Текст книги "Холмы России"
Автор книги: Виктор Ревунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 39 (всего у книги 43 страниц)
– Тихо, дочка лесникова.
Катя чуть отступила.
– Ты звал, бандит?
– Вот явился, как обешал. Отблагодарить же надо.
Спасла па границе меня. Тихо!
За лесом прозрачно осветилось и упало.
Ловягин выхватил из кармана складной нож Что-то
щелкнуло – из рукоятки сверкнуло лезвие.
– Мог бы и убить! Ведь предашь. Но слушай, что я тебе скажу.– Павел пригнулся, огляделся по сторонам и вдруг словно из скрытого выдрался. Лицо его было бледно,– С мешком и ножом ходит с бандой Гордей Малахов. Ждите его в избе его жены.
Ночь скрыла его. Только за куст зашел – и как провалился.
Катя бежала и падала.
Повалилась в росистый дягиль.
Показалось, Федор стоял, держась за березку, высоко поднялся – земля под края небес поширилась.
Она забежала в палатку. Вот он, лежит под шинелью, старичок, а глазами мальчик, без ног.
– Ночь это, мильгй.
– Ночь.
– А и днем так. Сейчас уйти мне надо,– прижалась к лицу его.– Увезу тебя скоро.
Ночь скроет, да близко засадой заметит. Днем виднее и спокойнее в шуме. До зари еще четверть.
Павел Ловягин снова вышел к дороге: приближался к встречальному месту. Завалился под куст. Холодит сыра земля. Мокро от росы.
"Ради чего ей сказал? Что толку. Ничего не изменилось. А что хотел? Что-то я хотел,– раздумывал Павел.– Но уходи. Уходи. Потерянное не вернешь. Голова дороже.
Дальше бежать от этих мест. А куда? По всей Европе патрули. В Харбин бы, а там в Гонконг. Вот где с ножом гуляют. Скорее наберешь. Дальше, дальше! На какойнибудь островок с хижиной. И жаркий бочок будет. Вон ты, Пашенька, куда от России,– зло признался он тому далекому мальчонке в синем с белым матросском костюмчике.– За царя хотел, а вышло за немецкую корку".
Да была ли когда эта дорога в сосновом солнце, и он ли проносился в тележке с отцом? Вон там поворот и невысокий обрыв – омуток, где голавль проплывал темным и красным чудом.
"В чем же вина моя? Я же только явился в устроенное".
Вокруг пожары ранами. По стволам сосен мелись тени. Солдаты шли. Беженцы являлись, как будто одни и те же понуро шагали, а земля тянула назад.
Рядом повалилась женщина, прилегла. Глянули немигуче глаза и закрылись.
Он посмотрел на нее. Брови как глухарки лесные, и учуял он бражный запах мокрых черничников, будто уж и виделось когда-то в ночном бору литое, белое и ползучее тело.
– Ночь ли, день?– пробормотала она.
– Ночь,– прошептал он, глядя в меркнувшие зрачки ее.
– Забудем и свет.
– Рядом,– показал он на разваленную баньку,– пошли.
– Там нет.
Но встала и пошла с ним.
В баньке цигарка распалилась. Какие-то люди сидели.
– Баба, заходи,– потянули за подол Серафиму.
Ловягин показал нож.
– Моя!– сжал ее руку.– Пошли?
За пунькой раненые по всей поляне.
– Туда!– заметил он темное в кустах.
Она села в куст. Воздух словно обожгло сухим смородиновым зноем.
– Моя! – сказал Павел и еще крепче сжал ее руку, повел за собой.
– Не найдем,– сказала она.
– Здесь,– свалил ее на одинокий заросший сноп.
– Глядят.
Все остановилось на миг.
Он увидел возле кустов дядюшку, руки его были связаны за спиной. Он выше поднял голову, завидев его,
"К признанию, к признанию",– будто гласило.
На дороге девушка в шинели, в платке глядела на Павла.
"Катя".
Перед банькой стоял человек в гимнастерке – Гордей Малахов. Другой Шабанов – показывал на Ловягина, и Гордей тронулся к нему, набирал ход все быстрей и быстрей.
Серафима отбежала.
– Сюда!
Гордей спешил к Павлу, вытаскивал пистолет из кобуры.
– Стой!
Павел прыгнул в овраг, выбрался на ту сторону. Удар в голову ополошил его.
Он, ломая кусты, повалился па дно оврага. Встал и полез по склону. Поднялся было и отвернулся. Удар скользнул ниже затылка.
