Текст книги "Холмы России"
Автор книги: Виктор Ревунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 43 (всего у книги 43 страниц)
Стояла хозяйка рядом. Своих тут особо любили и жалели.
– Будят,– сказала она.
Кирьян тяжело встал, одолел нечеловеческое принуждение встать подавить мозжливое и беспросветное в самом духе.
"Другого не дано",-подумал он. Безымянно отсветили солнечным лужком денечки, уже галдела, жалась и бежала бесконечным совсем другая жизнь.
Сверчок грюнил: хранил старинку свою .где-то в согретой земле, провожал Кирьяна, загрюнил песенкой.
Дивизия окруженская, прорывная отмылась в деревенских баньках, с парком, с веничком, отдохнула по зеленым чащам, пополнилась свежими силами; полки по буграм оковали большак на Вязьму, а в эту ночь заволновались скорыми сборами, с дивизионом артиллерии на пробой, тронулись провальными лесными дорогами к передовым.
Одна из колонн в Береговой, где дорога на повороте с валуном полевым в полыни, бродом перешла Угру. Вода мутилась туманом, холодела, мякла ночь влажной и сладящей таволгой.
Кирьян посмотрел на камень. Здесь стояла когда-то изба, близко встречала и провожала окошками: кого на брод, туда – к Спас-Деменску, а кого дальше – по дорогобужской дороге к Днепру. В этой избе мать родилась, девчонкой у речки отбегала. На хуторе нет-нет да и поглядит в эту сторону. А вон там, у стены соснового леса – долгое поле, прадеда Мары пасека-Марина, так и на военных картах именем обозначена. Где ходил молодой, где косил? Косил по здешним лужкам, а ходить с войском далеко довелось – на Сену-реку, и там красное вино ему подносили. Место сползло песком, и камень с бугра спустился к самой дороге. А где начало всему? Где?
Кто он был? Когда-то ладья на Угре качалась, а на берегу меч лежал в червленых ножнах.
В небесной дали крыша платком – женщина неведомая стояла в ночи, окинутая тьмою и звездами.
Навстречу полем брели солдаты, уставшие под Ельней. Один, молоденький, оглянулся на Кирьяна, будто где-то видел его, да ошибся или не припомнил. Пошел дальше, уносил в усталой памяти первый свой бой: как остались в лощине, в ней бились, когда наступали, а потом рвались назад из лощины смерти.
Колонна медленно вползала кручиной на дорогу вдоль берега. Почти в ногу-на той стороне, ниже, займищем – шла другая колонна. Там было светлее от пожара.
Под откосом дороги, местами с обрывистыми берегами, разбитые бомбами сгоревшие машины, повозки, а в лесу, по обочине, могилы солдатские: кто в бомбежке убит, когда еще шел туда, не дошел, а кто по пути оттуда умер от ран.
Ночь ветерком, росистой травою и листьями, испариной земли промыла воздух, и в лесу, по луговинам, как из колодцев, растворяло прохладой.
Дорога разлучалась с берегом. Плес замлел зарницей, легкой, прозрачной, будто золотой сетью бросило по воде. Простилась Угра.
"Не забыла,– будто впервые вздохнул он и удивился.– За что мне, за что для меня столько всего родилось".
Река заворачивала в темноту, в судьбу, сокрытую за краем, как и в верховьях, откуда мело течением из бочага, что красен ранней зарею, дышит дном, проваливается, кипит и рушится в вечной жизни.
На дорогу, которую оставила дивизия, пришла другая – ополченская, московская, степенная. После марша дула в котелки с заваркой, попивала вприкуску и поглядывала с бугров в ельнинскую сторону.
– Эта сторона, профессор, потому и смоленская, что смолою горяча и тяжела. Не сгоришь, так увязнешь,– сказал пожилой усатый ополченец молодому на краю школьного сада у обрыва бережного.
Поле широкое за Угрой, и лес по правому берегу на отрогах рыжел песком. Там стучали топоры, из покрова вершинного выпадало подрубленное, и опустевшее сияло лиловым светом.
– А там что?– спросил молодой.
– А три дороги.
В лесу этом разворачивался госпиталь: ставили палатки, землянки рыли.
Через борт машины перелезла девушка, в стеганке и в платке, спрыгнула на землю. Поглядела вокруг черными в густых ресницах глазами. Люди копошились, пилили, что-то рыли. Подошел военврач в очках.
