Текст книги "Холмы России"
Автор книги: Виктор Ревунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 43 страниц)
Вот он, этот момент: сейчас одно слово могло все решить. Только скажет: "Да".
Стройков это и ждал: Митя убил, а отец его в безумии такого ужаса кончил с собой. Конечно, это не все, чтоб вину и правду доказать, это только версия.
– Нет,-сказала Феня.– Убил бы Митя его. Боялась. А Желавину сказала: "Если ты над Митей свою подлость исполнишь, возьму топор и убью, прямо на людях, среди бела дня, топором зарублю".
– Каким топором?
– Обыкновенным. Вон на дровах валяется.
– А топор этот новый или старый у вас?
Феня еще сильнее, с щемящей тоской почувствовала, что сама не заметила, как открыла дорогу беде.
– Не все ли равно, какой топор.
– Новый или старый? – повторил свой вопрос Стройков.
– Новый...
– А старый где?
Феня поднялась и как-то пошатнулась, задев за скамейку, которая со стуком упала на пол.
– Не убивал Мнтя, и Федор Григорьевич не убивал.
Что вы!
– Не говорю я про это. Что ты вперед забегаешь?
Про топор скажи. Садись.
Она поставила к столу упавшую скамейку и села.
– Был топор. Пропал или потеряли где, не знаю. Новый Митя из лавки принес. А Федор Григорьевич топорище сделал. Вот и все!.. Разговорились мы тут, а мне на работу пора,– сказала Феня.– На молотилке стою. Только подавай. Языком барабанить некогда.
– Не задерживаю,– сказал Стройков.
– Только вы Митю и Федора Григорьевича не примешивайте к этой истории.
– Зря не примешаем,– успокоил ее Стройков и подумал: "Какая ниточка потянулась".
Во дворе он остановился перед поленницей, где лежал топор. Поднял его. Пальцем провел по затупевшсму лезвию.
– Новый?
– Да.
– А старый так и пропал?
– Я же сказала, не знаю. Вот пристали...
Глаза Стройкова построжали, ноздри дрогнули с гневом.
– Еще и нс так пристают. Человека убили, председателя. Ты понимаешь?
– Не наше это дело.
Стройков хотел вскочить на коня, по нога сорвалась со стремени.
– Так пусть и убивают, так, что ли? Говори, да не заговаривайся. Прощай пока!
Не успел Стройков уехать с хутора, как пошли разговоры в том самом направлении, которое своим посещением Феии указал Стройков: Митю п отца его Федора Григорьевича в убийстве подозревают.
Разгадались вдруг сразу и запои Мити и смерть Федора Григорьевича – не зря так плохо он кончил.
Говорили, что Митя убил, а Федор Григорьевич знал и не выдержал – с горя обнялся с мерзлой березой.
Другие, наоборот, говорили, что Федор Григорьевич убил Желавина, а Митя потому-то и пил, что знал об этом и мучился.
Были и такие: не верили, что Митя и отец его могли пойти на такое, но доказать это ничем не могли, лишь была вера сердца.
Да и за что им убивать Желавина? Что не поделилито? Митя завмагом работал и подчинялся своим районным властям. А Федор Григорьевич плотник, он и вовсе редко бывал дома-работал на стороне. Правда, Желавии хотел привязать его к колхозу. Но разве привяжешь, когда отовсюду просили и приказывали что-либо срочно сделать и даже приезжали за ним? Золотыми были худощавые и жилистые руки его.
Но был и такой слушок, который кое-что разъяснял сомневающимся: вся кровь из-за Фени, за ней Желавин хотел потаскаться. А Митя и Федор Григорьевич расправились: показали, как за чужими бабами бегать.
Это были, так сказать, главные корни всех разговоров, от которых расходились более мелкие, даже совсем едва заметные, что и Феня причастна к этой истории, потомуто и терпела такую жизнь с Митей, и сейчас из страха терпит.
Все ждали, что будут к празднику новости, еще чтото откроется.
А праздники приближались.
В самый канун во Всходы приехала на похороны жена Желавина – Серафима.
Она тогда, как пропал ее муж, не вернулся из Щекина, ждала его день, другой, и третий день ждала, и четвертый. А потом схватила дочку, чемоданчик с пожитками и ушла с хутора.
Лишь раз оглянулась она на далекие избы с медью солнца в окнах.