Павел, заваливаясь, но не падая, ворвался в орешники. На колено поднялся. Ждал с ножом. Кровь ползла по лицу. Рядом гомонили, не могли успокоиться.
– Убьют, не ходи!– раздался крик женский.
Серафима проползла по яверю. С шелестом поднимались против ветра темные вздохи его и падали.
Рука легла на ее спину, придавила.
– Стой!– потащило и бросило навзничь.– Здесь, здесь.
Взор ее занесся куда-то, будто хотела заглянуть на другой, неведомый за небесною прорвою берег. Огнище в глазах красотою прозрело вдруг.
Грудь закатилась и потекла в рваной кофте.
– ^ я^– говорило бородатое и грязное.– Да очнись!
Ворочались в яверном иссохшем хворосте, да словно что сплетало их и душило в путах.
Серафима опустила голову. Платок скрывал ее лицо.
Желавин стянул платок.
– Все как-то мимо. И глядим мимо. Будто противные. Не разберу.
Она замахнулась платком, хотела накрыться, да с одной руки сорвалось: платок затянуло яверем.
– Не размахивай. Заря-темное ловит. С бугров видать.
Заря не пробуждала от беды, не звала на крапивный двор, не грела, холодная, конопляники у овинов, лишь напоминала о радостях, дорогих теперь. Запаривала болотные прорвы красным адом наступавшего дня.
Луженой зеленью засветал яверь.
– Как на дне морском,– проговорила Серафима.
– Туда бы. Ты – в короне алмазной, а я – с вилами.
Дырявь корабли. А из трюмов золото монетами разными.
Кучами в водорослях. Вилы бросай, лопатой греби. Одно не купишь. А что? Чего-то и неведомо. Все другим достается, да никак не купит, что нищему какому даром подтрапнт.
– Что ж такое?– пробормотала Серафима.
– Слова этому нет. И сопляк любит, богач и герой.
А есть, одним взглядом поразит – бриллиантом драгоценным. Берн! А отблеск не возьмешь. И в руках и на душе пусто. Любовное, да не любовь.
– Фенька блазнится.
– Вот и очнулась, милка. Где была, что видела? Где знакомый наш? Весь клубочек распряди.
Серафима посмотрела на зарю. Огнище показалось в глазах, и чуть отвела взор, погасло.
– Тошно,– проныла она.– Червяк на сердце.
Упала в яверь, уползти хотела. Желавин достал ее и повернул на спину. В рваной кофте – в тени и в заре малиновые ягодки. Из-под ресниц помертвело смотрела и ждала. Теплым болотом обдавало ее.
Она села и снова с силой замахнулась платком, сказала:
– Взорами сгорели, на чужое-то глядя. Много видел, да брать боялся. Все около.
– А как за чужое стукнут. От дома убежишь, а от стыда своего нет.
– На подлом стыдом не провалишься. Иди к Стройкову со стыдом. Строгий мужик и по совести, хотя и замучил. Не в меня, в старое, трактирное торкнулся.
– Не он решает.
– Пошел бы?
– Я под Ельню сходил бы. А оттуда, на целых если ногах, с отпущением шел бы и шел бы к тому океану Ледовитому и вкось к другому. Волей бы надышался.
Умираю без волн.
– Кто этот знакомый?– спросила Серафима.
– А что тебе? И знать не надо.
– С Катюшкой Стремновой в ельнику встречался.
– Как! – вертанулся Желавин поближе к Серафиме.
– Чего-то поговорили скоро.
– Вон что. Умом того не достигнешь, что глазами увидишь. Значит, с комиссарами он?
– Или чего ты болтал на болоте?
– Нет, нет,– заслабевшим голосом проговорил Желавин,– Так,всякое.
– И всякое оборачивается.
– Упустили.
– Это бы ладно, с комиссарами. Бандюга он голодный.
– Ас Катькой чего ему надо?
– Мало ли знакомство какое. Форма-то на нем командирская. А бандюга. Где же ты подобрал такого?
– В жигаревской избе, в погребе прятался.
– И ты туда же.
– С сеновала его видел.
– А ты Феньку ждал. Все к ней. Да свое не отдаст, счастлива. Не оторвешь – и ты, и Митька, два дурака.
– Зависть гложет тебя.
– Что видела с тобой? Днем света боялся, ночи у окна просторожил. От колесного стука под берег бегал.