– Берите пилу и вон туда,– показал он на край леса.
– Там что, фронт?
– Да.
Лкя побежала по черничникам. Остановилась на краю.
Солнечные полосы озаряли лес, краснела брусника на кочках, и совсем близко, внизу, река.
Солдат стучал топором под поклон осины: сейчас, не найдя опоры в подрубленном, повалится.
– А где же фронт?– спросила Лия.
– Он самый,– ответил солдат.
Она прошла дальше-к берегу. Под ольховыми кустами крутилась вода, отлила серебряной рыбиной. На камнях ручья девушки белье настирывали.
– Неужели это фронт?– удивилась Лия.
– Да. Западный.
По пояс в траве стояла она в луговой низине.
"Все далеко теперь",– подумала Лия.
Прежнее показалось вон той пролетевшей птицей, скрылась, и не уловишь след ее.
Демеитий Федорович прошел по тропке среди плетучнх прутьев вытоптанного ивняка и по кручинке поднялся на край западины. Здесь НП – в воронке у вершины бугра.
Как перед гигантской сценой с мрачными, огненно крашенными кулисами, с мерцавшей пустотой за ними, как эхом погуживала и шелестела ночь.
Пологий скат – дальше лощина, а за ней деревенский, укрепленный немцами косогор стоял низкой тучей.
Туда идти по рассвету.
Лощина курилась смрадом.
Даль отвлекла взор Елагина. Там Спас-Деменск и близкая к нему знакомая станция Павлиново – кирпичное строение под тополями. На рассвете, бывало, сходил с поезда, когда приезжал погостить. Встречал Родион.
Садились на сено в телеге и в путь – версты ржаные, гречишные, льняные и лесные, с овражками, где цокали по древним валунам ручьи звонкими подковами.
Никогда не думал, что эти поля замрачит война. Не меняла извечную дорогу история: посылала с мечом, а назад гнала колом, словно бы пробовала народы па выдюжку для какой-то одной ей ведомой цели.
Память вернула совсем недавнее, как шел со станции к дому Родиона. Во ржи нарвал васильков. Погостил в те два дня до войны. Что бы он сделал, если бы знал, что начнется? Да ничего. Все так бы и было.
С возрастом набирает силу прошлое, как в корнях хранит оно дорогое и горькое для листьев растущей вершины. Да все в одном: не могло существовать по отдельности и не быть без того, что было и выросло еще и по доли самой земли в ее веках, и от них пожинаем и сами сеем.
Не для воспоминаний отвлек .его взор уголок знакомой станции у Спас-Деменска, его тревожила та сторона – ход для немецкого удара на Вязьму.
"Мы пойдем, а он обойдет. Сколько верст возьмем, а сколько потом оставим",-так он думал: не знал, что почти одновременно начинал наступление Брянский фронт, чтоб выходом к Рославлю закрыть тот самый опасный уголок-вон где-то там за мутневшим облачком.
Еще вчера, днем, Дементий Федорович собрал командиров батальонов и политруков полка в землянку под склоном оврага и сказал:
– Есть немало хитростей поразить противника. А у противника столько же хитростей их отразить. Все это известно. Нам брать, а им надо удержать. Наиболее опасный для них участок вот здесь,– обвел он вырисованную синим карандашом на большом листе бумаги излучину высоты,– соответственно и укреплено. Так! Камень крут и крепок. Начнем пробовать с боков, а ударим в лоб – в центре, по кратчайшей к макушке. Два батальона вперед, а им навыворот, только удача! Не любой ценой. Любой ценой – это с отчаяния. Когда у командира десять солдат, он должен думать, что только один, тогда девять помогут.
Сейчас он подумал, как легко говорить и какой тяжкий бой предстоит, чтоб пройти через оковы и огонь этой высоты.
"Легко говорить и верить, опьяняя себя близкой удачей, даже здесь, среди смерти и крови,– подумал Дементий Федорович.– И неужели это жизнь, прекрасная жизнь!"
По истоптанной ржи, по овражкам, где охлаждало болотной сыростью, в бомбовом погромыхивании, батальоны к концу ночи выдвинулись на исходные для атаки.
