Текст книги "Сотворение мира.Книга третья"
Автор книги: Виталий Закруткин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 31 (всего у книги 45 страниц)
Ганя слушала его не перебивая. Ничто не изменилось в ее лице. А Юрген, жалкий, горячечно взволнованный, продолжал бессвязно бормотать, не вникая в смысл того, что говорил, и стараясь говорить побыстрее, чтобы сказать все до конца:
– Ты должна помнить, ты не могла забыть тот день, когда мы с отцом покидали Огнищанку… Я прибежал тогда к вам… Я так просил тебя уехать со мной, стать моей женой… Я на колени тогда перед тобой опустился, а когда твой отец выгнал меня, я готов был умереть от горя… Нет, нет, я не злобствовал… Просто мне было горько, очень горько… И там, в Германии, жизнь моя не сложилась. Участвовал я в движении, которое возглавлял наш фюрер, делал все, что мог, а пришло время – женился на богатой невесте и женитьбой этой поставил себя в унизительное положение… Так получилось, что после смерти отца я остался никому не нужным, одиноким человеком…
Он остановился прямо перед Ганей, губы его искривила вымученная улыбка.
– Должно быть, смешно слушать мужчину, которому минуло сорок лет и который жалуется на одиночество? Но мне, Ганечка, не до смеха. Все эти годы я мечтал о встрече с тобой, молился…
Ганя подняла на него глаза, мягко прервала:
– Для чего вы все это говорите? Зря говорите, Юрий Францевич. И в хату нашу вы напрасно зашли. Разные мы с вами люди. Потому и не пошла я тогда за вас. А с годами наши дороги и вовсе разошлись. Еще в ту пору я чуяла, куда заведет вас кривая стежка. Или вам не понятно, что стоите вы перед провальем?
– Каким провальем? – растерянно спросил Юрген. – Я не понимаю.
– А чего ж тут понимать? – сказала Ганя. – Тут и понимать-то нечего. Пропадете вы, Юрий Францевич, и то дело, которому вы служите, пропадет.
Она поднялась, медленно, будто нехотя, подошла к невысокому шкафчику, отодвинула ящик, достала измятый по сгибам листок бумаги, протянула Юргену:
– Вот… читайте, Юрий Францевич… Это похоронка… Тут про смерть моего мужа написано. А убили его вы, немцы. А вот из той комнатенки глядят на вас дети, которых вы осиротили. За что? За какие, скажите мне, грехи? Что плохого они вам сделали? Чем провинились перед вами?
Ганя стояла перед Юргеном. Глаза ее потемнели от гнева. Она сдерживала себя, но губы дрожали, голос начинал срываться.
– Вы, Юрий Францевич, медальончики передо мной выкладываете и про свою любовь говорите. А вы знаете, что уже больше тридцати огнищан, дорогих ваших земляков, немцы поубивали и на них матерям да женам такие же, как эта, похоронки пришли? А чего немцы вытворяют на той земле, которую захватили? Сотнями расстреливают ни в чем не повинных людей, молодых девчонок вешают, да еще насилуют перед смертью. Хорошо это? А что над безоружными пленными знущаются, ногти у них из пальцев вырывают да звезды на спинах ножами вырезывают… Ты скажи мне, Юра Раух, как это? По-людски? – Она вдруг перешла на «ты», к Юргену приблизилась вплотную. – Зря ты, Юрий Францевич, волосы мои в медальончике носишь. Отдай их лучше своим лиходеям, которые в лагерях наголо остригают голодных полонянок, волосами женскими мешки набивают и увозят в твою дорогую Германию… Нам рассказали об этом те, кому посчастило вырваться из ваших клеток.
Юрген отшатнулся от Гани, забормотал в отчаянии:
– Я не палач. Я никогда палачом не был. Я только штабной офицер и ко всем тем безобразиям, о которых ты говоришь, не имею никакого отношения.
– Ты стоишь перед провальем, – повторила Ганя. – И от страшной кары не уйдешь, нигде от нее не спрячешься… Ты, Юрий Францевич, вроде Иуды предал ту землю, которая твоих отца и мать кормила, тебя самого выкормила… Вот гляжу я на тебя и думаю: это же тот самый Юра, с которым мы росли, купаться на пруд вместе бегали, цветы в лесу собирали, деревенские наши лакомства честно делили… Что ж с тобою сталось, Юра? Зачем ты пришел в мою хату одетым в эту ненавистную форму, в форму самых подлых, самых кровавых наших врагов? Зачем вы напали на нас? Чего вам не хватало? И чего тебе надо сейчас от меня и от моих детей?..
Она не кричала, не плакала, обличительные свои слова произносила едва слышно, но Юргену от этого не было легче. Юрген не мог не понять, что Ганя права. Он видел и виселицы, и трупы расстрелянных, и колонны военнопленных, которых безжалостно избивали конвоиры. Как офицер генерального штаба он читал изуверские приказы фельдмаршала Кейтеля о физическом уничтожении захваченных в плен политработников и вообще всех коммунистов, о расстреле заложников. Но разве Ганя поверит в то, что подобные неслыханные злодеяния вызывали у него чувство гадливости, даже возмущения и затаенный страх перед неизбежным возмездием? Как может она поверить ему, если вот тут же, на столе, лежит уведомление, или, как они называют, «похоронка» (слово-то какое страшное!), о смерти ее мужа, совсем недавно убитого немцами? И какими пошлыми, какими издевательски циничными представляются его слова о любви! Каким жалким негодяем предстал он перед ней!..
А Ганя все так же напряженно смотрела в его глаза и спрашивала, едва шевеля губами:
– Что ж ты молчишь? Почему не скажешь, чего ты от меня хочешь? Может, мне раздеться и лечь с тобой в постель? Ну? Чего молчишь, Юра? Ты ж небось и водки для встречи прихватил? Неси свою водку, раздевайся… Мужа моего убитого помянем. А, Юра?..
Юрген, раздавленный, онемевший, стоял неподвижно. Ганя глубоко вздохнула, отошла от него, села на лавку, долго смотрела в слегка запотевшее окно. За окном неторопливо плыли над оголенной землей низкие облака – молчаливые вестники предзимья. Раскачивались у пруда поникшие вербы. Холодный ветер гнал по вершине холма серую пыль. Сидя с шофером в открытом «мерседесе», о чем-то болтал, оживленно размахивал руками белобрысый Юрка, и широкоплечий шофер, слушая его, снисходительно улыбался. Мимо них, замедлив ход, проехали и скрылись за кладбищем мотоциклисты.
– Поеду я, Ганя, – с горечью сказал Юрген. – Не о такой встрече я мечтал двадцать лет… Нет, нет, не думай обо мне плохо… Ничего такого у меня и на уме не было. Я даже не знал, что ты овдовела. Просто мне хотелось еще раз в жизни увидеть тебя и сказать тебе о своей любви. Может быть, я сказал бы об этом и при твоем муже. Может быть, не знаю… Уж очень тяжело мне волочить за собой, как мельничный жернов, эту любовь.
Заложив руки за спину, опустив голову, он прошелся по горнице от окна к порогу и обратно. Остановился и снова принялся ходить. Зябко натянув на плечи платок, Ганя следила за ним.
– И… последнее, – сказал Юрген, – мне хочется, чтобы ты это знала. Поверь, Ганечка, я в своей жизни никого не убивал, никого не мучил, не грабил несчастных людей, ни над кем не издевался. Я думал, что фюрер и наша партия принесут обновление дряхлому миру, очистят землю от балласта, откроют дорогу всем сильным, молодым, здоровым. Так я думал, и я еще не совсем потерял веру в это, но… после всего, что увидел на фронте, стал колебаться. И еще я думал, что мы уничтожим большевизм. Слышишь, Ганя? Не большевиков, а большевизм, вредную идею, которая устремлена к тому, чтобы сделать всех людей – достойных и недостойных – равными, лишить их оздоровляющей борьбы за первенство и этим остановить, затормозить прогресс… Теперь мне начинает казаться, что большевизм сильнее, чем мы предполагали…
Он снова прошелся по горнице в глубокой задумчивости, потом с выражением безнадежности махнул рукой, будто начисто отсекая какую-то неуловимую, мучительную мысль, застегнул пальто и сказал, вздохнув:
– Прощай, Ганя.
– Прощай, Юра, – овладев собой, спокойно сказала она. – Мне жаль тебя. Может, ты и правда не такой, как другие ваши офицеры. Но пропадешь ты вместе с ними и – придет время – вспомнишь мои слова…
Ганя поднялась, взяла со стола медальон, вынула крохотный, связанный ниткой, давно уже сплюснутый временем пучок светло-русых волос, подержала на ладони, потом шагнула к плите, открыла чугунную дверцу и бросила на угасающий угольный жар. Волосы на секунду вспыхнули ярким пламенем и превратились в серый пепел. Медальон же она сунула в карман шинели окаменевшего Юргена и сказала строго:
– Это ты возьми… Все ж таки матерь твоя когда-то носила… Возьми… Может, перед смертью вспомнишь не только свою, но и всех матерей, над которыми вы надругались…
…Прошло совсем немного времени, и вот он, подполковник вермахта Юрген Раух, стоит в кромешной тьме новогодней ночи неподалеку от безмолвных русских окопов. Метет злая январская метель. Откуда-то из-под земли – так Юргену кажется – доносится глухая печальная песня. Слов песни нельзя понять, но он, охмелевший, уверен, что это поют заупокойный гимн – отпевают сами себя мертвые матери, о которых там, в Огнищанке, говорила ему Ганя. А со стороны странно притихших русских окопов слышен только шум ветра, и он страшит Юргена, этот невнятный, таящий немую угрозу шум.
Не пророчицей ли была молодая огнищанская вдова, мать троих детей, когда настойчиво убеждала его, что он стоит на краю провалья? Ведь «провалье» означает «пропасть»… Не бездонная ли пропасть ждет его в этой кромешной тьме? Разве он, штабной офицер немецкой армии, не несет ответственности за все, что творят сейчас его товарищи на засыпанной снегом русской земле? За смерть матерей и детей? За сирот? За искалеченных? За эти холодные, похожие на кладбище руины, в которых совсем недавно жили люди? И так ли уж чисты его руки? И что скажет он в свое оправдание, когда услышит подобный грому голос: «Встать! Суд идет!»?
Юрген вздрогнул, почувствовав на плече чью-то руку, резко повернулся и услышал пьяное бормотание капитана Зеегера:
– Т-ты куда исчез, Раух? Размышляешь о жизни и смерти, мюнхенский Гамлет? Плюнь на все в этом гнусном мире, он не стоит высоких размышлений. Пойдем, я угощу тебя прекрасным коньяком…
И снова Юргена охватила дымная духота тесного подвала. Он взял протянутую Зеегером кружку, на одном дыхании выпил обжигающий горло коньяк, поперхнулся, плюнул и проговорил безразлично:
– Правильно, Хельмут. Ты веселый гений. Черт с ним, с пропащим миром! Мне теперь все равно! Понял, Хельмут? Все равно…
6
В ту тяжкую зиму много мук пришлось испытать на Урале Елене Ставровой. Завод, на котором работал инженером ее отец Платон Иванович Солодов, после эвакуации оказался в таежном районе Свердловской области. Там, близ глухого поселка Ольховая Падь, завод надо было смонтировать в самый короткий срок. Рабочие сгрузили заводское оборудование на полустанке за шесть километров от Ольховой Пади, куда только начали прокладывать железнодорожную ветку.
Солодовых с дочерью и внуком вселили сперва в барак. Потом уже сами они перебрались в одну из комнат деревянного домика, к вдовому охотнику Иннокентию Самсонову, которого все звали дядей Кешей. Хотя этот угрюмоватый, немногословный мужик встретил нежданных постояльцев неплохо, Елена двое суток проплакала и, глядя на свое тесное лесное жилище, ходила как в воду опущенная. Вместе с Марфой Васильевной она привела комнату в порядок, горячей водой помыла полы и покрытые копотью стены, себе облюбовала угол у окна и завесила его двумя сшитыми простынями, над узкой железной койкой прибила фотографию Андрея.
Только на третий день, взяв с собой Димку, она пошла посмотреть поселок. Полторы сотни его рубленных из бревен домов и обширных, огороженных частоколом усадеб вытянулись вдоль берега узкой речушки. Электричества в Ольховой Пади не было, жители обходились керосиновыми лампами и, судя по всему, почти не общались с внешним миром. Однако в эту зиму поселок был до отказа забит эвакуированными рабочими еще не существующего завода: люди заполнили все дома, жили на чердаках, в сараях, на сеновалах, в армейских палатках, раскинутых на окраине поселка.
Война не ждала. Завод надо было строить и монтировать, не теряя ни одного часа, поэтому три тысячи мужчин и женщин работали днем и ночью: выравнивали площадку, рыли траншеи под фундамент, сооружали грубо вытесанные бревенчатые стены и, пока энергетики подводили линию высокого напряжения, устанавливали громоздкие станки. Как только темнело, зажигали костры и продолжали работу при их неверном, пляшущем свете.
Холода начались рано, вскоре ударили свирепые морозы, но работу никто не оставлял.
Платон Иванович забегал домой на несколько часов, обветренный, похудевший, съедал приготовленный Марфой Васильевной скудный ужин, валился на жесткий топчан и засыпал, оглушая жену и дочь надрывным кашлем. Елена с жалостью смотрела на отца, проклинала войну. Вечерами вспоминала свое беззаботное девичество и в разговорах с матерью сетовала на нескладность последующих лет жизни. Каждый день она уходила с Димкой к реке и собирала на опушке тайги ломкий сушняк, которым топилась печь.
То, что Елена не работала на строительстве завода, очень угнетало ее. И однажды «она, обняв отца, неожиданно объявила:
– Папа, мы сегодня пойдем вместе.
– Куда пойдем? – удивился Платон Иванович.
– Туда, на строительство. Мне стыдно сидеть дома, когда там работают даже пенсионеры.
Платон Иванович перечить ей не стал. Однако уже в первые два дня выяснилось, что из благих намерений ничего не получается: усиливались морозы, а работа на стройке была самая тяжелая, с которой еле управлялись здоровые, привыкшие к лишениям мужчины. Выручил Елену Юрий Шавырин – устроил ее секретарем директора.
Сам Юрий снимал комнатушку у одинокой старухи. Редкие часы отдыха проводил у Солодовых. Держался скромно, неназойливо, допоздна не засиживался. Даже здесь, на Урале, Шавырин придерживался установленных для себя правил: брился ежедневно, оборудовал душ и плескался в нем по утрам ровно три минуты, носил неизменно белоснежные сорочки, тщательно разглаженный костюм. Причем все делал сам: стирал, гладил, крахмалил воротнички.
Закоренелый холостяк, он в свои сорок лет выглядел свежо и элегантно. Характер у него был ровный, спокойный. Шавырин приучил себя сдерживать эмоции, полагая, что горячность и запальчивость можно простить только актеру, живописцу или музыканту, но не человеку, связанному с точными формулами и незыблемыми законами техники. На должность начальника цеха его назначили не без протекции Платона Ивановича, который считал Шавырина способным инженером.
В Елену Шавырин был влюблен давно, по окончании политехнического института сделал ей предложение, но помешал Андрей Ставров, „избалованный грубый мужлан“ – так об Андрее думал Шавырин. И вот судьба вновь на какое-то время дала Шавырину возможность часто видеть Елену, теперь уже замужнюю женщину, мать восьмилетнего сына. Нет, он не позволял себе ни пошлого ухаживания за Еленой, ни стремления остаться с ней наедине. Пожалуй, Шавырин стал бы презирать себя, если бы унизился до этого в то самое время, когда Андрей Ставров был на фронте» У Юрия Шавырина существовали свои твердые понятия о нравственности, о порядочности. Наконец, исходя из тех же понятий, он не мог позволить себе ничего такого, что хоть в малой степени шокировало бы любимую женщину, вызвало обывательские сплетни. Шавырин хотел только одного: в меру своих возможностей облегчить Елене трудную жизнь в эвакуации. Он добывал для Ставровых все, что мог: газеты и журналы, сливочное масло и муку, мыло и нитки, сухие фрукты и консервы. Понимая, что подобные приношения могут показаться оскорбительными, умел и здесь проявить деликатность – приходил, раздевался и говорил Марфе Васильевне:
– Вот по случаю купил, стоит это двадцать пять рублей. Возьмите, пожалуйста.
На рынке продуктов было мало, стоили они очень дорого, и потому Шавырин называл Солодовым половину того, что платил сам. Они удивлялись, как это ему удается купить куда дешевле, чем кому-нибудь другому…
Заметив, что Елена мерзнет в своих модных сапожках, он дождался дня ее рождения и подарил ей отлично сшитые, украшенные разноцветными бусинками меховые унты, такие же рукавички и шапку. А Платон Иванович уговорил хозяина дома дядю Кешу продать новехонькую оленью дошку, которую Елена уже примеряла и любовалась ею.
– Ты, Елка, стала настоящей якуточкой, – восхищался Платон Иванович…
С появлением в Ольховой Пади почти полутора тысяч эвакуированных сразу же возникла необходимость открыть здесь школу. Для нее быстро сколотили деревянный барак. Занятия шли в три смены, Димка Ставров попал во вторую. Это было удобно: мальчишка уходил и возвращался домой днем.
Труднее решалась главная задача – пуск завода. Однако одолели и ее. Хотя цеха не были еще достроены и вместо крыши над головами рабочих угрожающе провисал отяжелевший от снега брезент, все станки удалось смонтировать за три с половиной недели, за такой же срок подвели в Ольховую Падь электричество и начали выпускать тяжелые минометы. Работали до изнеможения, недосыпая ночей, недоедая. На бревенчатых стенах завода, раскачиваясь, звенели заледеневшие кумачовые плакаты: «Все для фронта! Все для победы!» Немало было случаев обморожения во время работы. Пострадавших увозили в больницу, но они убегали оттуда, чтобы снова стать к станкам в промороженных насквозь цехах.
Не многим лучше было и в похожей на конуру приемной директора завода. Отапливалась она плохо, свирепый зимний ветер задувал во все щели. Под низким потолком всегда висело едкое, густое облако махорочного дыма. Стойко держался тяжелый запах влажной овчины и солярки.
Стащив рукавицы, поминутно дуя на побелевшие, сведенные холодом пальцы, Елена отстукивала на пишущей машинке директорские приказы, раскладывала по износившимся уже картонным папкам грозные письма из министерства, сортировала и относила директору заявления рабочих, отвечала на бесчисленные телефонные звонки, а к вечеру бежала домой совсем обессиленная и нередко заплаканная.
Директор завода, старый товарищ Солодова по ленинградскому втузу Карп Калиникович Дуда, относился к ней по-отцовски, потчевал слабо заваренным в солдатской кружке чаем и чуть ли не каждый день осведомлялся, не поднимая глаз от бумаг:
– Ну как твой солдат? Воюет? Пишет чего-нибудь?
– Редко пишет, – неизменно отвечала Елена. Лишь Однажды к этому стереотипному ответу присовокупила еще несколько слов: – Недавно сообщил, что лежит в госпитале. Ранен был под Ростовом.
– Тяжело ранен? – почти механически спросил Дуда.
Елена почувствовала, что мысли его заняты совсем другим. Можно бы, наверное, и не отвечать. Однако ответила:
– Вроде нет. Пишет, что ранение легкое. Скоро выпишут из госпиталя.
Дуда посмотрел на нее секунду, протянул, прощаясь, крупную жилистую руку:
– Ну-ну… Беги, красуля, до дому да пиши своему вояке почаще.
Но Елене было не до писем. Да и о чем, собственно, писать? Нудные дни были похожи один на другой. Та же таежная глухомань, тот же полуголодный паек, те же нескончаемые разговоры о станках, листовой стали, сверлах, нормах выработки… Так считала Елена, хотя где-то в глубине души чувствовала, что там, на фронте, Андрей ждет ее писем, что она обязана чаще писать ему. И тут же спешила успокоить себя тем, что письмами ничего, в сущности, не изменишь. Конечно, она ощущала отсутствие мужа. Ей было лучше и удобнее при нем, даже когда он возился с садом в своей Дятловской и лишь изредка появлялся в их городской квартире. Но теперь, когда война разделила их с Андреем тысячами километров, она все реже думала о нем, все меньше надеялась на встречу с ним, которая если и произойдет, то только после войны. А война-то, похоже, затянется надолго.
В какой-то мере Елену утешало то, что вокруг нее, как всегда, толпились люди. В глазах мужчин она не без молчаливой гордости замечала восхищение ею. В глазах женщин, за исключением немногих, – плохо скрытую неприязнь. Те два-три платья, которые ей удалось торопливо запихнуть в чемодан при эвакуации, она умела носить как никто. А какая-нибудь неприметная бархотка, небрежно наброшенная на плечи косынка или темная – чаще всего коричневая – лента, стягивающая на затылке волосы, по мнению тех, кто благоволил к Елене, придавали ей «царственный вид».
То, что она в нелегкой таежной жизни не превратилась в равнодушную ко всему неряху, никогда не теряла чувства собственного достоинства, ни перед кем не унижалась, – нравилось многим, вызывало уважение к ней, и она принимала эти знаки подчеркнутого внимания как должное, старалась сберечь репутацию «прекрасной недотроги»…
Кровавые сражения бушевали далеко от Ольховой Пади, но и сюда доносились грозные их отзвуки: у заводской конторы на доске для объявлений ежедневно появлялись все более тревожные сводки Совинформбюро; на огромной карте в директорской приемной угрожающе передвигалась на восток ломаная линия синих флажков, обозначавших немецкие войска; приезжали к семьям на короткую побывку выписанные из госпиталей раненые, а трое уроженцев Ольховой Пади вернулись «насовсем» инвалидами, на костылях.
Из заводских цехов ни днем ни ночью не уходили бессонные напористые военпреды. Они торопили, просили, требовали увеличить выпуск таинственных «установок», назначения которых в первое время никто из рабочих не знал. Это были сварные металлические фермы, точно рассчитанные для крепления на трехосном шасси грузового автомобиля «ЗИС-5». На каждую из таких ферм монтировался «пакет» пятиметровых стальных двутавровых балок, иссверленных круглыми отверстиями для снижения веса. К этому добавлялись еще поворотные и подъемные механизмы самой простой конструкции. И все! Больше ничего не требовалось – «установка» готова!
Тайну раскрыл один из отпускников, веселый, разбитной парень, с артиллерийскими эмблемами на неброских полевых петлицах. Он рассказал своим довоенным дружкам – молодым рабочим завода:
– Эта самая бандура, которую вы тут делаете, нагнала на гитлеровцев такого страха, что они от нее разбегаются, как мураши. Вы только представьте: сидит в кабине грузовика лейтенант или там сержант, поворачивает пальчиком специальный диск – разок, другой, третий, – и с этих ваших рельсов сползают шипящие змеи. Восемь, шестнадцать, а то и двадцать четыре штуки в течение нескольких секунд. За каждой змеей, а точнее – за реактивным снарядом, вроде как за кометой, огненный хвост тянется. Поначалу беловатый, потом красный, повитый дымной тучей. Ну и, конечно, взрывы следуют – летит вверх земля, трава горит! Одним словом – гвардейская артиллерия! Так что вы, ребята, своей продукцией подпираете фронт по-настоящему…
После этих разъяснений люди стали трудиться еще старательнее. Коренные жители Ольховой Пади – преимущественно старые охотники-промысловики – диву давались, как в ту суровую зиму работали эвакуированные на Урал южане: легко одетые, полуголодные, они нередко простаивали у станков по полторы-две смены, сами грузили громоздкие изделия на железнодорожные платформы, продолжали достраивать и утеплять заводские цеха, строили бараки для жилья, рубили лес.
– Такой народ не одолеет никто на свете, – убежденно говорил дядя Кеша. – Даже пожилые бабы и те прямо-таки двужильными стали. Будто молодость к ним вернулась: чуть только по дому управятся, сразу на завод бегут.
– Никто не хочет стать бессловесным рабом, все поднялись на защиту родной земли, – вторил ему Платон Иванович. – Одни кровь за нее проливают, другие пот. Все для победы над врагом: и жизнь, и здоровье, и силы – без остатка, и многолетние сбережения – целиком. На свои трудовые рубли люди строят танки и самолеты.
– В газетах писали, что какой-то митрополит пожертвовал свою золотую, усыпанную бриллиантами панагию, которая оценена чуть ли не в полмиллиона рублей, – сказал, отрываясь от журнала, Юрий Шавырин.
Каждый свободный вечер он приходил к Солодовым, усаживался на покрытую облысевшей медвежьей шкурой лавку и, лишь изредка вмешиваясь в общие разговоры, молча следил за Еленой влюбленными глазами. Платон Иванович относился к нему сочувственно. А вот Марфу Васильевну это стало тревожить. Она однажды прямо сказала Елене:
– Надо бы, Еля, помаленьку отвадить от дома твоего ухажера. Человек он добрый, порядочный, нахальства у него нету, а все ж таки нехорошо, что он тенью за тобой ходит.
– Пусть себе ходит, – равнодушно отозвалась Елена. – Без него меня совсем скука одолеет.
Но Марфа Васильевна продолжала настаивать на своем:
– Не забывай, Еля, что ты мужняя жена. Чего доброго, о вас болтать начнут. А кто-нибудь возьмет да Андрею напишет. Хорошо это? Ты же сама рассказывала, как на Дальнем Востоке твой муженек приревновал тебя к какому-то пьяному дураку и с ружьем на тебя кинулся.
Сидя у поставленного на стол зеркальца и укладывая на ночь волосы, Елена усмехнулась:
– С ружьем он на меня кидался семь или восемь лет назад. С тех пор, мама, много воды утекло. Андрей успел забыть о ревности и, кажется, перестал думать обо мне, иначе не променял бы жену на какой-то сад у черта на куличках.
Поджав губы, Марфа Васильевна пристально посмотрела на дочь. Красивая, статная, с оголенными плечами, Елена сидела перед ней в свежей ночной сорочке, лениво перебирая темные пряди. Совсем недавно ей исполнилось тридцать. Чуть-чуть располневшая, медлительная, с округлыми движениями, она была в зените той слегка тяжеловатой красоты и притягательной силы, которая свойственна женщинам в этом возрасте.
– Тебя трудно разлюбить, Елена, – вздыхая, сказала Марфа Васильевна. – Что-то ты мудришь и, по-моему, чего-то недоговариваешь…
Недоговаривала Елена многое и, пожалуй, самое главное. С того дня, как эвакопоезд увез их в неизвестное, а может быть, немного позже, когда после всех дорожных мытарств они прибыли наконец к месту назначения, в неведомый таежный поселок, – вся прошлая жизнь с Андреем показалась ей коротким сном, который никогда не повторится. Потому, наверное, что и перед войной Андрей жил на отшибе, и Елена уже тогда стала привыкать к жизни врозь, теперь она утвердила себя в мысли, что ей придется одной растить сына и надо поменьше думать о человеке, который называется ее мужем, но давно уже стал для нее чужим.
В Димке она души не чаяла, баловала его, как могла, старалась выполнить каждый каприз живого, непоседливого мальчишки, а вот к отцу Димкиному относилась с каким-то безразличием.
Неугомонный Димка настойчиво допытывался:
– Мам! А мой папка воюет?
– Да, сынуля, воюет, – рассеянно отвечала Елена.
– А он много фашистов убил?
– Не знаю, наверное, много.
– А папку на фронте не убьют?
– Нет, не убьют.
– А когда он к нам приедет?
– Когда война закончится…
Такие разговоры Димка затевал чуть ли не каждый вечер и нетерпеливо ждал окончания войны, чтобы увидеть героя отца.
Но война продолжалась, и конца ее не было видно…