– Под притолокой гнися. А я забыл,-с раскаяньем, как-то и посмеявшись, сказал Желавин.– Допрешь до поговорочки своей. Что дальше, говори.
– Пошла я за ним: от следа его, как за лодочкой, берегом. А след путает. Уйдет, скроется, и откуда-то опять на том же месте. Только чудно. Если глядеть, сразу и видать: нехороший чего-то ходит. И все в тень, в тень. А того не понимает, перед заревом фуражка-то его тетеревом. На развалины барские завернул. Подремал, подремал, да как вскочит. Беженцев испугался. Занырял по осиннику. Потом вдруг будто опомнился. Под пеньком чего-то заковырял. А когда скрылся, я к пеньку.
Серафима осторожно вытащила из кармана стеганки что-то завернутое в рвань. Расплела лохмоткн. Засохшая грязь рассыпалась, в глинце что-то блеснуло. Желавин хотел ближе разглядеть, а Серафима отдаляла и смотрела, как он клонился будто бы сном.
– Поиграй, поиграй, милёнка ты моя,– заговорил, оглаживая ее колено, омывал порезанное осокой,– Тихонькое. А ночкой?– глянул в глаза.– Подай!
Желавин подержал на ладони грязь, какое-то стеклышко выщипнул: "Условное, что ль?"
– По затылку-то не огрел у пенька?
– И его нет, и след потеряла. На край поляны вышла. Вижу, фуражка его тетеревом. Про встречанье-то с Катькой говорила. После у дороги он сел. Рядом я прилегла. Любовное его залихоманило. В баньку меня иотянул. На ребят лихих там нарвался. Ножом затряс.
Руку мою сжал и все водит, водит, место никак не найдет. А я маню.
– Любовное. Искал место, где ножом тебя торкнуть.
– За что?
– А у пенька на приманке слежку твою приметил.
Способ такой. Вот тебе и тетерев. Только чей? С того леса или с этого из одних черничников с Демушкой.
Не торкнул бы, так свел. А оттуда на поводке собачкой ко мне. Зачем себя показала? Потом бы к пеньку, после.
Сорвалась, а здесь?.. Как бы неводом не завели от болота.
– Погоди. Ребята из баньки за ним погнались. Разъярели. В овраге бил?!. С края на край шатали. Наганом по голове, а колом по ногам ломали. Да какая ж силато! Вырвался, ушел.
– Засада, выходит?
– Сам на них. Закричала я: "Не ходи, убьют!.."
Один на голос ко мне и кинулся. Свалил. Да ускользнула. Он за мной. На тропке орешину отвела. Бежит, а я орешину и отпустила. По бельмам ему. Знаешь кто?
– Не накаркай.
– Гордей Малахов.
Желавин приподнялся и оглядел яверь, стелившийся хмурыми желтыми и багровыми всполохами. Не завихривало вблизи, не западало: знал, там, где человек, на том месте словно проваленное, и яверь завихривается, полошится, бьет, как подстреленное крылом. Посмотрел выше, в сторону Смоленска, закрытого в необозримом частым лесочком. А в той стороне, где Москва, вроде бы куполок церквушки, ясный-ясный.
Желавин опять присел напротив Серафимы.
– Не спятила?
– Под бок саданул.
Она заголила бок, гладкий, как береста, потрогала тенистую излучинку у бедра и вздрогнула животом, опустилась. Желавин отвел глаза, проговорил:
– Кулак у пего колодный. Вдарит – и печенка в глотку. Гляди теперь. Этот грибник с корешком рвет. На срезанном червячок заводится, рыженький такой, верткий. А после него уж нет – чисто. Уходить надо. А куда?
Серафима обняла Желавина, зацеловала его со слезами.
– Не погуби, не погуби.
– Что еще?
_ Забавил он меня, прорвой засосал.
Он скинул с себя ее руки.
– Как на духу, скажи мне. Совет дам. Или пропадешь. Ты Стройкова у адвоката стукнула?
– Я! Ход закрыл.
– И во дворе добавила ты?
– Я. Сбить со следа хотела. В кепке ему показалась, с холстинкой.
– Вали на Гордея,– догадливо и зло подсказал Желавин – Приходил, стелиться заставлял. Гордей. Гордейто Он и Стройкова хлобыстнул. Он. Взял, проклятый, что-то из-под порога, в мешке. И дочкой мне грозился.
В страхе жила.
– Ничего пе брала у него?