С уступа, закушенного ольхами, Кирьян увидел лоа^ину– выгоревшее дно. На той стороне дым из ям на месте выгоревших изб, поддувало красным жаром. А дальше вон там у края, из-за которого порябривало как берестой ночью,Ельня.
Из лощины бороздой прорезалась дорога на склон.
В повороте взгорок с ветлами. Под ними, под повязкой бетонной, амбразура. На эту амбразуру дали солдат Стремнову. Разглядывал ее вчера в комбатовский бинокль, прокопченную, с пулеметным зрачком, иногда освещалась от входа.
Кирьян лежал, распластавшись под крылатой ветвью сломанного деревца, вглядывался в мрачный провал, ждал начала. Достал фляжку вместо кисета. Отпил глоток и сплюнул: "Вот так, а то отливать некогда".
Выполз из-под ветки. Положил связку гранат. Дальше пока нельзя. Еще попробует ходы и двери наша артиллерия. Какие-то тени проплыли по лощине, заволнились по склонам. Две ветелки, словно молодки далекие, стройно вышли на берег, и одна серебристо встрепенулась, другая задумчиво глядела в лощину, и вот-вот вздрогнет, отбросит шаль – раскроется белая отсиненная кофта, косынка рябиновая чуть наискосок, улыбнутся глаза.
Земля заметно поворачивалась: одно отставало в темноте, а другое входило в разбавленное светом и таяло, стекало в мрак. Ветлы раздулись холстами среди отрогов и волн, неслись к неприступной скале. Блеснули и упали в огне, заклубило облако с багровым отсветом.
Железо загремело в урагане и огне. Все осветилось.
Из черноты ельника вырывалось хвостатое пламя. Проносилось над лощиной. Высота загорелась в огненной, все сжигавшей метели. А лощина провалилась, потекла речкой кровяной.
"Где горка?.. Вон там... Да вон там!"
Небо мигало заревом, перевертывалось. Вздымался черной горою дым. Недра ее раскалывались от пожаров, а дым втягивался в пламя – выбрасывался потоком еще выше, в купол, наполненный жаром, и палило оттуда, и освещало речку кровяную.
"А горка... где горка?"
– Погребли! За мной!– закричал Кирьян. "А куда...
куда?"
– Мамочки!
– За мной! За мной!
Рядом взмахивал кто-то руками, как в лихой пляске. И в лощине бежали, припрыгивая каждый на свой лад. В рыжем сумраке костерки вспыхивают. Да и чегото кричат все: низкий, прерывистый, медленно нараставший рев ознобил поля ужасом.
"А горка! Где горка?"
Из-под земли глазница заморгала красным. В речку кровяную сорвались огни чередой. Вот она1 Глазница под бетонной бровью. А земля ползет, не за что вцепиться.
Вот-вот скатится. Горка в смоле, притянула руку. Рванула кожу, слезла чехлом... рукавицами из портянок, специальными на эту горку. Бросил гранаты под бетонную бровь и откинулся на песок и быстро за бугор к ходу. Туда, в нору, гранаты вкинул. Взрыв в бетонной утробе сжег все живое и с грохотом выбросил из нутра пепел.
А дальше? Сруб соломой горит. Немцы бегут, отстреливаются. Каменная стенка, а в пей амбразура – еще глазница под оконченной кирпичной бровью.
В бойнице заметало светом.
"Ложись!.." Нет, тогда и не встанешь.
Ребята бежали к стене, свинец в тело – гимнастерки с кровью рвет, сбивает на землю.
Подскочила граната, бухнула в дыру, "Скорей! Скорей!"
Бежали к стенке опаленным лужком и по грядам – с двух сторон.
В дыму, освещенные пожаром, поднялись багровые тени, метнулись к обгорелому саду, а дальше дорога.
"Раскрывай ворота. Подъезжаем".
В саду заломили немцев штыками, прикладами, лопатками. Кирьян скрестил свою лопатку с автоматом юнца в коротком расстегнутом мундирчике, белесый, худощавый, упирался – руки его тряслись, а из пор на лицо выдавливались восковые капли. Он слабел и глазами молил не убивать. Лопаткой Кирьян поднимал его автомат и вдруг резко отступил в сторону. Немец, потеряв опору, словно споткнулся и побежал. Спешил вот к тем далеким небесно-белым холмам над зеленым краем. Повалился на гряды.
