вурдалаки штыками пропарывают животы беременным женщинам, травят газами стариков и детей, пачками сжигают теплые еще трупы в адских печах. Все это делают существа, у которых людские лица, речь человеческая, даже сердца имеются. Как же они довели себя до такого противоестественного состояния, такого озлобления? Кто ж вырвет зло с корнем? Кто одолеет его? Конечно, не те, кто считает одних людей избранниками судьбы, а других – изгоями. А кто же? Очевидно, только те, кто выстоял при гитлеровском нашествии, кто затягивает сейчас удавку на горле фашизма. Они несут миру добро и правду! Не потому ли начинают прозревать даже такие, как Гурий Крайнов, и с ужасом обнаруживают, какой гнусный хвост тянется за ними? Не потому ли за это добро и правду отдал жизнь Петр Бармин? Наверное, и мне придает силу и мужество только сознание того, что я служу этой правде…»
Возвратись от приятельницы, фрау Гертруда Керстен сразу же спросила Максима:
– Вы, Макс, уже слышали о покушении на фюрера?
– Да, фрау Гертруда, слышал, – ответил Максим.
– Боже мой! Какой ужас! – запричитала она. – Начались массовые аресты. Граф Штауффенберг и его сообщники расстреляны… Прямо кошмар какой-то… Не знаю, что нас ждет…
Ее причитания прервал грохот взрывов. Сотни ночных бомбардировщиков кромсали берлинские кварталы фугасными и зажигательными бомбами. Рушились многоэтажные: дома. Глухо стонала земля, летели вверх и падали, переворачиваясь в воздухе, вырванные с корнями деревья. Гудящее небо во всех направлениях полосовали острые лучи прожекторов. Взахлеб лаяли зенитки.
«Так и надо… Так и надо», – твердил про себя Максим. Он погасил лампу в торшере, уложил на диван обессиленную фрау Гертруду и, отодвинув плотную, тяжелую портьеру, остановился у окна. На противоположной стороне Рунгештрассе горели два четырехэтажных дома. Черный дым густыми клубами шевелился над их крышами, а языки жаркого пламени лизали стены, полыхали в окнах. Никто не гасил пожар. По пустынной улице изредка пробегали охваченные паникой мужчины и женщины, отыскивая вход в бомбоубежище.
Через неделю полковник Хольтцендорф увез Максима в Дрезден, где они пробыли вместе два дня, а затем отправились в Прагу. Оттуда в сопровождении пожилого словацкого инженера Максим добрался до подножия Карпат. Там, в одном из партизанских лагерей, его ждал советский самолет.
ГЛАВА СЕДЬМАЯ1
Не только ночью, но подчас и днем можно увидеть, как в бесконечном пространстве вселенной движутся хвостатые кометы. В былые времена они не раз наводили ужас на людей. Огненно светятся головы этих загадочных небесных тел, а за ними на миллионы километров тянутся хвосты, состоящие, как полагают ученые, из космической пыли и газов…
Подобно голове кометы, война неизбежно влечет за собой зловещий хвост всяческих несчастий. Исчислимых и неисчислимых.
Исчислимы в какой-то мере погибшие люди, сожженные города и селения, а также иные материальные потери. Но страшный хвост войны включает в себя и то, что, как правило, не подсчитывается, однако очень долго ядовитой пылью оседает в человеческих душах.
Сыпной тиф, малярия, туберкулез, сумасшествие, алкоголизм, нравственная распущенность, наплевательское отношение к жизни, неверие в ее ценность и трагическая уверенность, что война «спишет» все нарушения общепринятой морали, – разве способны подсчитать это самые дотошные, самые педантичные бухгалтеры? Разве могут они подсчитать, сколько семей распадается в пору войны не только из-за гибели мужа или жены, а и в силу многих других, часто совершенно непостижимых причин?
Длинный хвост войны коснулся и семьи Андрея Ставрова. После довольно продолжительного перерыва он получил вдруг от Елены не коротенькую сухую записку, какие получал всегда, а длиннейшее взволнованное письмо. Елена писала:
«Мне стало ясно, Андрей, что ты сейчас не на фронте, и только поэтому я позволила себе написать то, чего ты, по-видимому, не ждешь и что вряд ли доставит тебе радость. Нам давно надо было спокойно и серьезно поговорить, чтобы выяснить, как мы будем жить дальше.