– Нет.
– И па посулы не шла?
– Нет.
– Вот вот, баба, так и веди, веди. На него, на него, все на него. Прошлым гноил. Травкой дуру из тебя сделал Николая Ильича с тросточкой не замарывай. Из головы вон! Пусть хоть один честный останется. На случай и защитит. А то и ему веры не будет. От всех начал твоих он Гордей Малахов. За глазами бандит с холстинкой Про порог молчи пока. Без раскаления в разговор гада не впутывай. Недавний топляк по дну ходит: легок еще Потяжелеет, на тихом уляжется. Некоторые новости тебе– барин Антон Романович жив. Садовником прямо по этой дороге у границы. А присматривала ты за сынком его – Пашенькой. А сейчас в сторонку.
Они проползли к болоту и у берега, топкой мелью, скрываясь за кустами, вышли к месту – к дыре, видневшейся из-под наваленного годами яверного хвороста, замшелого, потонувшего в зарослях. Забрались тудав яму Здесь было тихо, душно, как под подушкой.
Серафима разулась и, поджав ноги, укрылась стеганкой.
– За Феньку не серчай. Глядел на нее, как на воле
она гуляла, а ты с моей неволей стреноженная жила.
Воскреснешь,-говорил Желавин, тяжелел его голос,– Вижу отблески воскресения на твоем лице. Еще одна норка. А там полоска землицы на дальнем берегу. И тебе, и дочке. Хозяйкой станешь. А я дорожку подметать и калитку закрывать в кустиках сиреневых. Поспи, поспи. Посторожу твой сон.
Он в свой ватник укутал ее ноги. Достал наган и сел перед бровастым входом.
– Ложись. Дружки укроем и утешим,– сказала Серафима.
– Погоди. Дай почую, не шумит ли где?
Всполошный стон донесся с небес: не то звало, не то прощалось. Желавин выглянул. Над болотом летели утки – прямо на юг, низко кланялись родному берегу.
Грустно прощание лета, далека встреча солнца с тающим льдом, с зеленой травинкой, да будет, явится, но кто-то не придет.
"Дружно как собрались,– подумал о птицах Желании.– Все свои дела сделали, соседям не мешали.
Волк родню свою не тронет, только за волчицу зубами окинет, А человек? Пока свое людское не уладит, ходить пятнам по земле, а огню по воле. С души начинать, а не от лба. По жажде колодезь выроешь и родник оценишь".
У самого болота колодина закаменелая лежала черной плитой: дуб пал когда-то, покоился корчиною на земле, а ствол в болоте – просолился, проморился, крепче антрацита – был подводной понижавшейся тропою на островок, который и заплелся-то из вершины дуба водорослями, проростками, забился торфом, подсыхал и нарастал, трясина держала землицу с черноталом, с вербной лозой, что рано по весне в накинутом пушистом полушалке цветов, залученная, глядится в окрестное; никто не сломит, не срубит, но по мхам заторфевшим корнями доберется к берегу в тот век, а дальше по яверю к дороге, приглянется кому-то, сорвут ветвь, и зеленоглазыми листьями сметется потом с телеги где-нибудь у колодца, в траве прикроется, врастет. Вот и добралась, ушла пз прорвы.
Желавин поднял выпавший из руки наган. Дремалось. "Барина не прозевать бы".
Из воды болотной выткнулся стебель в звездочках белых цветов и снова стал клониться: болото, как печь оттопленная, остывало – отдавало тепло, соприкасалось с прохладой, туман наслаивался, моросил – по воде рябило. Стебель клонился, слил влагу и выткнулся, заглазел цветками с пурпурными среди лепестков донцами.
Духота накапливалась под туманом, прорывалась, и было видно, как воздух блестел, над болотом марило, мельчайшие моросинки поднимались, светила коромыслом радуга и исчезала в прозрачном, как в стекле показывались леса, летящие птицы. Просвеченные солицем, явились желтые тени, колыхались и покачивались, будто спускались с холма к подножию его, все ниже и ниже.
Вышли из яверя трое, в гимнастерках, с автоматами.
Вон и Гордей.
Люди погорбились, походили вокруг колодины, порылись под ней.
Желавин, затаившись, наблюдал с уступа котловинки, козырек пониже опустил, тенью закрыл лицо. Отполз. Разбудил Серафиму.
– Кто-то мудрует,– пояснил. И залегли.
Серафима платком укуталась, лица не видать; глядела через прорешки в бахромках.
– Что-то творят,– прошептал Желавин. "Уходить надо",-подумал и досказал:-А то и смерть наша.
Серафима не ответила. Судьбу не передумаешь: поведет и занесет. Все мимо теплого и тихого уголка.
А там и своя зашуршит поледеневшая осень, уж никакой уголок не согреет.
Оводень сосал жалом через чулок.
"Что оводень, что человек на свете: отожрет и сдохнет..." Как раскаленной иглой впилось. Серафима потянулась, сгребла оводней, раздавила.
– Замри,– прошептал Желавин, еще ниже притираясь к земле.
Она сунула ноги под яверный хворост и потихоньку вползла, закрылась.
На Желавина оводень не летел, комар тепла его не улавливал: протух в болоте, в грязи, как в коре.
Над яверем, за которым подсматривал, шагах в десяти от колоды, по укосу к болоту, комары вились пылью табачной-спадали и поднимались, а скоро и нависли рыжей тучей.
"Значит, там",– определил Желавин положение опасного. Да и яверь размыкался на том месте, завихривался над провалом.
Глядел туда и прислушивался к шуму за спиной. Не потрескивает ли? Хоть как крадись, а треснет на сухом.
В шелесте едва уловимый звук, как в шуме наливаемого кипятка звук треснувшего стакана.
Война эхом барабанила за болотом, не заглушала стрекота луговых сверчков.
Сознание как бы отошло. Куща яверя постепенно потеряла окраску, была похожа на затускневшие свинцово прутики; не слышал и шума в ожидании внезапного.
Из-за прутиков лезло, перемещалось, скрывалось и раскачивалось, раскачивалось-расползалось на три пятна.
Поднялся человек. На лице тряпка какая-то. Руки его были раскинуты, привязаны к колу за спиной, как на кресте. Двое держали за концы. А человек в рубахе висел. Вдруг запрокинул голову и замотал, затрясся, запрыгал. Поник, склонился, куда-то вниз глядел, и снова заломил голову, запрыгал, будто плясал.
Желавин уперся покрепче локтем и положил ствол нагана, как в рогатину, между большим и указательным пальцами. Мушка слилась с прорезью, будто паучок с жальцем пополз... Нажал и чуть повел рукой, нажал еще раз. Два выстрела, как один.
Серафима поднялась и краем пробежала по яверю.
Желавнн не шелохнулся.
Двое убитых лежали на болоте, меркли во мху.
В шуме яверя трещало и приближалось.
Желавин припластался к земле, втянулся в заросли.
Мимо пробежала Серафима, заметалась, накинула на яверь платок и скрылась.
Рука показалась, пистолетом разжала стебли.
Платок вспрянул, заполошился на явере, будто баба вдруг побежала. Вышел кто-то. Желавин ударил его сзади под низ затылка наганом. Схватил за глотку и свалил к ногам.
Гордей глядел оледенелыми глазами.
– Астафий! Не тронь!
Желавин отослал Серафиму.
– Глянь, что за человек на колу.
Серафима осторожно полезла к болоту.
Желавин подержал за горло Гордея, отпустил.
– Где золото твое? Говори!
– Астафий, помилуй!
Мужчина с привязанными к осиновому колу руками лежал на колоде. В лицо была вдавлена тряпица. Серафима отлепила ее, заглянула. Глаз раскрылся. Другой затек.
– Кто ты? – спросила Серафима.
Глаз покосился на нее.
– Викентий Романович я. Ты стреляла? Кто? Позови, скорей.
Желавин месил наганом лицо Гордея.
– Где,говори? Где?
Гордей отвернулся от палившего пекла.
– За избой Дарьиной. Ягода, ягода волчья.
Желавнп высоко поднял руку с наганом, подумал и с силой ударил. Рукоять словно провалилась в лоб.
Заслышав шорох, отскочил и задрожал. Серафима остановилась. Как из мрака вылезло окровавленное лицо Гордея, и бледное Астафия выглядывало из яверя.
– Викентий Романович там,– проговорила она.
Желавин приблизился к лежавшему на колоде, стал руки его от кола отвязывать. Серафима ползала н плакала.
– Астафий, вон там,– глазом посмотрел Викентий Романович в отдаленное, где расщепленная ветла стояла над берегом,– Пашеньку не забудь. А меня прости.
Один не смог. Навалились. Да не признался. Одна отрада, на родной земле умираю. Похорони здесь.