Дивизия рвалась с севера к Ельне, заслоняя свой фланг полком Елагина, пробившего брешь, удерживая по ней дорогу, была настороже на случай немецкого крюка: такими крюками закрывали дороги за наступавшими, и был тому тяжелый урок неподалеку, в этих же местах, в районе Починка, когда танки Гудериана закрыли несколько наших дивизий, стремившихся в июле к Смоленску.
Один из батальонов окопался по окраине взятой деревни, замыкал взводом северный скат высоты у края лощины. Когда-то провалился здесь и сполз остров земли – стащил с вольной, продуваемой ветром вершины страстные до солнечного жара донники и горький курчавистый деревей. По обрыву обнажились под почвой каменные слои глины, замшелые боковины валунов зеленели, подмытые, скатывались в лощину. В островке бойница – упористо косила под склон. Пашней лежали убитые, кости с сорванной кожей торчали, рты до горла разорваны, огорелым провалены лица. Двое перед бойницей втянуты смолой, будто расплющены, следы ладоней изнанкой закровелой.
А выше по склону изгорал в яме сруб пулеметный, еще бойница в каменной оплавленной стене. Разбросаны мотки скрюченной взрывами колючей проволоки, ходы, щели, укрытия.
Уже несколько часов прошло, как взяли деревню. Неподвижное, помертвевшее пространство освещалось слева солнцем, и еще одно перевернутое в мареве факелом смоляным стремилось навстречу дыму. Дорога озарялась, слюдянисто искрилась кремнями. Доносились тяжелые бомбовые удары, встречали наши войска, гудевшие по лесочкам.
За деревней лужок с сажелкой – прудком для мочки льна, конопли и лыка. Кто-то вроде бы показался за берегом. Глянул Кирьян и отшатнулся.
В воде, опустив голову, сидела женщина, покачиваясь, медленно поворачивалась. Лицо ее с закрытыми глазами было склонено, а на руках желтый младенец в одеяльце, перевязанном веревочкой, словно бы неподвижно улыбался из-псд воды.
Вода заволнилась, и женщина закачалась. Поднялась чья-то рука и, тихо падая, потонула. Потом голова показалась теменем.
Вода успокоилась, и женщина, все удаляясь, будто кланяясь, опускалась в зарево под берегом, и там по глубине, в мутных лучах, как по стенке обрыва, водило тенями – упокаивалось, упокаивалось.
А перед обрывом речка кровяная, все шире и шире.
Над ней самолеты лестницей. Выпал один с крестом, ревел и стонал. Заклубилась туча – вздувалась.
Скорее, скорее вон туда – в землю, в тупичок под бревнами. Из стенки выдавило камень, валун заворочался, упал из вечной тьмы к ногам. Край обрыва шевелился – полз. Солдаты выпрыгивали на твердое. Обвалом рухнуло под склон. Подышало, стиснуло окопчик и медленно раскрыло щелью с вывороченным телом. Бревна, деревья, пласты земли в пламени поднимались, падали и, словно от пружин, снова взлетали.
Землю взрывали, жгли, но убить ее не могли никакие снаряды и бомбы. Как мать, прятала она детей своих в вырытых окопах и окопчиках, и за бугорками наспех отвернутой для стрельбы дернины: расплющивались пули, хлеставшие в пласт ее. На землице милой и страшной сражался и умирал солдат – на самом переднем крае, на меже, где кричало и бормотало безумие в грохоте огня, от которого корчилось и плавилось железо, а глаза солдата омывала живою влагой слеза.
Тело Кирьяна потяжелело от угара, в голове мутило.
Разодрал дернину, прижался лицом и дышал, дышал сыростью ее. На душе скорбно и тошно, как хворью сушило.
Не скоро конец, не скоро. День тяжел на войне, а месяц, а год? Такое и не представишь. На плахе поднялся топор – и все. А тут поднимается и рубит, рубит рядом.
Не твой ли черед?
Как облачко над пустыней уносит дождевое в зеленое, далекое, так и силы какие-то обнадеживали далеким – расшитым холстом белело и краснело нитями в траве на берегу. Кто же принес и положил? Да вот следы в росе, а чуть выше платок мелькнул. Печь топленная ждет, пышки масленые, и неведомое, чистое в утренних соснах, в сизых черничниках все в том же платке, и никак не уловишь, не остановишь, уже по лугу идет, за копной скрылось, и там только след.
В низине, в йодистом пару мертвенно сморкалась сажелка.
– Скрыть хотят!– проговорил Кирьян.
– Что скрыть?
– Младенца с мамкой!
– Танки!
Зарницы заметались, розовые, легкие в высоте, а понизу, в дыму, тускнели, как сквозь закопченное стекло.
Завздыхала над полями тяжкими раскатами артиллерия, и затрубили минометы.
В косых отсветах виделись танки, а казалось, один, словно его бросало огнем, все тот же танк черным пауком ваолзал в пламенеющие полосы.
Кирьян оглянулся. На той стороне танки с ударами пушек уже заходили за гребнем лощины. Пространство вилнилось дымами и тьмой, и что-то говорили ракеты и, ие договорив, падали, гасли с туманным сиянием: как по поверью, чья-то жизнь оконченная, повещая, падала па землю сгоревшей звездой.
Высоту будто колоколом накрыло: загудело оглушающе, покачало и развалилось. Рокотали моторы, похоже-работали в поле трактора. Шли танки, а за ними дымной мелью – пехота.
Кирьян снова оглянулся. Три танковых костра горели за гребнем лощины прямо напротив: было видно по огненной череде, как немцы скоро продвинулись. Они спешили занять ту сторону и движением здесь, на высоту, тянули крюк на дорогу.
Под горкой визжали и лязгали танковые цепи.
Земля под танками словно провалилась в огонь. И туда, в это пожарище, врывались смерчи. Среди пылавших машин дотлевала немецкая пехота.
Кирьян с резавшей в глазах землею, от которой траьило и слепило слезами, полз и трогал солдат.
– Дружок, дружок.
Они лежали и неподвижно сидели в песке.
Здесь и на той стороне лощины чадили танки. Берега, с кострами во тьме, расплывались.
Какие-то тени сдвинулись.
"Немцы!"
Кирьян потянулся по песку за пистолетом. Серые острые лица окружили его и поволокли. Потом куда-то свалили и опять волокли в гаме и гуле.
"А-та-та-та",– гигантские голоса передавали гул друг другу.
Ужас ознобил Кирьяна: "Плен!"
Кошмар был страшнее смерти.
В темноте заворочалось, загорбнлось – они в ушастых касках поднялись. С угрозой последний раз крикнули и показали куда-то. Вон куда... под берег. Там склоненное в платке и желтый младенец неподвижно и прозрачно улыбался.
"Смерть!"
"Нет здесь еще ниже, темнее смерти",-простонало
из-под берега.
Двое в белых халатах – мужчина и молодая женщина – сидели перед входом в палатку.
В ельнике раненые ждали отправки.
Мужчина вышел покурить, а женщина вздохнуть прохладой.
Кирьян глядел в туманное половодье. Женщина подошла и накрыла его шинелью.
В эту предрассветным часом поутихшую ночь Кирьян вернулся на высоту Спустился в землянку.
За столом семейка солдатская.
На столе котелки с гороховым супом, с пшенной кашей, буханки хлеба и сахар в каске. На стенках висело всякое оружие, пистолеты в кобурах, автоматы немецкие и, как в шорной лавке, связка сапог.
Дверь раскрыта, было душно. Погребок освещался фосфорическим заревцем ракет, бродивших в небе, и было похоже-лунная ночь удалялась куда-то, в погребке темнело, и приближалось, словно кого-то искала, меркла безнадежно, вздрагивала – загоралась беспокойно.
Взводный сидел спиной к амбразуре-прохолаживало от нее ветерком – в вольно расстегнутой гимнастерке, без ремней: отдыхал, как распряженный конь.
Ели неторопливо. Много поворочали, пока тихо, можно и не спешить, и молчали: подавляла усталость, и раздумья водили в свои безвестные другим уголки.
Стремнов подставил к столу ящик, придвинул котелок с супом и, взяв ложку, раздул ноздри от вкусного духа.
За столом переглянулись.
Он ел всегда быстро. Дома пока еще рассаживались, а он уже готово-поел. Удочки на плечо и на речку:
оставалась еще после самой тяжелой работы такая охота.