Начну с того, что стало поводом для этого письма. Дело в том, что после прорыва блокады Ленинграда столичное начальство предложило папе покинуть Урал и ехать в Ленинград для срочного восстановления одного из важных заводов. При разговоре в Москве было сказано, что там папе сразу же будет предоставлена квартира. Я твердо решила ехать с ним и остаться в Ленинграде навсегда.
Пишу это и живо представляю, какое негодование, возмущение, ярость вызовет у тебя мое решение. Ведь за годы нашей совместной жизни я очень хорошо узнала тебя. Несмотря на всю твою любовь ко мне (если о ней судить по твоим словам), ты все время стремился подчинить меня своей воле, сделать покорной и бессловесной рабыней, которая по первому мановению руки властелина обязана бежать за ним хоть на край света.
Полагая, что твоя работа в селе и твои деревья и есть то самое главное, чем должен человек заниматься в жизни, ты с удивительным эгоизмом не хотел считаться с моими желаниями и был непоколебимо убежден в том, что я должна быть только твоей тенью, не больше. Ты зло издевался над моим влечением к музыке, не раз называл эстетствующей мещанкой только за то, что я не могу жить без театра, без всего того, чем была окружена с детства. Ты не посчитался даже с тем, что музыка стала моей профессией и что я обязана постоянно совершенствовать то доброе (пусть пока еще не очень значительное), чего успела достигнуть вопреки твоим стараниям. Пишу об этом не без горького сожаления. Ты много раз говорил мне, что музыкой можно заниматься везде, хоть у черта на куличках, то есть хотел превратить меня в тапершу, которая на расстроенном рояле должна из года в год барабанить польки и вальсы на деревенских танцульках, неизбежно тупеть и в конце концов стать сварливой бабой, озлобленной тем, что любящий муж бессердечно растоптал ее мечту.
Мою любовь к музыке и естественное желание жить в городе, чтобы не только не утерять добытого своим трудом, но и попытаться одолеть какие-то новые высоты, стать достойной ученицей истинных музыкантов, ты объяснял лишь отвратительным чувством моего (выдуманного тобой) презрения к деревне, глупой заносчивостью ограниченной горожанки-пустышки, жалкой и смешной привязанностью к теплому городскому туалету. Ты не стыдился говорить мне об этом, и я удивлялась, как эхо умный, добрый в общем-то человек, который, казалось бы, как никто другой должен понимать свою жену, судит о ней столь несправедливо, поверхностно и мелко.
Много раз я замечала, с какой трогательной нежностью, с какой заботой и лаской относишься ты к посаженной тобой яблоне, как загораются твои глаза, когда ты смотришь на цветущее дерево, какими бережными и осторожными становятся движения твоих рук, когда ты прикасаешься к яблоневой ветке. Иногда мне даже казалось, что такая влюбленность в дерево, такая одержимость не совсем нормальны. И я думала: почему же он, дорогой мой муж, так упрямо стремясь понять жизнь дерева, проникнуть в глубины его естества, почему он всего себя отдает этому дереву и при этом не может или (что вернее) не хочет понять самого близкого человека – жену? Почему он всячески мешает ей стать личностью, а не безгласным довеском к мужу, мешает сделаться человеком, каким она хочет быть? Почему он только одному себе присвоил право судить о том, что в жизни хорошо, а что дурно?
Ты писал мне, что там, где тебе доводится служить, многие женщины еще носят паранджу или чадру, закрывая лицо от посторонних взглядов. Представляю, как тебе это нравится и как бы ты хотел, чтобы я уподобилась этим женщинам, молилась твоим деревянным идолам и навсегда забыла о своей мечте, вытравила ее из памяти. Прости меня за жестокие слова, но, клянусь, я так подумала, когда получила твое письмо.
И еще я спрашивала себя: почему, наконец, он, мой муж, наплевательски относится к будущему своего единственного сына, рождения которого так хотел и так ждал? Почему ему, отцу, безразлична судьба сына? Скажу честно: мое решение поселиться и жить в Ленинграде объясняется не только стремлением работать в своей стихии, но продиктовано и заботой о нашем с тобой сыне…
Вот я оставляю на какое-то время письмо и начинаю мучительно думать о том, откуда в тебе этот эгоизм, эта твердокаменная уверенность, что ты правильнее и лучше всех понимаешь назначение человека, а твоя жена не более как самовлюбленная кукла (ты ведь настойчиво сравнивал меня с куклой Лилей – грустной памятью моего детства). И еще я пытаюсь разгадать твой характер и понять происхождение твоей необузданности, которая всегда тревожила меня. Сейчас воспоминания уносят меня в прошлое, и я вижу в мельчайших подробностях первую нашу встречу в пустопольской школе. Вижу тебя, хмурого, грубоватого подростка, одетого в овчинный полушубок и лохматую шапку, над которой посмеивались все ученики. Вижу весеннюю поляну в лесу, на которой мы собирали ландыши, и ты стал мне, девчонке, говорить о своей любви – угрюмо, зло, глядя почему-то в землю, а потом вдруг вздумал разрезать себе руку ржавым ножом и напугал меня до смерти.
Уже и тогда, в те далекие годы, когда мы даже не думали о том, что можем стать мужем и женой, ты мучил меня дикой ревностью, угрозами, злыми насмешками. Ты унизился до того, что, ослепленный ревностью, совершил отвратительный поступок, подбросив в мастерскую моего отца гнусное письмо, в котором обвинял меня, наивную девочку, чуть ли не в распутстве. Я и до сих пор не понимаю: как у тебя поднялась рука написать такую гадость?
Да разве только это было? А мерзкая сцена в поезде, когда мы сразу же после нашей свадьбы ехали на Дальний Восток и ты приревновал меня к какому-то пустозвону-актеру, который на случайной остановке вышел из вагона и нарвал для меня полевых цветов? Вспомни, какими словами ты казнил свою молодую жену!
А совершенно безобразный случай в Кедрове, когда ты возвратился с охоты пьяным и хотел застрелить меня из-за дурацкой болтовни твоего собутыльника, которого я даже не знала?
Перебираю все это в памяти и все больше начинаю понимать, что, несмотря на видимую нашу близость, несмотря на рождение сына, которое, казалось бы, должно было навсегда связать нас, мы остались с тобой очень разными, очень далекими людьми. Что ж, видимо, в жизни так бывает.
Поверь мне: иногда я завидую твоей одержимости, твоей любви к земле, к деревьям, упрямству твоему, стремлению обязательно достигнуть поставленной перед собой цели, то есть многому, чего, к сожалению, не хватает мне. Не знаю, кто из нас двоих лучше. Хочется думать, что мы оба в общем-то неплохие люди, у каждого есть свои добрые стороны и свои недостатки. Жаль только, что нам не дано до конца понять друг друга.
Не хочется мне плакаться и докучать тебе сетованиями на свою судьбу. Но все же скажу, что здесь, на Урале, очень тяжело. Я устаю от чуждой мне работы в заводской конторе, от неустроенности, от недоедания, оттого, что Димка учится в школе, где в классах замерзают чернила.
Не обвиняй меня за эти жалобы. Я понимаю, что всё бедствия принесла людям проклятая война, что есть сейчас множество людей, которые живут значительно хуже, чем я, а работают больше и лучше – до самозабвения! Знаю, что надо мириться с голодом, холодом, недостатками, что надо работать, но от понимания этого мне не легче. Может быть, поэтому я и ухватилась за возможность уехать в Ленинград, жить по-иному.
Должна признаться, что папа и мама уговаривают меня повременить, посоветоваться с тобой и без твоего согласия ничего не решать. Но, зная тебя, я уверена в том, что ты никогда не покинешь свой сад, свою Дятловскую, а потому и не согласишься жить в городе, который всегда был моей мечтой. Что касается решения, которое я приняла, то оно, Андрей, окончательно и бесповоротно.
Я много думала, много раз, наедине со своей совестью, пробовала взвесить все „за“ и „против“ и пришла к заключению, что иного выхода у меня нет.