Желавин и Серафима приподняли его. Он поглядел в поля. Летели утки в его взор, приближались с печальным стоном. Слезою простился и лег на сырую землю.
На бугре, под мшистым покровом, умирал еще дышавший в своей могиле барин.
Ночью Желавин спустился в болото напротив ветлы.
Качнул под берегом корягу. Вода хлынула куда-то вниз, потянула и забурлила.
Он нащупал какие-то прутья и потащил тяжелое.
Над водой высунулся норот. В хвосте его плескались, шипели и глядели из-за прутьев маленькими выпученными глазками какие-то твари.
Серафима вытащила норот на берег.
– Есть там что? – спросил Желавин.
Внутри по прутьям два горлача перекатились и стукнулись. Твари запищали и запрыгали, зашлепали.
Желавин разорвал прутья и поднял тяжелые холодные горлачи. Один выскользнул и покатился с берега.
Серафима прыгнула и схватила горлач на самом краю.
Поднялась, прижимая к груди,
– В нору, в нору скорей,– заторопил Желавин.
В норе ножом он сковырнул с горлача деревянную крышку, обмотанную просмоленной тряпкой.
Серафима сняла с себя стеганку и расстелила на земле.
Желавин тряхнул горлач.
– Ой, ой боженьки,– прошептала Серафима.
На стеганку посыпались перстни, кольца, серьги, браслеты – бриллианты и золото.
– Не фальшивые, не фальшивые,– проговорил вдруг Желавин и сдвинул настилку над входной дырой.
Далекое зарево словно узрило сокровища и колыхнуло, разожгло разными огнями и искрами ворох, то золотой, то красный, то изумрудный и прозрачный насквозь.
Желавин вскрыл и второй горлач, тряхнул.
На стеганку выполз бриллиантовый пояс. Желавин и Серафима схватили его.
– Примерь,– прошептал Желавин.
Серафима, опустив голову, вылезла из своих одежд и, встав на колени, надела пояс. Пополз, завился, зажигаясь на ее бедрах.
– Царица, царица,-шептал Желавин и целовал ее колени у земли, и снизу взглядывал, взглядывал, и руки тянул, да, как по стеклу, оскальзывались и не касались.
Пояс росистой травкой зеленой мерцает, а из нее змея белая женщиной. Лицо удивительное, как будто из жаркого света, все разное, ресницы длинные падали и поднимались, а за ними глаза невидящие с синевой в черноте. И все исчезало, и снова росистая травка зеленая, а из нее являлась женщина. Брал ее, и являлись глаза в ресницах, как зыбкая вода под камышами, и лицо там чистейшей белизны, молодое, с алыми губами, и грудь, грудь показывалась. Он торопливо целовал и куда-то проваливался, стонал в скорби, что такая красота исчезала.
Все сильнее чувствовал он озноб и холод, в тоске поражавшие каким-то приближением.
Увидел дыру в небо и зарево. Яверь шумел в бескрайнем. Он закрыл глаза и отвернулся: не хотел возвращения к тревогам к страхам.
Вдруг пополз, ощупал стены, снопы яверные. Один.
А где же Серафима? Желавин вылез из норы и, спотыкаясь, падая, бежал, валился на яверь.
Поднялся с земли Астафий. Снял сбитый на глаза картуз.
Заря с востока желтым проламывала туман.
"Вот как, бриллиантики-то унесла, и под порогом, конечно, имелись. Богатая баба,– опомнился он и задумался.– Как же так получилось все? Вроде бы и Гордея я и барина схоронил. Вон что натворили. А дальше? Ничего-то не хочу, избу бы со щами. А как получается? Куда же теперь?"
Он насыпал махорки в бумажку, цигарку свернул и прилег, задымил в траву.
"И барин еще дышал, а схоронить попросил. Видать, давно был конец. Не в свою жизнь проскочили, как в чужую хату. А что там? И поспать негде, одно-то: поночевать с разрешения, и иди на волю. Вот какая воля без хороших людей. Беги, Серафима, беги. Может, у тебя что выйдет? Достанется и мне уголок какой. Да вряд ли.
И как же это так? И умных людей слушал, исполнить старался. Значит, еще каких людей слушать. Демка-то учуял, с какого бочка кого послушать. А я все про бриллиантики, бриллиантики. Радости царские, да, знать, что-то есть в них, в бриллиантиках-то. Бабу в царицу обратили. Беги, беги, милая. С умом тесно, а без ума просторнее. Кто же она такая? – подумал Желавин:
жизнь прожил с женой, а как впервые этой ночью встретился с ней.– Что ждать от нее и от всего? И за войной, и за чужой бедой не скроешься. А как-то надо? Как? На какой бок повернуться? На все стороны простор, а деться некуда".