По поводу такой его быстрой еды отец как-то заметил:
"Ты, малый, когда ешь, хоть смотри, а то я намедни брусок со стола не убрал – забыл, так ты его вместо хлеба зубами хряснул. А я за пего рупь заплатил, да еще таких брусков здесь нету, привезенный!.."
Вот и пуст котелок, и еще коркой дочистил.
– А кто тут языком шевелил, будто бы Стремнов без сознания об танк ударился? Вон наворачивает,– сказал взводный.– Заградотряд ставь перед котелками. Что значит отдохнул.
– И с лица посвежел,– заметил сидевший напротив солдат Михеев.– А то копотью замаскировался, и не видать было. За ним взапуски бегал: опыт перенимал. Никак не пойму, с правой он руки или с левой бутылками с керосином танки немецкие морит?
Михеев ложкой намял каши в котелок, что-то вроде бы выбросил– какую-то соринку стряхнул, сказал:
– Каша-то с приправой, жареные осколочки попадаются. Несчастные эти танки не знали, куда деться от него,– попробовал кашу.– Чего-то в ней маловато? – насыпал в котелок раздробленного на кусочки сахара, перемешал.– Танк туда, а он бутылкой с керосином по затылку его, а все больше под зад – в моторную часть для жару. Ходу им никуда нет. На тот свет не хочется, отворачиваются от запаха. Танкисты из люков "стервеиь шнель", кто куда. Одного он кулаком убаюкать хотел, взял прицел, да промахнулся, сам так и рухнул на бугор.
Встал на колени, и бугор этот ему вроде бы подвинуть потребовалось. "Михеев, кричит, помоги. Я его слегка приподниму, а ты на спину бери, и отнесем. Да не туда лезешь. Давай на нашу сторону его".– "Готово, говорю, снесли". Успокоился. Санитары тут. Стремнов ногами вверх из земли торчит. Глядь, вот такая махонькая к нему подбегает и давай его выкорчевывать. А я лицом наружу – рядом лежу. Легче Стремнова, щепочка по сравнению с ним, ангел. Даже простонал я с улыбкой.
Никакого внимания. Словно на магнит какой, прямо к нему. Намекнул ей: я, мол, с тобой и сам дойду, дескать, заодно, и тебя бы донес. "У меня спецзадание",– отвечает. Пять пудов его и взяла, из последних сил надрывается. "Ой, доктор. Ой, доктор",– плачет, а тянет:
спецзадание выполняет. Поразведал я, что за спецзадание такое. А оказывается, мечта: хоть одного его, строевого мужика, без царапинки и на память сохранить. А я удивлялся: чуть его тряхнет – сразу санитарочки с какого-то своего НП сигнал: покачнулся Стремнов! И к нему, какая поближе, а то не дай бог.
Михеев вспомнил про кашу, заворотил ложкой, а котелка-то и нет.
– Прости,– сказал Кирьян, пододвигая ему пустой котелок.– Проверил. Никаких осколков.
– Ничего, Стремнов. Ты больше ешь, поправляйся.
А то ежели один милкам на память останешься, в окружении и поесть не дадут.
Под бревенчатым низким навесом в яме, из которой брали когда-то глину для печей и горшков, теперь НП – Вихерт простоял всю ночь.
Панорама боя, среди траурной тьмы, прорываемой багровыми полосами и отблесками, смывалась рассветом. Темневшие низкие тучи вдруг явились далеко лесами. Над ними водянистой акварелью зеленелась заря.
Вихерт поднес к глазам бинокль. В кругах явились мертвые серые лица, ямы с желтым дымом, коптевшие танки остановились в моментах своего движения, будто чудища с широкими плечами и литыми затылками, из люков висели танкисты в черных куртках.
"Жизнь не дает ничего никому, только обман в разных чашах",– подумал Вихерт, утешая себя и погибших.
Долго разглядывал холмы по северу от дороги. Там русские. Что-то красное зажглось в стеклах. Вихерт выпустил бинокль. Сырой малиновый свет алым ядром трепетал. в горизонте.
За ямой, под невысоким склоном, Вихерт сел в коляску мотоцикла и в сопровождении автоматчиков тронулся в сторону Ельни через ржаное поле, и, когда свернули к дороге, увидел высоту – накренившееся поле с обрывами, и тут в отдалении почувствовал силу ее господства, какое-то притяжение; высота поворачивалась к нему, закрыла, как тучей, низкое солнце, и ту сторону словно бы охватило пожаром.
Они спустились в овражную низину за краем иссушенного поля с полоской полегшей охапками ржи.
В глубине овражка, где родник стекал из дубовой колоды, стоял в лозах автобус Вихерта.
Дягиль пресной сладковатой сыростью освежал впадину, зеленым льдом светили наполненные росой пазухи листьев.
В отсеке автобуса Вихерт снял мундир и, пропахший пожарищем, свалился на суконное одеяло походной кровати. Предстала картина отступления, он увидел себя, раздавленного в углу кромешной картины, и страх, как свечкой упокойной, мгновениями освещал этот угол.
По крыше автобуса зашуршало. Вихерт раскрыл дверь: "Неужели я заснул?"
Шел дождь. Высоко в небе мутилась голубая полоса.
А на земле, под ветром, зашевелилась, поднялась изорванная рожь. Под нею овитые вьюнками русские каски звенели в дожде.
Дивизия Вихерта отступала из ельнинской горловины.
Раненые на седлах и в колясках мотоциклов, машины с прицепами, словно бы заваленные обгорелым тряпьем,– тянулось по дороге измученное, изувеченное.
Вихерт остановил машину у островка леса среди луга.
Осины прокрашивали багрянцем зеленые своды.
Со стороны Ельни доносились бомбовые удары.
"Миражи Гитлера. Бред,-подумал Вихерт.-Мы упустили решающую битву здесь: оставили судьбе триста русских верст ада. Дух их не сломлен. Война бы кончилась здесь. Что ж, человек может гордиться, что дух его так силен. Но не дай бог, чтоб такие страдания выпали немцам!"
Усталый, с раскосмаченной сединой на висках и мертвенным от угара лицом, он прошелся по редкому осиннику: вдыхал глубоко, с силой и чувствовал в горле горечь освежающей влаги.
Остановился мотоцикл. Дитц вылез из коляски.
Они прошлись дальше, к краю лесного островка.
– Чем ответит фюрер на это оружие? Волны огня, смерч, в котором сгорает все живое,– сказал Дитц.
– Хотели проглотить украинский каравай, когда в горле торчала эта смоленская горбушка,– ответил Вихерт.
Утром 6 сентября наши войска вошли в Ельню.
Из пожарищ и бурьянов вставали люди, плакали и не верили, что видели своих – в ватниках и обмотках, с винтовками шли. Кричало по земле:
– Родимые! Родимые наши!
Бежало бабье горе к сараю. Запричитало над замученными и обезображенными на тесовом полу.
В землянке на окраине Ельни Елагин с командирами за столом выпил из кружки: что-то хотел забыть. Что это было? Личное, давнее или настоящее, которое потребовало таких усилий, но конца не было: за видимым как бы проступало еще и другое, мрачное, напоминало ему корягу под берегом, от которой менялось течение?
А может, предчувствия ненастили на душе. Тревогой и скорбью?
Он вышел из землянки. Впереди, справа и слева в полях, расположились его батальоны.
Ветром сносило тучи дыма. Тучи напирали, стояли уступами над горизонтом и заваливались в невидимый отсюда простор.
Про проселку везли раненых в телегах. Гнали пленных, все как на одно лицо: остроносые, с пугливыми взглядами, шли измученные, голодные, грязные.
"В помещики целили. Все человеческое предали",– подумал Дементий Федорович и отвернулся.
Дементий Федорович сел в тележку и тронулся в свои батальоны.
Что-то хотел он забыть? Нет, не забыть хотел, а любовь его к родному, к реке чистой, к лугам милым, к покосам манила через мрачное, беспроглядное, как ночь глухая порой, когда и зорь не видать по холодному рассвету, но все же явится.
– Наши Ельню взяли. Наши Ельню взяли!
Никанор со двора вбежал в избу.
– Слышала, мать? Наши Ельню взяли.
Гордеевна медленно отступила от окна и пальцем показала на дорогу.
Во двор заворачивала телега с убитым.
Катя провезла Федора по родным лесам, да не видел он высоких сосен. Лежал на соломе в телеге. В головах сноп ржаной.
Схоронили его на Щекинском кладбище, рядом с отчим домом, на покатом склоне перед полем – луговой нивкой в бескрайней Руси, обвенчанной на высоком холме червлев-стягом и вороном вещим кружащим,