Прости меня, пожалуйста, за это письмо. Повторяю: щадя тебя, я бы никогда не отправила его, если бы ты был на фронте.
Будь здоров и счастлив…»
За окном едва мерцал дождливый декабрьский день. Андрей несколько раз перечитал исписанные крупным почерком страницы, и томительное ощущение душевной пустоты охватило его. Как никогда, он вдруг понял, что в чем-то важном Елена права, что ни он, ни она никогда не пытались соединить свои мысли и желания и что, может быть, гораздо больше виноват в этой постоянной разъединенности именно он со своим упрямством и одержимостью, с подсознательным стремлением сломить характер Елены.
Но, думая так и мысленно упрекая себя во многом, Андрей все тверже и определеннее приходил к выводу, что давняя слепая его влюбленность помешала ему в свое время увидеть и распознать то, пока еще глубоко скрытое, тайное, что составляло разительную несхожесть его с той, которую он избрал в жены.
Год за годом вспоминал Андрей свою жизнь с Еленой, долгие их разлуки, взаимные упреки и ссоры, жалел, что так нескладно все получилось и что эту разбитую жизнь уже не в состоянии склеить никто. И еще он вспомнил умерщвленный врагами сад над рекой, тот сад, который был его радостью и счастьем, а теперь в немыслимой дали лишь мертвые стволы деревьев лежали под сугробами снега. В тот же вечер, охваченный необузданной яростью, горьким чувством одиночества и горячего раскаяния, он стал требовать немедленного откомандирования на фронт. Через неделю настойчивая просьба Андрея была удовлетворена.
2
Командир стрелкового полка подполковник Роман Ставров верил в свою удачливость и никак не предполагал, что тяжелый бой, который уже третьи сутки вел его полк на венгерской земле в полном окружении, станет для него последним боем.
«Не впервой мне попадать в таковский переплет, – подбадривал он сам себя. – Вырывались из окружений раньше – вырвемся и теперь».
Поросшие редкими соснами песчаные холмы, среди которых был зажат полк, высились над глубоководным озером. Бой не затихал даже в ночное время. Кончались боеприпасы, и потому Роман приказал командирам батальонов расходовать их экономнее.
На исходе третьих суток он был тяжело ранен. В одинокую лесную караулку, где располагался командный пункт полка, угодил немецкий снаряд. Загоревшаяся при этом крыша обрушилась и придавила Романа. Из-под бревен его вытащили с обожженной рукой и неподвижными, безжизненными ногами. Но сознания он не потерял. До крови прикусив губы, исподлобья глянул на бледного Славу Латышева и приказал:
– Тащи-ка меня на бугор… Вон туда…
Холм, куда бойцы перенесли Романа, был испещрен каменистыми водомоинами. В одну из таких водомоин у подножия огромной старой сосны бойцы нагребли рыжей, сухой хвои, застелили ее плащ-палаткой и уложили своего командира. Роман долго лежал молча, глядя воспаленными глазами в низкое зимнее небо. Перепуганный Слава, присев рядом, тоскливо спрашивал:
– Вам лучше, товарищ подполковник?.. Скажите, пожалуйста, вам лучше?
– Мне хорошо, Слава, – отвечал Роман. – Не теряй связь с батальонами и ничего не бойся.
Шурша палой хвоей, к старой сосне подбежал радист.
– От командира дивизии, товарищ подполковник!
Роман неторопливо повернул голову.
– Читай!
– Командир дивизии, – зачастил радист, – приказывает вам к утру сосредоточить полк в квадрате тридцать и сообщает, что в шесть тридцать танковая бригада Михайлова и два полка из кавкорпуса атакуют там противника, чтобы соединиться с нами.
– Понятно, – сказал Роман. – Лучше поздно, чем никогда. Приказ передай командиру первого батальона Шматкову, пусть командует…
Радист убежал. Темнело. Внезапно наступила странная, гнетущая тишина, лишь кое-где изредка постреливали вражеские минометы. Под январским ветром шумели вершины сосен. Заморосил мелкий дождь со снегом.
– Мне стало холодно, Слава, – сказал Роман. – Накрой брезентом и включи фонарик.
– Может, чайку согреть? – спросил Латышев.
– Не надо. Не хочу.
Отыскав пару жердей, Слава натянул на них брезент, включил электрический фонарик. Слабый луч высветил смуглое лицо Романа, темное пятно засохшей крови на его подбородке, заострившийся нос. Слава пристально смотрел на командира, с которым не расставался почти четыре года, беззаветно любил, старался беречь, как мог, и мрачное предчувствие томило юношу.
Роман спросил:
– От Шматкова ничего не было?
– Не беспокойтесь, товарищ подполковник, – ответил Слава. – Шматков принял командование полком и доложил, что действует в соответствии с приказом. Он звонил минут пятнадцать назад. Мне показалось, что вы уснули, потому и не сказал вам об этом, не хотелось будить.
– Ладно, Слава… Видно, отвоевался я, – впервые пожаловался Роман. – Горит у меня все внутри, и дышать тяжело… Что ж, у каждого своя судьба… А победа-то, Славочка, совсем близка… Как ни хорохорится Гитлер, приходит конец ему… Жаль, конечно, что не каждому из нас доведется дожить до победы… – Он помолчал недолго и заговорил опять: – И еще мне жаль, что не увижу я дочку… Хорошая у меня доченька, Слава… Черноглазая такая девчоночка… Галочка… Я ее и по-другому звал: Галюсей, Гельчиком… Именно: звал… А она меня еще никак не звала. И наверное, уже не назовет и не узнает, какой у нее был отец и как он любил ее, – малышка совсем ничего не понимает… Положат когда-нибудь перед ней мою фотографию и скажут: «Это, Галочка, твой папа». Вот и все… Так-то, Слава…
Слава слушал его не перебивая и, как ни крепился, не мог унять слез.
Томительно тянулись ночные часы. Роман наконец забылся в тяжелом полусне. И противник как бы уснул: не атакует, не стреляет. Ночь заполнена приглушенными звуками: однообразным шумом сосен, отдаленным шуршанием песка и скрежетом камней под ногами бойцов, едва слышным позваниванием солдатских котелков…
К назначенному времени Харитон Шматков вывел остатки полка в указанный командиром дивизии квадрат и развернул его фронтом на юго-восток. Ровно в шесть часов тридцать минут навстречу ему устремились танки, сокрушая оборону противника пушечным огнем и гусеницами. Взахлеб затрещали длинными очередями пулеметы. В ответ заухала немецкая артиллерия. Слава Латышев стремглав кинулся к телефонисту.
Роман открыл глаза. Превозмогая мучительную боль, с трудом повернулся, обхватил руками холодный, влажный ствол сосны, чтобы привстать на колени. И в эту секунду рядом со старой сосной разорвался вражеский снаряд. Взрывом выворотило дерево с корнями. Взрывная волна швырнула сосну вниз по склону холма.
Перед смертью Роман еще услышал страшный треск вырываемых из каменистой земли сосновых корней, но так и не разжал рук, не отпустил погибающее вместе с ним дерево…
3
После долгого пребывания в диспансере, бесконечных исследований, уколов, анализов, послушного приема лекарств, тоски, иногда безнадежности и вновь появлявшихся проблесков слабой надежды на излечение Наташа Татаринова вернулась наконец в станицу Дятловскую.
Захудалый пароходишко, одышливо посапывая, подошел к разрушенному пристанскому домику ранним апрельским утром. Кроме незнакомой Наташе угрюмой женщины, которая подхватила и обвязала вокруг тополя брошенный матросом просмоленный конец, никого на берегу не было. Дон розовел отсветом зари, над ним, как всегда, носились с жалобным криком белокрылые чайки, у яристого берегового склона мелькали стрижи, и оттуда же струились волнующие запахи обильно политой дождями земли и оттаявшей древесной коры.
Сойдя с парохода, Наташа медленно зашагала по залитой лужами дороге, всматриваясь в каждый кустик, в каждый камень на берегу, вспоминая умершую мать и невесть где затерявшегося Андрея. Из последнего письма Наташа узнала, что Андрей опять на фронте. И теперь подумала: «Если и он погибнет, мне жить незачем…»
На станичной улице, прореженной пожарами, она не встретила ни одного человека и молча остановилась у порога родного дома. Чья-то заботливая рука заколотила досками крест-накрест входную дверь, закрыла наглухо оконные ставни. Со стен кое-где осыпалась обитая дождями глина, потемнела тронутая мшистой прозеленью камышовая крыша. Горестный вид!
Наташа присела на шаткое деревянное крыльцо и заплакала, опустив голову на руки. Из этого оцепенения ее вывел голос Егора Ивановича Ежевикина.
– Как же тебе не совестно, родная ты моя племянничка? – издали кричал он, рысцой подбегая к ней. – Хотя бы телеграмму дядьке отбила, я бы на пристань пришел, встретил тебя… Спасибо Финогеновне, соседке моей: беги, говорит, Наташка Татаринова приехала, худющая такая, да и хворая, видать, еле ножки передвигает. – Он ткнулся крючковатым носом в горячую щеку заплаканной Наташи и продолжал укоризненно: – Бить тебя некому, племянничка! Ты и правда такой стала, что в гроб краше кладут. Болезнь болезнью, а глядеть за собой надо, ты же не махонькая!
– Откройте мне дверь, дядя Егор, – всхлипывая, попросила Наташа.
– Ты бы сбегала до моей бабиньки да покушала чего-нибудь с дороги, – предложил Егор Иванович. – Беги, говорю, а я тут без тебя похозяйничаю.
– Спасибо, дядя Егор, я уже завтракала. Откройте, пожалуйста, дверь, – настаивала Наташа.
– Ладно уж, – проворчал Егор Иванович, – погоди трошки, сейчас все изделаем.
Он взял у соседей гвоздодер, отодрал доски, открыл ставни, распахнул дверь.
– Заходь, хозяюшка!
Мерзким, долгим запустением пахнуло в лицо Наташе, едва она переступила порог. Под потолком, в углах, гирляндами висела паутина. На кроватях не было ни матрацев, ни подушек, ни одеял. Толстые шлепки грязи засохли на полу. Всюду валялись обрывки немецких газет, горы окурков, окровавленные, вонючие бинты, измызганное тряпье.
Егор Иванович покрутил головой:
– Чего натворили, гады! Знал бы я раньше, заставил бы свою бабиньку прибрать все здесь до твоего приезда. А то хожу мимо, вижу – дверь заколочена, чего ж, думаю, ее открывать?
Наташа, опустив руки, постояла в загаженной горнице, боязливо шагнула в комнатушку, в которой до войны жил Андрей. Тут было так же грязно и пусто. У порога валялась затоптанная книга.
Наташа опустилась на колени, подняла ее, молча прижала к груди.
– Должно быть, агронома нашего книжечка, Андрея Митрича, – догадался Егор Иванович. – Яблочки вон да груша на ней нарисованы. – И, заглянув Наташе в лицо, протянул с упреком: – Э-ээ, да ты опять плачешь! Ну-ка утри глазки. Разве ж так можно?
– Люблю я его! – вырвалось у Наташи.
Егор Иванович смущенно кашлянул, забормотал растерянно:
– Ишь ты чего получается… Женатого, значит, любишь… Что ж, бывает и так… Только не плачь ты, ради бога. Слезами тут не поможешь. Вот вернется Андрей Митрич с войны, может, все и образуется. А теперь давай-ка свой чемоданчик да пойдем до бабиньки. Хата твоя никуда не денется. Завтра мы приберем ее, побелим, все чисто изделаем.
Полная, медлительная «бабинька» – так постоянно именовал свою жену Егор Иванович – на удивление быстро навела порядок в домике Татариновых: с помощью Наташи побелила потолок и стены, вымыла полы и окна. Егор Иванович привез на тачке перину, одеяло, подушки, отремонтировал стол. Одна за другой забегали в оживший домик соседки-станичницы, и каждая обязательно что-нибудь приносила: вилку с ложкой, стакан или тарелку, застиранную занавеску или кастрюлю. Обнимая Наташу, женщины плакали, читали вслух похоронки – чуть ли не три сотни дятловских мужиков и парней сложили головы на войне.