Пускал дымок в траву. Поцветет трава, падет и в дернину затянется. Вон ее сколько ждет, последние деньки милуется с солнышком. И прах ее никуда не уйдет, все в жизни, вот в этой дернине, не выше, не ниже.
"Да что ж Гордей-то нажил и накрал? Запрятал под волчьей ягодой",– и повернулся Желавин па другой бок, едва глядел в сбегавшие по косогору березняки, а ближе, как ртуть, скатилось под луг озеро.
Судьбой пошатывала Павла Ловягина родная сторонка, еще не дала и минуты счастья, будто вытягивала из души чужое, пока не замучает, не отстанет.
Задержали в лесу патрульные из ополчения. Проводили па пункт проверки втолкнули через калитку в воротах во двор, бывший скотный, огороженный крепким забором, а над забором проволока колючая.
За воротами и забором охрана похаживала.
Люди во дворе всякие: отправляли отсюда, а там беседой решат, куда дальше – в трибунал, в свою ли, другую часть или в штрафную быстрым ходом под Ельню, через деревеньки сгоревшие и уцелевшие; остановится, глянет вслед бабенка – споро, тяжело мужики пошли махом добывать себе и оружие, и землю на жизнь, пулю в грудь, медаль боевую.
Одна дорога с этого двора в сосны, а по делам разная, Да дело-то сразу не раскопаешь.
Двор с высохшим навозом, солома колючилась. В полдень – пекло.
В углу стояла кадка с колодезной водой. Висела на цепке железная кружка, да кому-то приглянулась. Черпали воду пилотками.
Ловягина измаривала жажда. Но к кадушке не подходил. Иссохнуть бы, пылью взвиться отсюда: ненавидел тело свое. Некоторые спали на земле, в тени забора.
Ловягин не отползал от солнца. Глядел иногда в белое пламя его, в глазах чернело. Была будто бы ночь, жаркая, душная, короткая, постепенно желтела, мигала пятнами и синевой, болотом наплывала, бубнил голос Желавина.
Заметил Павел давний волчий подкоп – впадинку под дощиной забора. Серому только голову просунутьи пролез. Позавидовал воле его лесной и силе: сколько за ночь отрыщет, и никаких границ, все-лес, поля, дороги да болота как одна сторона.
Тишина тягостная. Оводни стонут на жаре.
"Попал",– будто только сейчас капканом схватило сердце.
Какие-то трое юнцов задержали. Белесый строгим глазом сверил его с карточкой на документе.
– Па-а-чему... Взять!
Чуть живой стоял Павел. Сорвали пистолет, финку из кармана выловили.
Не пробыл и часа на этом дворе, а занемог; словно уж и вели босичком последний разок по лужку.
"Да ничего, ничего. И прощусь. Что толку в этой жизни, если в ней всякая гнида по душе ползает. И не вертись, не чешись,– презирал, да от презрения ничего не менялось. Сейчас позовут, поведут.– А так, выдать себя, и конец".
Проволока над забором на кольях. Схватиться за нее – завалишься. Кол надо ломать с налета – и на ту сторону.
Птица над двором пролетела.
Волку завидовал, птице, а человеку нет. Вон лежит у стены солдат в закоревшей от глины гимнастерке, разулся, лег поудобнее, ботинки под голову. Что он наделал? Может, велели насмерть стоять, а жив. Потом разберутся, а сейчас пролепечет слово, а разве слово – неумолчный смертный бой, трагедия вселенская, в которой не забыл про ботинки свои, берег.
– Деревню-то взяли, хорошо сперва. Кличут, отступать надо. К лесу побегли, А там и ждал. Ход-то пробили, а роты нет. И что за деревня, не знаю, одна труба стояла,– вот и сказал про свое солдат.
Этому позавидовал: бояться ему нечего.
Павел прижался к доскам забора. Локтем ткнул. Слабо держалась дощина: гвоздь сржавел или кто-то уж пошатал. Если бы дурака найти на эту доску, а самому, под шумок, вдарить по колу и через забор. Поцелил взглядом на кол. Где найдешь дурака, еще и ночка нужна. Соображай другое. А если самому за дощину? С угла часовой, пристрелит.
Рядом сидел мужчина в пестром пиджаке. Лицо по морщинам чернело землей.
– Чего держут? И справка в порядке, с печатью.
А штыком под зад и сюда.
– Печать-то какая, круглая? – спросил солдат.
– Круглая.
И объяснил солдат:
– Вот по кругу ее и читают, где конец, где начало.
Разберут начало, он и конец будет: кому до своей печи долгий, а кому... Там потеснее сидят, и вылезать не хочется. Голодай, сдыхай, а честно.
Павел встал. Попил воды из кадки. Вода осенью пахнет, сырым, еще теплым, но уже темным вечерком.
Вода стекала из фуражки. Поглядел на волю, а перед нею, на заборе, кол с гвоздем. Держит гвоздь накинутую на него проволоку. Тронешь – скинется проволока, запутает. Не упустить бы волю: минутой одной запоздаешь и отстанешь от нее. Босиком, босиком поведут в лощинку. На колени перед могилой встанешь н лбом в нее.
Перед дверью сторожевого помещения ступеньки в крапиве. Тяжело входили туда. Пока не вызвали, Павел сам вошел. Дежурный сидел за столом у огородки с пер илом.
Вышел из соседней комнаты начальник с бумагами.
Дверь открыта, а за дверью, в окне, синело небо пасхальным яичком.
– Зачем сюда! – крикнул дежурный Ловягину.
– Вон там,– показал Павел на щель в приоткрытой двери на двор,– один доску в заборе расшатал.
Дежурный выскочил в проход.
– Какой?
– Вон тот.
Павел сбил дежурного, махнул через огородку прямо в соседнюю комнату. Схватил со спинки стула висевший ремень с оружием. Выскочил в окно и сразу за сарай.
Перегоняли пули его, а остановить не могли.
Он еще должен найти бриллиантовый пояс и дослушать в ревучих рожках дядюшкину песню трактирную.
По олешникам, оскобленным повозками, прошел краем хутора, поглядел на избу детства, что вновь, как васильками во ржи, поманила окошками. Завернул круто от другой избы, где под полом сидел.
С обрыва вдруг открылось болото в сумрачной неподвижности, с края разливалось озером. Под ним червонно-желтые деревья, могучие в просторе земном и небесном. Черная гарь яверя, отдаленное смятение тревожно озаренных лесов. Хмурая яркость осени в забытой миром глуши. Почти невероятное, страшное, как всплеск лесного пожара в глубине болот, зияло огнище.
ГЛАВА III
По гребню насыпи, как в горниле, раскалывались куски огня, расширялись, взлетали и колыхались. Вздыбливались вагоны стадом. Нарастал, достигал предела скрежет и стон, грохот раздираемого железа. Земля содрогалась, как бы из недр тупо стучало, ныло. Оторванные платформы поднимались и валились под откос, тряслись, погружаясь в землю.
По лицу Фени метались всполохи: "Боже, боже, страшно-то!"
– Скорей, сюда! – позвал Новосельцев.
Она бежала за ним.
– Не могу больше, Ваня.
Повалилась. Загребала руками траву и лизала росу.
Новосельцев под кустом привстал на колено. Огляделся.
В дальних уголках ночи леса крышами, костром Ельня, и кто-то темный все ходит перед костром, тенью вздымается до самого неба, постоит и скроется. На откосе и во рву снопами горит.
– У нас другой жизни нет, пока война. Вот только так – супротив. Пошли.
Она поднялась и пошла в распахнутой стеганке и в сбившемся платке, будто тянула соху, изнемогала, а кто-то погонял: "Иди, иди, не падай. А упадешь..."
– А как поймают, Ваня?
– А ты уходи. Ночки две переждем. И еще. Живей, живей. Искать начнут. В лесок пока. Тихо,– он остановил ее, к чему-то прислушиваясь.
Прижались к земле.
По дороге проехали немецкие мотоциклисты. Мимо, кажется. Нет, остановились, быстро и четко, с интервалами друг от друга. Вот и отрезали лесок-то. И назад нельзя.
– Слушай,– зашептал Новосельцев.– Я чуток в сторону. Как зашумлю, ты здесь одним махом через дорогу. Разминемся или еще что – выходи на наше место.
Обождешь. Не приду – к нашим уходи. Ну;– он сдавил ее руку в траве, еще крепче сжал, словно оставлял ей всю свою силу.