– Будьте прокляты! Пропадите все!..
Уехала в Москву, и там за дворницкую работу дали ей комнатушку.
Маленькая, худенькая, с желтым, больным лицом в рябинках, в простеньком платьице, пропахшем за дорогу вновь вернувшимся горем, в парусиновых ботинках, с поистершейся сумочкой на руке, жалкая и какая-то приниженная, шла она за громоздким, кое-как обструганным гробом.
Поплакала над могилой. Последний раз взглянула на сиротливый бугорок земли на краю кладбища с покривившимися крестами, которые, как руки в размахе, когото ждали в свои объятия.
"Куда... куда пошли?" – чудились крики крестов, остающихся в зарослях бузины, верб и колосистой травы вдали от изб, куда с тенями наступающего вечера прокрадывалпсь тревоги и страхи – не от могил, а от темных глубин лесов, где скрывались дороги.
На десять рублей, которые Серафима достала из своей сумочки,– больше-то и не было, оставалось лишь на обратную дорогу,– устроила поминки в доме Стройкова.
Дом на окраине Всходов на бугре, над дорогой, окнами на Угру, за которой сочный свет лугов размыт большаком в седом песке, в бессмертниках, в рябинниках и чернобыльнике по обочинам.
На похоронах народу было немного, а по пути с кладбища все как-то незаметно разошлись, так что поминать Желавина остались Стройков с женой да Серафима.
Жена Стройкова – Глафира, с черными гладкими волосами, свитыми в косу, румяная и свежая, как яблоко, наскоро приготовила закусить. Была недовольна не тем, что чужое горе в ее избе,– она жалела эту женщину и сочувствовала ей, была недовольна тем, что мужу ее по службе надо было ввязываться в эту страшную историю.
За столом, стоя, помянули Астафия Желавина.
Серафима выпила маленькую рюмочку, закрыла лицо руками и, показалось Стройкову, засмеялась.
– Гроб-то из заборных досок сделали,– и вдруг, задыхаясь, всхлипнула.-За что его? За что? Дочка ждет, все спрашивает про папаню. Приедет, говорю, папаня.
К заплаканным, растравленным горем глазам она прижала платок.
– Что убиваться теперь? Не вернешь,– сказала Глафира.-А это и в самом деле безобразие: гроб из заборных досок сделали.
– Нормальные доски были,– хотел остановить жепу Стройков.
– Алеша, ты помалкивай. Из старого райкомовского забора на гроб выбрали. Да хоть бы надпись заборную заровняли. А то так и осталась: "Ваня – крест – Галя".
Видел на гробу-то?
"Все эти бабы разглядят",– подумал Стройков и под столом толкнул коленкой жену.
– Что, хороших досох не нашлось? – продолжала свое Глафира.– Родным не стали бы из забора делать.
А чужим все сойдет.
– Вот растрещалась! – вскинулся Стройкой.– Как на базаре все равно.
– Не ругайтесь, не надо,– сказала Серафима.– Это даже хорошо, что из заборных досок: наука ему. Так вот стараться-то. Как негодного какого запихнули, а сами все и сейчас сидят по теплым местечкам.
– Кто же запихнул? На хуторе жил, на хуторе и работал,– сказал Стройков.
– Мог бы и не на хуторе. Грамотный был.
– Председатель колхоза. Разве не честь. А грамотой сейчас никого не удивишь. Вон школ сколько! Иной мальчонка идет, книжка больше него. Поглядишь вслед, подумаешь: "Сейчас буковки выводит, а когданибудь, может, кз слов или чисел чудо людям откроет".
– Он в школе сам когда-то учил,– сказала о муже Серафима.– И куда понесло! Как с льдиной оторвало.
Сон такой бывал у него. Будто он на льдине, а вокруг – вода и солнышко жаркое, и льдина тает, а на ней бриллианты будто... Закричит. Жутко... Вот и нет. Я тогда как сердцем чуяла. "Не ходи, говорю, завтра пойдешь". Пошел на маслозавод счета по сдаче молока проверить.
И не пришел. Он и сам перед этим как что чувствовал.
Ночами не спал. Стоит перед окном и курит. "Да ты спи",– скажу. "Не засну. Теперь не засну". Сперва ничего не говорил. А потом сказал про блокнот. Потерял он его. Нельзя, чтоб в чужие руки попал. "Где ж потерял?" – "На речке, видно, из кармана выронил, когда купался". Ходили на то место, искали. Всю траву по травинке перебрали. Нет.
– А что за блокнот? – спросил Стройков.
– Не знаю... А вскоре после этого и сам пропал... Что пережила-то! Дочка-то, дочка без отца растет. Раз вот утром рано-рано закричала вдруг: "Мама... мама... папанька наш". Вскочила я. А она на окошко показывает.
Окошко-то сверху у нас, подвальное. "Папайя, говорит, в окошко глядел. Видела я",– говорит, А там и ист никого. Сдалось, значит, ей, потом и заболела. Боюсь я теперь этого окошка.
Стройков, сгорбясь, слушал и жалел ее.
– Чего же бояться? Мертвый нс придет. А живому радоваться надо.
– Жнгари эти убили его! – сказала вдруг Серафима.
– А ты откуда знаешь?
– Слышала на станции. Мужики разговаривали.
– Еще ничего не доказано. Пустая пока болтовня.
– Как это вы легко людей-то вините. Не ягодку в чужом саду сорвал. Да за такие твои слова человека расстрелять могут,-вознегодовала Гла4"1ра, сказав то, что не досказал муж.
– Да хоть всех... всех их!
Глафира выскочила из-за стола и крикнула:
– Ведьма! Иди вон отсюда! Такой и муж ТЕОЙ был ненавистный.
– Что ты! Да замолчите!-пробовал остановить их Стройков.
– А твоему хоть с врагом, только бы выпить,– со злостью сказала Серафима.
Глафира подошла и в упор посмотрела на нее.
– Это с каким же врагом?
– Отстань, Глаша,-уже умолял жену Стройков, чтоб как-то остановить эту ссору.
– С людьми когда и выпьет. А вот с твоим посидеть, бывало, и под ружьем его не заставишь. Сидел он с твоим, выпивал? Да никогда. Кляузник он. Думаешь, не догадываюсь, что в том блокнотике было? Ты вот слезы о нем льешь, а он за Фенькой таскался и Митю хотел засадить, а потом с его женой полюбовничать. Да и других со свету сживал. Люди бежать стали с колхоза. Чума он, а не человек!
– Глафира, нс имеешь ты права так говорить! – крикнул на жену Стройков.
– Вот оно что! Знаете все. И кто убил знаете, а молчите. Проклятые вы, более ничего. Проклятые,– сказала Серафима и, схватив свою сумочку, выбежала из избы.
Стройков вышел на крыльцо. Было видно, как металась она: не знала, куда идти, где дорога?
Стройков нагнал ее.
– Куда же ночью-то? Дурные вы, бабы! – выругался он.
Она напала наконец на тропку и быстро пошла.
Стройков шел за ней: боялся, не случилось бы что.
– Что идешь? – остановившись вдруг, сказала она.– Боишься? Трус! Из-за тебя он пропал. Потому-то и убили, тебя не боялись,– не станешь искать: трус и свой ты для них.
Стройков не выдержал.
– Дура! – с угрюмой злостью сказал он.– Иди! Пиши доносы на меня, как твой муж писал. Собака он последняя.
Серафима вдруг схватилась за плетень, прижалась лбом к корявым прутьям.
– За что мне? За что?
Стройков пожалел, что сказал так.
"Как баба какая, встрял",– подумал он о себе, глядя на притихшую Серафиму.
– Наглумились над ним, и будет,– сказала она.– Я и сама с ним ссорилась: с людьми он не ладил. "Прилаживаться велишь мне. К жмотам прилаживаться. Мы против них кровь проливали. Изведем жмотов – с нового жизнь начнем, с детей наших новое пойдет". Любил он детей.
– Убийцу найдем,– сказал Стройков.– Я все время смотрел. Да ведь на лбу нет клейма.
Серафима пошла дальше к площади.
Стройков глядел ей вслед.
"В самом деле, ей-то за что с малышкой такое досталось? – думал он,-Детей любил. Так любил, что без отцов хотел их оставить, как свое дитя сиротой оставил.
Вон оно, свое горе, пошло. Глянул бы, чтоб людское понять".
На другой день Стройков встретился с Митей в каморке охранного помещения лагеря.
В каморке голый стол, чсрг-тльипца и тишина, какаято могильная тишина среди дощатых стен иод низким потолком.
Через затусклениые от пыли окна едва поотаивал свет с северной стороны, с сумрачиикой даже днем, когда вокруг и жар и солнце, а тут тянуло сыростью из-под пола и плесенью пахло.
Жигареиа привели в каморку. С1 ройков с одного взгляда сразу отметил, как зах:йурел Митя. Черпая, с втравившейся землей морщина пересекала его лоб.
Он молча сел на табуретку перед столом, не взглянув на Строикова: ничего хорошего он не ждал от его приезда. Понял, что-то случилось, раз вспомнили вдруг о нем.
– Жену твою видел недавно. Одна живет,– сказал Стройков.
Понуро сидел Митя. Только стол разделял его и Стройкова. А казалось, сидели они по краям большого поля, через которое запрещен проход. И вот с того края, где был Стройков, доносился его голос.
– Кое-какие и новости на хуторе.
Митя вдруг с жадностью глянул на папиросы.
– Кури,– сказал Стройков.
– Разреши одну.
Митя зажег спичку. Рука чуть тряслась. Закурил, и дымок папироски обдал тоскою напоминания о прежнем. По утрам особенно пахуч дымок, потому-то и вспомнилось сырое от росы в шафрановом солнце крыльцо и пар над лугом, и это прошлое перешло в мечту, которую, может быть, встретит он в будущем.
– Меня всякие новости теперь не интересуют,-сказал Митя.
– Что так?
– Растрава одна.
Листок бумаги и карандаш лежали перед Стройков ым.
– Списать что-то с меня приехал? – спросил Митя.
– Жалел я тебя, когда тебя везти пришлось,– чуть в сторону отвел разговор Стройков: хотел еще что-то понять, приглядеться, прежде чем брать за душу страшным подозрением.
Митя усмехнулся.
– Помню, как жалел. В уборную под револьвером водил.
– А ты что же хотел? Не водил бы я тебя, свои бы деньги пропил, а то ведь казенные. Да за это прежде кнутом на каторгу гнали. А тут еще, гляжу, кажется, с маслом вас кормят. Совесть-то была, когда в горло лил?
Народную, кровную копеечку пропил. От себя ее отрываем детей учить, заводы строить. Вон какая землища!
Засеять, одеть, накормить как следует и уберечь ее от врагов. Ведь растерзают-под ворота к Михельсопам пойдешь... с протянутой рукой. Свое советское – беречь надобно. Свое!.. Вот и подумал бы. Ведь тебя, щенка, десять лет на эту самую кровную учили. Здесь отрабатывай пропитое. И еще вернуть, по совести, должен бы за школу. На хрена же деньги потратили, раз ты главному не научился. Честности! Себя и Еипи и никого более.
– Да, это так. Нс оправдываюсь и никого не виню.
Прежде чем кого винить, надо сто раз отмерить с териением, и то ошибиться можно. Вина лишь за вину, а с чего она пошла, на это и меры не хватит до самого дна промерить.
– Знакомая песенка: винить жизнь. Так живи, чтоб потом не искать вину в своей жизни.
– Знать бы, где оборвется.
– Ты будто не знал.
Митя в пальцах растер жарок окурка.
– Кто что знает?
– Или не знает, что творит убийца? Жизнь не вернешь, а руки не отмоешь. К стенке вон! Не смей так говорить.
Митя посмотрел на листок бумаги, на карандаш в руке Стройкова: сейчас начнет, погонит, как в сеть, про которую узнаешь, как запутаешься в ней... Где эта сеть?
Где?
Митя опустил голову.
– Что ж замолчал? – спросил Стройков.
– Зря болтать-то,– со злостью на себя сказал Митя.
– Не зря, а по делу.
– Что по делу? Что еще?
– Не психуй. А говори, как говорил, тогда толк будет.
– Толк с прибавкой.
– Смотря какой толк. А то... Помнишь, старый топор у вас куда-то делся?
– Л какое.тебе дело до чужих топоров?
– Надо.
– Нашли?
– Кого?
– Топор. Топор наш. Клейменый ведь был.
– Нашли Желавина. Топором зарубили.
Митя локтями уперся в колени, сжал голову.
– Так я и знал.
– Что знал?
– А что нашим топором поморочили.
– Что же не сказал тогда?
– Так ведь это теперь легко говорить. А тогда только мутные страхи были. Отец на кладях топор забыл. Пошел я. А топора нет. Кому он нужен, клейменый-то? А тут прямо как подгадано было, в тот день и Желавин пропал.
Затревожились мы. Так сделают, что и не расхлебаешь потом: за этот топор и сгниешь. Боялся отец, что меня потянут.
– Кто ж невиновного потянет?
– А вот приехал же... Только сразу скажу тебе: если бы я Желавина убил, топор бы не нашли. В омут и не плеснулся бы.
– Так ведь всплыл.
– Потому что не я его прятал... А где всплыл? Это даже интересно.
– В одном разговоре. Да и сам ты подтвердил, что разговор не пустой. Вот записал: "...Так я и знал". Твои слова или нет?
– Мои.
– А когда топор пропал?
– В тот самый день утром.
– А вечером где ты был?
– На речке винцом баловался. Только ты зря мозги-то мне крутишь. Я тот день хорошо помню.
– А где отец находился?
– Тогда бы ты его и спросил. Я за ним не следил.
– Ты сказал, как подгадано было, в тот день и Желавнн пропал. А откуда ты знал, что пропал он?
Ведь вечером еще не знали, что пропал. После стали искать.
– Вот после-то с топором все и представилось. Л что, если топор наш не так просто пропал? Тут любой забеспокоится.
Стройков почувствовал, как след, казавшийся ему верным, вдруг замелся перед ним.
Глаза их встретились и опасливо разошлись. Один не хотел признаться, что не нашел вины, уже предрешенной.
Другой боялся, чтоб случайностью какой не запутать себя, и был настороже, стараясь уйти от опасности, неизвестно с какой стороны крадущейся к нему.
Митя взял папиросу н не успел закурить, как Стройков спросил:
– С чего твой отец так кончил?
– Про это я и сам хотел бы знать,– ответил Митя и с торопливостью закурил,– Я тогда, как увидел отца, как он на березе замерз, так и ужаснулся перед жизнью.
Жуткие в жизни сторонки есть. И Желавина вон убили.
А тут еще более всего нагляделся. Она меня на "трату пустила, жизнь-то, и готова в последний расход пустить...
Кто про топор-то, Фенька сказала? – решил он завести Строикова в свои дебри. Но, как это бывает иногда, то, что хотят скрыть, как раз скорее и запримечивают. Так запримечивают гнездо птицы по ее назойливости, с которой она кричит и вертится, на себя отвлекая взор и шаги идущего к гнезду человека,-Подлая! – добавил Митя.
– За что же ее подлишь?
– Про топор сказала, меня сгубить. Ведь она сказала? Больше-то некому. Ей воля нужна. Со мной жила, а другого ждала.
– Кого же?
– Сама не знала, а ждала.
– А зачем тебе тогда топор понадобился?
– Отстань, Стройков. Если бы я или отец топором стукнули топор бы дома был или спрятали куда подальше. Сказал я уже. А то тревожились, может, в чьихто руках, и так его прихитрят, на нас след и наведут в случае чего.
– Ты говори, что спрашиваю. Зачем тебе тогда топор понадобился?
Митя усмехнулся с кривью в губах.
– Убить Желавина хотел.
– Я что, смеяться сюда приехал? Серьезное дело, а тут, понимаешь, шутить вздумал.
– Так, может, я тебе правду говорю.
– Ты что,серьезно?
– Сам вот не веришь, а ловишь. Разговор-то пустой.
Воздух топором рубишь... А тогда топор мне понадобился – в лавке ""Р01' подровнять: плохо дверь закрывалась. "Приду и подправлю",– отец сказал. А я говорю:
"Что тебе ходить, сам все сделаю".– "Поди, говорит, на клади: топор там забыл. Там возьми". Пошел я, а топора нет. Вернулся, Феня мне и говорит: "Отец сказал, что сам в лавку придет".
– И пришел? – подторопил Митю Стройков.
– Да.
– Каким же топором ровнял?
– У него другой был.
– Такой же?
– Да.
– И клейменый?
– Да.
– Плотницкий топор?
– Да.
– Л дрова чем рубили?
– Колуном.
– А почему для рубки дров новый топор появился?
– Тот пропал, я же сказал.
– Так пропал колун, а не плотницкий топор. Разница! А ты сказал: "такой же"... Выходит, колуном отец кладки-то делал. А тебе колун понадобился порог подровнять. Чего-то вы на колуне сошлись?
Так, почти незаметно, обошел Стройков и неожиданно как ударил:
– Колуном и убит Желавин!
Митя не сразу сообразил, что случилось: страхом затмило его. Он снова уперся локтями в колени и сжал голову.
– Я и сам думал,– произнес он заглохшим голосом.
– Что думал? – торопливо гнал его Стройков, чтоб не опомнился, не встал Митя: надо было быть жестоким, не упустить бы уже близкое его признание.Живо отвечать!.. Что думал?
– Что он убил.
– Отец?
– Да... Когда уж замерз он, так я подумал, страхом страшнее смерти его к той березе загнало.
– А за что убил?
– Не знаю.
– За часики? Часики на руке были. Часики с убитого снял.
Митя вскочил с табуретки.
– Врешь!
– А ты откуда знаешь?
– Врешь!
– Может, вдвоем и убили? – со злостью сказал Стройкой, боясь, что сейчас самый момент упустит.
– Не за часики, а за меня.
– Почему за тебя?
– Блокнот Желавина на бережку нашли. Там на меня кляуза была... И не только на меня...
– А где блокнот?
– В печке сожгли. Вот и все... Только часики отец не взял бы. Это ты зря.
– Жизнь загубил, а то какие-то часики.
– Подлеца убил.
– Попридержи язык: разошелся.
– Я тогда и подумал, про колун-то и спросил у отца.
Вижу, нет колуна. Вовсе и не нужен он мне был порог подровнять. Заподозрил неладное. Да только не верил, а думал так, отец убил. Самое ты мое затаенное из души вынул.
– Червяк!
– А червяку-то поверил! – с какой-то отчаянной дерзостью сказал Митя.
Глаза его с расширившимися люто зрачками мерцнули по-волчьи: хоть пропасть, а поторжествовать своим презрением к страхам, которые сулили ему его слова.
* * *
В утро праздника, казалось, вступило в мир само добро с красным солнцем. Под синим небом, как на зеленом острове, расстилались снега скатертей на столах, выставленных в сады и в тень лип за дворами.
Тихо на току, ни души в полях.
Все наряжались и готовились к встрече гостей, спешивших на праздник по близким и дальним дорогам: тещи, зятья, кумовья, свояки, невестки – все, кто хоть чуть роднился с хутором и знался дружбой, шли и мчались сюда,
Когда-то из села за рекой доносился от церквушки звон колоколов. Давно уж молчит ее колоколенка: нет больше певуче-ясных, с быстрой просеребью в отзвоне колоколов и с буревым гулом в замрачнсвшеи меди большого колокола; лишь зазвончпк остался. Привесили его на ветлу; небольшой, тонкоголосый, прежде начинал благовест, а теперь по зорям будил на работу.
Но вот зазвонил, зазвонил, сзывая всех на праздник.
Отдавался звон из лесов, казалось, и там трезвонили колокола.
Звонила тетка Фсни – Анфиса.
– А что ему на радостях наших молчать! -кричала она, распаленная этим звоном, и все смеялись. Вот бедовая!
Одной пз первых она и пришла на хутор. Кумачовая кофта на ней, новые ботинки. Надела их перед хутором:
берегла московские ботинки, такие тут не найдешь, желтъге, па каблучке с высоткой.
– С праздником тебя,– войдя в избу племянницы, сказала Анфиса и поцеловала Феню.– С успением, ягодка ты моя горькая.
– Хоть на праздник-то помолчите, тетя. Тошно от всех этих разговоров.
– Не с разговорами, а с жалью к тебе.
– И жаль не нужна мне.
Анфиса села на лавку, притронулась платком к и; а зам.
– Загубили жизнь два этих ирода. Праздники у людей, веселье, а наше веселье горем засушено. Ни мужа, ни хозяина, семья, как колосок, осыпалась. Сгореть бы ему, окаянному, соломкой быстрой.
– Помедленнее бы надо.
– Хоть как, а чтоб глаза его не видели, мучителя этого и убийцу,
– Не убийца он.
– Ты больше людей знаешь.
– Знаю.
– А коли знаешь, то и помолчи, надсмейся над ним.
Надсмейся, золотко ты мое... Что знаешь-то? – притаенным голосом спросила Анфиса.
– Мне тоже тюрьма будет, как скажу.
Анфиса к двери подкралась и приоткрыла ее. Никого пет.
– Ошалела ты, девка, про такое говорить.
– Все надо испытать в жизни, тетя,– посмеиваясь над испугом тетки, сказала Феня.
– Радостное надо испытать и попить из хрусталя, как люди есть радуются и испивают лилси жизни на бархатах дорогих... Так что знаешь-то, скажи?
– Ничего. Пошутила. Праздник!!. Настроение веселое, вот и пошутила.
– Гляди, не дошутись, а то за такие слова и двери своей не сыщешь, как запишут.
– Да пошутила же, говорю.
Феня со смехом дунула в утюг, искры посыпались.
Стала гладить кофту.
Праздновать собирались с соседями. Хотел Кирьян куда-либо закатить с ней на Угру, да разве уйдешь из дома от гостей и веселья.
Съезжались гости к Стремновым, садились с хозяевами по своим застольям. Пока так, а потом все смешаются с соседями.
Пришел и Родион Петрович с женой Юлией.
–Милости просим, гостюшки дорогие,-с поклоном встретили их Никанор и Гордеевна и проводили к столам.
– Хлеб-соль вам,– сказал Родион Петрович хозяевам.
– Спасибо... Просим вас к застолью нашему. Чем богаты, тем и рады. Не гневайтесь, что бог послал.
Столы за двором, под липой, где конопляники и крутая тропка к Угре с отраженными глубинами тихой синевы.
Приехали на тележках лесники с женами-друзья и знакомые Никаиора.
Пришел Новосельцев. Двадцать пять верст отмахал.
Все уже и расселись.
На столах все дары здешней земли: ржаной хлеб, сало на тарелках, жареная рыба на двух больших сковородах, огурцы в свежей зелени, соленики обсыпаны лучком, кандюк вкусно пахнет натомленным мясом с чесноком и перчиком. Вьются пчелы, прилетевшие на пиршество – на мед своих ульев, налитый в берестянку, где, угасая в меду, янтарно тускнеет солнце.
В высоте купаются ласточки – последние деньки на родимой сторонке: тревожат их холодные ночи. Пора уж лететь, пора.
"Милые, посидите с нами. Ну, посидите с нами на празднике",-глядела на пролетавших над столом ласточек и звала их Катя.
Она сидела рядом с Кирьяном, с края, чтоб на случаи чего принести и подать гостям.
Напротив – Никанор и Гордеевна. Прижалась к Родиону Петровичу Юлия, маленькая иод его плечом.
Новосельцев сидел, опершись локтями о стол.
По другую сторону от Ннкаиора – сосед его по обходу, лесник Порфприй Игнатьевич с обвислыми широкими плечами, с крупным, как вырубленным из дуба, лицом. Жена его Марья, высокая, плоскогрудая, в белом венчике косынки, только что раздала гостям хлеб, с особой женской уважительностью положила кусок перед Кирьяпом: что ни говори, а объездчик-после лесничего первый человек, власть, так сказать, над лесниками.
– А меня и забыла,– смеясь, сказал Порфнрий Игнатьевич.– Вот жены! Скорей молодому. Л муж и без хлеба обойдется.
Катя сейчас же положила перед Порф-ирнем Игнатьевичем хлеб.
– Самый большой вам, горбушечку, дядя Порфирий.
– Вот и тебя молоденькая уважила,– заметила Марья.
– Продавали бы годики по рублю за штуку. Накупил бы на всю получку. С таким запасом такие вот, как Катюшка, уважали бы не только ломтями, а чем и послаще.
За столом засмеялись.
– Не больно-то на свою получку накупишь,– сказала Марья.
– Сэкономил бы годиков на полета.
– За такой покупкой, дядя Порфирий, очередь была бы. Пока достоишься, и свои отойдут,– сказал Кирьян к удовольствию отца, что так присказал метко.– А потом, как распределять будут? – продолжал Кирьян.-Начальству какие получше годы, счастливые, а остальным – что уж останется. Подойдешь, и всучат лет пятьдесят с какой-нибудь червоточиной или болезнью живота, будешь из избы в хлев бегать, а из хлева в больницу, а из больницы опять в хлев.
Смех за столом над шуткой Кирьяна, и еще больше доволен отец, и мать нс наглядится на сына: ладный-то какой, веселый.
Еще только разливали по стаканам из бутылок. Две четверти, заткнутые сосновыми шишками, нс тронуты пока, стояли в резерве, на виду гостей, чтоб не тревожились за будущее, и для полной уж веры в резервы Никанор заявил:
– Пейте, гости дорогие! Самогона в кувшинах до бровей.
Наполнены стаканы. Гости поглядывают на хозяина:
ему со слова начинать праздник.
Встал Никанор с подбритыми усами, помолодевший после вчерашней бани, где, казалось, выхлестал березовым веником годков с десяток из старости да приоделся:
бело-розовая шелковая рубаха на нем с пояском, так и льет и волнится под ветром.
– За матушку-землю нашу, которой живем. За власть Советскую! За Серп п Молот воеднне, что друг без дружки и нельзя: серп без молота не скуешь, а молот без хлеба не поднимешь. Дай бог вам, гости дорогие, близким нашим и далеким, а по душе родным,– счастье великое, а горе, если не минет, малое!
"Славные какие все,– разглядывала гостей Катя.– Вот были бы такими всегда".
Выпили, и сразу к соленикам потянулись вилки. Соленики с чесноком и укропцем после горечи самогонной обдают рот пахучей сыростью.
– А самогоночка с огоньком!
– Сразу в голову кидает.
– А мне в ноги, потому что голова занята мыслью еще выпить,-сказал Порфприй Игнатьевич.-Ликер я пил в Москве. Тот сразу на смех действует. Тридцать рублей пропил, на трамвай не осталось, а хохочу.
– Лютая самогонка твоя, Никанор Матвеевич.
– Даже очень приятная,-сказала Юлия.-Правда, Катюша?
Катя не дышит. Глаза полны слез.
– Правда,– выговорила она, вздохнула наконец и схватила в горсть бруснику из плетенки, присосалась, глотая сок, чувствуя, как в голове что-то приятно стронулось и поплыло со звуками где-то заигравшей гармони.
"Как хорошо! Почему в праздники такая радость, а в будни этого нет?" подумала она и сказала:
– Вот были бы все и в будни такие, как в праздники, хорошие, веселые, будто все родные, что бы так было всегда!
Гордеевна руку на щеку положила, как это делают, когда дивятся.
– А ты и начни,– сказал Родион Петрович.– Дай своей жизни праздник не по календарю, а от себя.
Выйдешь утром и скажи: "Это мой праздник".
И держись!
– Прпвда! Да ведь так каждый может. И тогда все и в будни п на работе будут такими, как на праздниках.
Как хорошо было бы всем!
Родион Петрович через стол сжал руки Кати.
– Чудо ты, Катюша! Никанор Матвеевич, Гордеевна, что за дочь у вас! Нс знал. Праздники нужны, чтоб человека узнать, ей-богу. А то лишь по страде и по трудодням его определяем, да сколько он классов кончил.
Вот приедет Сергей, мой племянник. Жду! Поезжай-ка ты с ним в Москву хоть недельки на две. В музей, ч театр с ним походишь. Какке сокровища там: и картины, и музыка, и оперы. Он все это любит. Я " родителей твоих уговорю. Вот будет праздник!
К столу, на край лавки, к потеснившейся Гордеевне давно подсел Никита и слушал этот разговор с интересом, даже приостановил Нпканора, когда тот хотел налить ему в стакан.
Родион Петрович высоко поднял свой стакан, в который окунулся листик с ветки липы.
– За праздники нашей жизни. За красоту души. Не бурьян, а зерно сеем мы для цветов и доброй жатвы на нивах родных.
Никита поднялся со всеми. Глаза его раскосились в маслистой улыбке.
– На минутку забежал от своих гостей, с праздником поздравить все лесное начальство. А заодно со всеми поднимаю полный стакан и за красоту... особенно женскую,– добавил Никита и поглядел на Юлию и Марью, так польстив им.
Никита выпил и вилкой подколол соленик, быстро сжевал его: торопился что-то сказать.
– Извините,-обратился он к Родиону Петровичу.– Нс по моему уму подстревать мне к вашему разговору, и совсем не той я учёности, какой вы. Зацепили меня ваши слова, какие вы Катюшке-то сказали насчет праздника. