355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виталий Закруткин » Сотворение мира.Книга третья » Текст книги (страница 26)
Сотворение мира.Книга третья
  • Текст добавлен: 3 октября 2016, 19:23

Текст книги "Сотворение мира.Книга третья"


Автор книги: Виталий Закруткин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 26 (всего у книги 45 страниц)

– Известное дело, не бросишь… Это уж вовсе не по-людски, – наперебой заговорили другие.

– А какую помощь мы им окажем, ежели у нас остались только две бутылки йода да бидон карболки?

– Значит, надо прибиться до какого ни есть селения, поговорить с женщинами, может, согласятся принять от нас раненых. Хоть фершала какого найдут для них. Иначе хлопцам крышка…

Федор внимательно выслушал всех. Заметил, что не высказался только один – Спиридон Барлаш. Почему-то этот человек не нравился Федору. Был он невысок, сутуловат, на одутловатом его лице еле разглядишь узкие глаза, полуприкрытые опухшими веками без ресниц. Ходил он согнувшись, медленно, ни на кого не глядя. Спиридон Барлаш появился в эскадроне не дальше как десяток дней назад, выпорол из полы шинели партийный билет, предъявил его и сказал, что их стрелковый батальон был разгромлен немцами в бою под Бродами. На другой или третий день подошел к Федору и объявил: «Мы с вами земляки, товарищ политрук. Ваш папаша проживает в Огнищанке, он в позапрошлом году лечил мою старшую сестру, а я сам из хутора Костин Кут». Федор отнесся к этому равнодушно, никого из Костина Кута он не знал, да и не до земляков ему было в те дни.

Бойцы эскадрона почему-то невзлюбили Барлаша, презрительно называли его Спирькой, хотя годами он был постарше многих. Федор определил Спирьку в состоявший из нескольких повозок эскадронный обоз и вроде бы забыл о нем. Однако сейчас он упорно всматривался в рыхлое бабье лицо Барлаша и вдруг спросил:

– А почему вы отмалчиваетесь, Барлаш? Или вас положение эскадрона не касается?

Спирька поерзал и, охватив руками колени, заговорил, как всегда, уклончиво:

– Дак я что?.. Мое дело маленькое… Куда все, туда и я. Товарищи тут правильно говорили и насчет раненых и про все такое прочее. Только, товарищ политрук, если взглянуть посерьезнее, то мне думается…

Барлаш замолчал, облизал сухие губы.

– Что вам думается? – поторопил его Федор.

– Ты, Спирька, не крути, – сдвинув брови, потребовал Кривомаз, – выкладывай свое мнение прямо, как положено коммунисту.

– Мне думается, товарищ политрук, нам эскадроном не пробиться, – сказал Барлаш, – надо выходить из окружения по одному. Раненых можно пристроить по деревням, оружие закопать, одежку сменить на гражданскую и каждому идти к линии фронта разными дорогами. Иначе все сгинем.

– Сволочь ты, Спирька, и самая что ни на есть подлюка! – запальчиво крикнул Сычугов. – Клади свой партбилет и уматывай отсюдова к едреной матери!

– Не горячись, Сычугов, – сказал Федор.

Он поднялся с земли, подошел к Барлашу. Тот вскочил, вытянулся. Один за другим стали подниматься и остальные. Наступила напряженная тишина.

– Вот что, Барлаш, – тихо, но так, что все слышали, сказал Федор. – Желание покинуть эскадрон и выходить из окружения одному еще не предательство, хотя и граничит с ним. Слышите, Барлаш? Почти граничит! Вы, Барлаш, можете идти на все четыре стороны. Понятно? Только партийный билет вам действительно придется сдать мне.

– Нет, зачем же так, товарищ политрук? – забормотал Барлаш. – Как все, так и я… Вы меня не обижайте… Я только высказал свое мнение, а вы о предательстве… Зря это… Предателем я никогда не был и за нашу родную партию готов отдать жизнь…

Выглянуло солнце. При его по-осеннему мягком свете еще печальнее и страшнее казались черные руины покинутого людьми глухого хутора.

– Хорошо, – помедлив, сказал Федор. – Слушайте теперь мое предложение. Судя по всему, к линии фронта нам сейчас не пробиться. Ни всем эскадроном, ни поодиночке. Давайте отойдем на запад и начнем воевать как партизанский отряд, но притом сохраним дисциплину и облик бойцов-кавалеристов регулярной Красной Армии. Звезды на фуражках, петлицы со знаками различия и кавалерийские эмблемы носить в обязательном порядке в любом положении и при любой одежде. Чтобы не только наши люди в немецком тылу, но и гитлеровские ублюдки видели, что перед ними красные кавалеристы. Кто с этим не согласен, может оставаться здесь и определять свою судьбу по-своему. Кто согласен – седлайте коней. Задерживаться на этом хуторе мы больше не можем.

Предложение Федора было принято единогласно.

И вновь на кочковатых лесных дорогах заскрипели набитые травой повозки, на которых, устремив взгляд в небо, лежали раненые. Вновь заморенно фыркали исхудавшие кони и позвякивали стремена. Вытянувшись редкой цепочкой, эскадрон двигался на закат солнца, в неведомое, все более отдаляясь от заветной линии фронта.

На первой же ночевке из эскадрона исчез Спиридон Барлаш.

5

В океанах, морях и реках есть места, где с чудовищной силой сшибаются встречные течения воды, образуя непрерывную круговерть, яростно заглатывая и навсегда погребая в темных глубинах лодки с людьми, животных, бревна – все, что окажется вблизи страшного, бешено кружащегося водяного кратера. Такие места в народе зовут пучиной, завертью, вырью.

С каждым днем тысячи тысяч людей, города и деревни, поля и леса пожирала, втягивала в свою ненасытную пасть кровавая вырь войны…

Чем дальше на восток продвигались с боями армии Адольфа Гитлера, тем быстрее исчезали у его солдат понятия о нравственности и долге вооруженного человека перед каждым безоружным, слабым, перед женщиной и малым ребенком, перед раненым и умирающим. Развращаемые нацистскими правителями, которые годами внушали немецкому народу мысль о его «избранности» и превосходстве над всеми иными народами, гитлеровские солдаты наслаждались своей якобы несокрушимой силой, полной безнаказанностью, гордились ролью «повелителей мира», убивали, опьяненные кровавыми преступлениями, кого хотели и как хотели, расстреливали дряхлых стариков и младенцев, добивали на полях сражений раненых советских солдат, безжалостно пытали пленных, жгли города и села, грабили. И лишь немногие из них, прозревая, с ужасом начинали понимать, что, творя все это, они в самих себе убивают человека и незаметно превращаются в нечто противное природе, всему, что живет на земле…

Среди тех немногих, кого еще неосознанно, тайно, словно подкрадываясь, стало тревожить чувство неуверенности, стыда и страха, оказался и подполковник генерального штаба сухопутных войск Германии Юрген Раух. Веря Гитлеру и гордясь столь картинно начертанной фюрером «исторической миссией» немецкого народа, Раух тем не менее задолго до войны, когда его кузен Конрад Риге показал ему однажды один из ночных допросов в подвале гестапо, впервые ощутил, как в нем зашевелился червь сомнения. В ту памятную ночь, намекая на то, что Юрген родился и вырос в русском поместье Раухов и вместе с отцом был выселен оттуда только в двадцатом году, кузен Конрад издевательски называл его «русским слюнтяем» и «плаксивой девкой». Позже, когда Ингеборг фон Курбах, фанатично преданная идеям нацизма, стала женой Юргена, она также не раз презрительно высмеивала его «сентиментальность незадачливого российского помещика», злилась на него, все больше охладевала к нему, пока в конце концов не стала любовницей Конрада Риге.

В первые дни войны Юрген Раух удивился и обрадовался быстрому продвижению немецких войск на восток. Не скрывая ненависти к лишившим его не столь уж богатого отцовского поместья большевикам, подполковник Раух был уверен, что народ России, узурпированный – так ему казалось – большевиками, не может не разделять этой ненависти и будет счастлив при появлении немцев-освободителей. На коротких дневках в украинских селах, пока разгоряченные боями танкисты мылись, отъедались, пили шнапс и засыпали в тени плакучих верб, Юрген Раух не раз пытался по-доброму заговорить с молчаливыми стариками, с женщинами и даже подростками, которые с детским любопытством окружали колонну покрытых пылью танков и бесстрашно растаскивали стреляные гильзы. Но ни старики, ни женщины, ни дети не проявляли словоохотливости. Они либо тотчас уходили, либо, безнадежно махнув рукой, произносили ничего не значащие слова. В них нельзя было уловить даже тени радости.

И все же один разговор у него состоялся. В сожженном дотла селе, возле распахнутых кладбищенских ворот на низкой, вкопанной в землю лавочке сидел дряхлый старик. Приоткрыв дверцу автомобиля, подполковник Юрген Раух снял увитую серебристым шнуром фуражку и поздоровался с ним:

– Добрый день, дедушка!

Сузив глаза, старик пристально посмотрел на странного немецкого офицера, тронул рукой редкую седую бороду, тяжело выдохнул:

– День добрый.

– Ты что же, дедушка, один здесь остался? – спросил Раух.

Старик прошамкал, сердито глядя куда-то в сторону:

– Один… Все село германы опустошили. Навроде разбойников налетели. Кого прямо на улице постреляли, а тех, кого не убили, всех чисто кудысь угнали.

Удивляясь бесстрашию старика, Раух обвел взглядом убогое кладбище, поросшие жухлой осенней травой могильные холмики и среди них совсем близко от покрытых мшистой зеленью ворот заметил невысокий бугор свежей земли с тусклыми комьями глины.

– Кто-нибудь недавно умер? – спросил Раух.

– Побиты они все, – сказал старик.

– Кто же?

– И наши и ваши… Наши-то мирные – бабы да детишки. А ваши четверо солдат, партизанами убитые. Я их всех вместе зарыл. Только на одну яму сил у меня и хватило.

Юрген Раух с опаской посмотрел на недалекий лес с редеющей листвой, спросил осторожно:

– Партизаны, говоришь… Значит, у вас есть недовольные тем, что немецкая армия освобождает русских крестьян от большевиков, от колхозов?

Старик поднял на Рауха слезящиеся глаза и проговорил с тихой укоризной:

– А кто вас, господин или же гражданин немец, просил ослобонять нас?.. Жили мы при Советской власти как положено людям, сыты были, одеты, никто нас не притеснял, детишков да женщин наших не убивал и села наши не жег. Для чего ж и от кого надобно нам ослобоняться? От самих себя? – Подняв суковатую, обтертую ладонями палку, старик протянул ее в сторону черного пепелища: – Вот оно, ваше ослобожение! Полюбуйся… Погляди, чего творят ваши солдаты… Лучше вертайтесь-ка вы туда, откель пришли. Да не мешкайте, а то и ног не унесете. Помяни мое слово, поздно будет. Чуешь? Поздно!..

Опираясь на палку, старик с трудом поднялся с кособокой лавочки и, не оглядываясь, еле волоча непослушные ноги, побрел по тропинке к лесу. Юрген Раух долго смотрел ему вслед, не пытаясь остановить, хотя тот открыто, прямо-таки демонстративно уходил сейчас к партизанам.

Недели через две после этого Рауху довелось встретиться на фронте со своим кузеном Конрадом Риге. Выслушав сбивчивый рассказ о бесстрашном старом русском крестьянине, Риге презрительно усмехнулся, обнажая свои гнилые зубы.

– Дурак ты, дорогой Юрген, – сказал он. – Неврастеничный дурак. Ты что же, действительно полагал, что русские мужики будут встречать нас с фанфарами и флагами? И потом, какое значение имеет болтовня этого старого безумца? В самое ближайшее время мы всех их сотрем с лица земли, превратим в отличное удобрение для полей. Или тебя не убеждает в этом наше стремительное продвижение?

– Нет, Конрад, не убеждает, – признался Раух. – Но ты не думай, пожалуйста, что я струсил или, не дай бог, потерял веру в гений фюрера. Нет, нет. Просто я очень внимательно слежу за тем, что происходит в мире, и многое меня пугает…

Риге продолжал ухмыляться, поигрывая пуговицами на своем мундире.

– Что же именно тебя пугает?

– Хотя бы то, Конрад, что в Америке уже находится советская военная миссия, а личный представитель президента Рузвельта Гарри Гопкинс вместе с английским послом Криппсом были приняты Сталиным. Нам не миновать вооруженного столкновения с Америкой и, наверное, с армиями многих других стран. В тылу наших войск все активнее действуют советские, польские, чехословацкие, югославские, французские партизаны. Разве тебя, Конрад, не тревожит это? Разве нам под силу справиться с сотнями миллионов ненавидящих нас людей?

Светлые глаза оберштурмбаннфюрера Конрада Риге стали еще светлее от охватившего его бешенства. Но он сдержал себя, подошел к Юргену вплотную, сказал почти спокойно:

– Вот что, дорогой братец, если бы я не знал тебя и не был уверен в твоей преданности фюреру, мне следовало бы немедленно надеть тебе наручники. Но, к счастью, я знаю тебя и твою маниакальную склонность разыгрывать роль философствующего Гамлета. Послушайся моего совета: избавься от своего слюнтяйства. Государству, так же как и отдельной личности, для самоутверждения нужны жестокость, умение спокойно убивать других и идти к цели по трупам, не гнусавя заупокойных месс.

– Это, однако, тоже философия, – возразил Юрген Раух.

Риге снова засмеялся.

– Это не философия, а примитивное объяснение наших действий для таких тупиц и плаксивых идиотов, как ты. Философия у меня одна: хватай за глотку любого, кто стоит поперек твоей дороги, и дави до тех пор, пока у него глаза вылезут из орбит. У России есть и будут еще новые союзники, но и мы не одиноки. Европу мы уже тянем на удавке за собой. Япония вот-вот ухватит за шиворот большевиков и американцев. Так что плюнь ты, милый кузен, на угрозы сумасшедшего старика и держи голову выше…

Однако Юрген Раух не внял этому совету. Он радовался, конечно, стремительному продвижению немецких армий, любовался уверенными в себе танкистами генерала Клейста и стрелками генерала Руоффа. Но разговор со стариком в сожженном русском селе продолжал тревожить его. На первый взгляд все как будто соответствует предначертаниям фюрера: войска фельдмаршала Лееба подходят к Ленинграду; на центральном фронте две мощные танковые группы под командованием Гудериана и Гота вместе с полевыми армиями фельдмаршала фон Бока неудержимо рвутся к Москве; фельдмаршал фон Рундштедт захватил Киев. Неподалеку от безвестного украинского хутора Дрюковщина разгромлен и почти полностью уничтожен штаб советского Юго-Западного фронта во главе с его командующим генерал-полковником Кирпоносом. Пылают советские города и села, леса и поля. Тысячи окровавленных красноармейцев бредут под конвоем в огороженные колючей проволокой лагеря для военнопленных. Зондеркоманды исправно вздергивают на виселицы коммунистов и комиссаров. Бесконечные колонны грузовых автомобилей и железнодорожные составы днем и ночью увозят в Германию зерно, муку, коров, свиней, кур, даже сено – все, что в пору истребительной войны столь необходимо рейху.

И тем не менее подполковника Юргена Рауха томит непонятное беспокойство, одолевают тяжкие предчувствия какой-то неотвратимой беды. Кто-кто, а он-то, родившийся и выросший в России, лучше своих нынешних друзей знает русский народ и русскую землю, которой нет, кажется, ни конца ни края.

Раух исправно делал все, что от него требовалось: следил за действиями танковой группы Клейста, отправлял в генеральный штаб необходимые донесения, аккуратно вел фронтовой дневник. Чем дальше, тем все чаще вспоминал деревню Огнищанку, в которой Прошли его безмятежное детство и юность. Думал о ясноглазой крестьянской девушке Гане, которую он, «паныч Юрка», как называли его некогда огнищане, хотел когда-то сделать своей женой и которую любил до сих пор. Изгнание из России оторвало его от Гани, казалось бы, навсегда, но вот теперь вместе с победоносными войсками великой Германии он, сорокалетний подполковник Юрген Раух, приближается к заветной тихой деревушке, упрятанной меж двумя холмами, в привольных полях его деда и отца, отнятых ненавистными большевиками. Там и его Ганя. При расставании ей было семнадцать лет. Сейчас пошел тридцать восьмой. Какой же она стала? Наверное, придавлена тяжкой работой в колхозе, постарела, терпит ругань и побои мужа? Вскоре после высылки из России Юрген получил письмо от пустопольского священника отца Ипполита. Тот писал, что Ганя вышла замуж за демобилизованного красноармейца Демида Плахотина. Юрген смутно помнил этого Демида: смугловатый крепкий парень из корпуса Червонного казачества, щеголявший по огнищанской улице в малиновых галифе и сверкающих калошах на босу ногу. Все огнищане любовались веселым удальцом Демидом. И Юргену он тоже был симпатичен. Это потом, когда отец Ипполит сообщил, что Демид Плахотин стал мужем Гани, в душе Юргена вспыхнула ненависть к нему, которая не только не исчезала, но с каждым годом все больше усиливалась и тяжелела.

А теперь к этой ненависти прибавилась еще и безотчетная тревога. Таких удальцов на Руси немало. Русские, они почти все чем-то похожи на Демида Плахотина.

Именно поэтому советские солдаты до сих пор не складывают оружия, умирают, но не сдаются. Даже юные девчонки-разведчицы, шагнув к смертной петле, успевают крикнуть проклятие своим палачам. И поэтому же, несмотря на самые жестокие карательные меры, растет в тылу немецких армий партизанское движение; уже не отряды, не полки, а дивизии вынуждены воевать с партизанами, и все равно летят под откос воинские эшелоны, ни в одном, даже самом малом, самом далеком от линии фронта тыловом селе немецкие солдаты не осмеливаются ходить по одному, опасаясь мстителей.

Так, подавляя в себе сомнения, затаенный страх и оставляя без ответа множество пугающих его вопросов, шел с танкистами Клейста подполковник Юрген Раух, с каждым днем приближаясь к родной своей Огнищанке, где ему был знаком каждый куст в Казенном лесу и в берестюках, каждая набитая скотом тропа на взлобках холмов. А в родовой усадьбе Раухов, на стволе старого тополя, остались его, Юргена, инициалы…

И вот настал долгожданный день, когда двадцать третья танковая дивизия немцев с грохотом, скрежетом, громом беспорядочных пушечных выстрелов пронеслась по улицам Пустополья. Подполковник Раух знал: Огнищанка рядом. Он вызвал своего молчаливого шофера и, не заботясь об охране, волнуясь и нервничая, приказал ехать по лесной дороге туда, где в вечерних сумерках виднелись синеватые вершины двух огнищанских холмов…

6

Андрей Ставров был удивлен и раздосадован тем, что вместо отправки на фронт ему приказали ехать в глубокий тыл, в Закавказье. Там, в затерянном среди лесистых гор селении, которое лишь очень условно можно было назвать городом, его зачислили на курсы инструкторов горнострелковых войск.

Курсы размещались в небольшом двухэтажном корпусе захудалого дома отдыха, и курсантов пока было немного. Андрей, так же как и новые его товарищи, не понимал, зачем армии понадобились альпинисты, если на огромном фронте нет никаких гор, но приходилось подчиняться и выполнять то, что приказано. А приказано было: изучать горное снаряжение – ледорубы, палки со штырями, ботинки с острыми кошками, лыжи, блоки с кольцами и защелками, крючья, веревочные лестницы; каждый день упражняться на бревнах разной высоты и наклона, на площадках с шестиметровыми вертикальными стенами; слушать лекции о селевых потоках, ледовых обвалах и снежных лавинах; совершать тренировочные походы и восхождения; научиться оказывать помощь обмороженному или ослепшему от горного солнца товарищу.

Несколько раз начальник курсов, крепкий, румяный майор Бердзенишвили, опытный спортсмен-альпинист, сам водил курсантов в горы, заставлял подниматься на крутые ледники, пристально всматривался в поведение каждого из парней. Троим он сказал после первого же похода:

– Вам, бедные мои мальчики, не суждено стать орлами. Профессия горного стрелка не для таких, как вы. Слабых духом и телом горы не терпят. Слышали небось, что сказал мудрый человек Максим Горький? Рожденный ползать летать не может. Так что ползите потихонечку вниз и считайте себя отчисленными с курсов…

Андрея же майор похваливал, ставил в пример другим курсантам:

– Посмотрите на Ставрова! В нем ничего нет кавказского: белявый, голубоглазый, скорее на латыша похож, а упорство у него настоящего горца. Ловкости джейрана, конечно, нет пока, но она придет. Ставров станет скалолазом…

Андрея мало трогали похвалы майора. Он с малолетства был приучен добросовестно выполнять все, что ему положено. И теперь старался делать каждое дело осмысленно, ловко. В горы он попал впервые, и они как-то сразу очаровали его своим суровым величием, сиянием снегов на вершинах, голубыми ледниками, мрачными пропастями. Они не угнетали Андрея, как это случается порой с исконными жителями равнинной местности. Его угнетали три беспокойные мысли, три неотступных вопроса. Во-первых, почему он отсиживается в глубоком тылу, вместо того чтобы быть на передовой, где с первых дней войны находятся его братья Роман и Федор? Во-вторых, каково сейчас Еле и сыну, эвакуированным с заводом куда-то в Сибирь? Наконец, третье, что постоянно тревожило Андрея, – брошенный на произвол судьбы дятловский сад, в который он вложил все самое дорогое и который любил, как живое существо.

Расставаясь с женой, Андрей договорился, что она сообщит свой новый адрес в Дятловскую. Наташе Татариновой он послал письмо, подробно рассказал о себе, дал понять, что находится на Кавказе, просил запомнить номер его полевой почты и пересылать ему все, что будет получено на его имя. Мелькали дни, заполненные учебными заботами и хлопотами. Почти все курсанты успели получить письма от близких, только Андрей томился в ожидании. Наконец почтальон принес и ему толстый пакет от Наташи. В пакете, кроме ее письма, оказалось письмо от Елены.

Елена писала:

«Не знаю, дорогой мой, где найдет тебя мое письмо. Наконец-то мы прибыли в назначенный нам поселок неподалеку от Свердловска. В дороге пришлось перенести много мучений. Думаю, ты можешь представить битком набитый перепуганными людьми товарный вагон, душный, спертый воздух, отвратительные неудобства, особенно для женщин. Ты знаешь, как я люблю чистоту, цветы, светлые окна, а тут в вагоне круглыми сутками грязь, немытая посуда, ужасные запахи, ругань, слезы. Сама не пойму, как я вынесла этот кошмар. Измученные папа и мама всю дорогу молчали, один Димка резвился, ему все нипочем. По приезде в Свердловск нас встретили довольно приветливо, но поселили далеко за городом, в старом бараке, который оказался нисколько не лучше проклятого вагона: такая же скученность и грязь. Я уже совсем было пала духом, но, к счастью, на выручку пришел случай. Совершенно неожиданно мы встретили на перроне свердловского вокзала Юрия Шавырина. Ты его должен помнить. Когда-то он настойчиво ухаживал за мной, даже просил меня выйти за него замуж, а ты, ревнивец, называл его „розовощеким боровом“. Так вот, если бы не Шавырин, худо бы нам пришлось. Этому человеку я должна быть очень благодарна. В сыром, разваливающемся бараке мы провели всего одни сутки, потом с помощью Юрия перешли в чистую и совсем недорогую квартиру. Тот же Шавырин помог нам с питанием. Он часто бывает у нас, и мы рады ему, только ты, пожалуйста, не ревнуй, все это Юрий делает от чистого сердца, помня давнюю дружбу своих и моих родителей. Не умерла в нем, пожалуй, и любовь ко мне, это чувствуется по его взглядам, некоторой скованности. Он до сих пор не женат и в ответ на мой вопрос – почему обрек себя на холостяцкую жизнь? – только грустно улыбнулся. Конечно, такое постоянство трогает меня, мне даже как-то жаль его, но, повторяю, ты можешь быть совершенно спокоен: до измены я не унижусь, не оскорблю ею ни тебя, ни себя.

А как ты там, Рыжик? Пиши, пожалуйста, почаще. Димка, папа и мама целуют тебя, я тоже.

Твоя Елена».

В первые мгновения, пробежав взглядом по строкам письма, Андрей испытал счастливое чувство удовлетворенности тем, что жена и сын живы и здоровы, что с ними ничего дурного не случилось. Тону письма он не придал значения. К холодноватой сдержанности жены Андрей давно привык. Не обидело его и пространное описание ее встречи с Шавыриным.

Острая боль внезапно кольнула сердце, когда Андрей, сам того не желая, стал сравнивать письмо жены с тем, что писала ему Наташа Татаринова, наивная девушка, которая, как он твердо знал, любила его первой чистой любовью и таила эту любовь от всех на свете, а прежде всего от него, Андрея. Да и от самой себя тоже.

На страничках, вырванных из школьной тетради, Наташа писала круглым торопливым почерком. И по тому, что письмо было написано разными карандашами, а фразы кое-где обрывались, Андрей понял, что она принималась писать несколько раз. Между страницами письма был вложен яблоневый листок. Видно, Наташа вложила его совсем свежим, потому что листок, засыхая, хоть и утерял упругость, но кое-где еще хранил остатки глянцевитой зелени. Он воскресил в памяти Андрея множество прекрасных видений – и молодой сад над рекой, и звездные ночи в этом саду, и неверный свет угасающего костра на высоком яру, и неторопливые рассказы бывалого Егора Ивановича, и ее саму, милую кареглазую Ташу-Наташу, – все, с чем сжился Андрей в далекой Дятловской, что давно стало для него близким, родным…

«Здравствуйте, уважаемый и любимый Андрей Дмитриевич! – так начинала Наташа свое письмо. – Я знаю, что для вас самое дорогое в нашей станице – посаженный вами сад, потому и спешу обрадовать вас: он пока в полной сохранности, красуется над рекой, только с того дня, как вы уехали, кажется каким-то сиротливым. Совхозу сейчас не до сада. Один за другим уходят на войну не только молодые парни, но и пожилые мужики. Лишь дядя Егор Ежевикин по-прежнему сторожует в саду, да я каждый день хоть на часок прибегаю туда – обойду все междурядья, где спилю сухую веточку, где почищу кору на штамбе или лунку исправлю. Постою, послушаю, как шумит листва, и вдруг мне почудится, что и вы где-то здесь, совсем близко. Стоит только позвать, и вы отзоветесь или молча выйдете из-за дерева. И так поверишь в это, что до глупости доходишь: начнешь звать…»

Далее несколько строк в письме были тщательно зачеркнуты. Андрей, как ни пытался, не мог разобрать, что там написано. Но эти непрочитанные строки взволновали его не меньше, чем прочитанные. Он понял, что именно здесь скрыто то главное, самое важное, что Наташе хотелось сказать и чего она сама боялась, пугливо таила от всех, – слова любви к нему, человеку, который так неожиданно вошел в ее жизнь и навсегда остался далеким и недоступным.

Другим карандашом и несколько иным почерком Наташа продолжала письмо:

«Я успела закончить курсы санитарок, могла бы давно быть вместе с вами на фронте и обязательно попросилась бы на тот участок, где вы находитесь, но, вы же знаете, райком комсомола зачислил меня в группу по учету и охране скота. Не только нашего, совхозного, а и того, который эвакуируют колхозы Украины. Конечно, и это нужно, но так хочется туда, к вам, чтобы в любую минуту прийти на помощь… Война уже приближается к Дону. Два раза над нашей Дятловской пролетал немецкий самолет. Бомб, однако, не бросал и не стрелял, только паники наделал. Я в это время была в саду одна и так испугалась за сад! Кинулась к вашей любимой яблоне – той, что на самом берегу растет, – прижалась к ней, обняла, стою, дрожу вся, а яблоня так славно пахнет, хотя запах ее горечью отдает, будто горюет она, что нет рядом дорогого человека, будто скучает по вас… Листочек, который я вам посылаю, с той самой яблони…

А в комнатке вашей все осталось, как было: на столе и на подоконнике так же лежат ваши книги и тетради, и на стене, возле кровати, брезентовый дождевик висит. В кармане дождевика я нашла папиросы и спички, подержала их в руках, поглядела и положила обратно. Маму уговорила, чтобы в комнатке этой ничего не трогать, ничего не переставлять. Пусть будет все как при вас. Зайду я туда, постою и жду какого-то чуда: кажется мне, что вы вот-вот тоже зайдете. Так вот стою и слушаю: не стукнет ли дверь…»

Долго сидел Андрей, склонившись над этим письмом. Далеко внизу шумела, яростно ворочая камни, вскипая белой пеной, быстрая горная река. До Андрея доносился ее ровный, глухой гул. На склоне горы, пронзая ветви буков, играли, переливаясь в желтеющих травах, лучи осеннего солнца. Перекликались где-то невидимые птицы.

Всмотревшись в бурное, стремительное течение реки, Андрей подумал о быстротечности жизни и тут же понял, что сама мысль об этом означает исчезновение юношеской беспечности: в юности над этим не задумываются.

Стало обидно, что в письме Елены, как и в жизни с ней, не было ни теплоты, ни ласки, обращенной к нему. Не было того простодушия, той бесхитростности, искренней доброты, какими дышала каждая строка до самозабвения преданной ему, Андрею, неискушенной сельской девушки, с судьбой которой случайно соприкоснулась его судьба. Растравляя горькую свою обиду, он сперва лишь уверял себя, а потом и в самом деле почувствовал, что ему совершенно безразлична встреча Елены с Юрием Шавыриным на Урале…

В пасмурный осенний день прибыл в то же горное селение, на должность начфина курсов, выписанный из госпиталя интендант третьего ранга Точилов. Когда-то он был начфином дивизии, которая в день нападения немцев располагалась вблизи границы. Тщедушный, с тонкой шеей и влажными глазами, одетый в мешковатую гимнастерку и тяжелые кирзовые сапоги, Точилов слегка заикался и поминутно оглядывался, будто кто-то невидимый преследовал его. Весь вид этого странного человека вызывал жалость.

С курсантами он был неразговорчив, и, если те что-то спрашивали у него о войне, о фронте, Точилов цедил сквозь зубы:

– Попадете туда, увидите сами…

Но однажды, возвращаясь с Андреем из столовой, неожиданно предложил:

– Давайте, товарищ Ставров, посидим немного. Тут, в парке, так спокойно, так тихо. Даже не верится, что где-то идет война.

Они присели, закурили. Андрей уже знал, что при выходе из окружения Точилов, будучи раненным, все же дотащил до своих мешок с деньгами и сдал под расписку «копеечка в копеечку» пятьсот тысяч рублей. При теперешнем его жалком виде в это трудно было поверить, но этот факт был засвидетельствован в «Боевой характеристике», поступившей в строевую часть курсов вместе с другими документами Точилова. А сейчас, затягиваясь крепким дымком папиросы, зябко поеживаясь, Точилов сам заговорил об этом:

– Как раз перед тем воскресеньем я получил в банке полмиллиона – в понедельник надо было выплачивать жалованье командирам. Полмиллиона денег, вы понимаете? Полмиллиона!.. Штаб нашей дивизии стоял в лесу между реками Припять и Турья, жили мы в палатках… На рассвете все началось. Проснулся я, вскочил, думал – землетрясение: кругом грохот, земля встает дыбом, лес горит. Ничего не разберу, мечусь возле своей палатки как помешанный, а под деревьями – убитые, раненые ползут. Ужас! Кошмар какой-то! Это надо было видеть… Кинулся к сейфу – деньги спасать. У сейфа всегда часовой стоял. Ищу его глазами – нет часового. Глянул почему-то вверх, а он там… на дереве… Взрывной волной его туда уже мертвым забросило. И в этот самый миг они пожаловали… Вот они!

Точилов ни разу не называл немцев немцами. «Они» – и все тут, будто само слово «немцы» пугало его даже в этой тихой аллее, за тысячи километров от фронта.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю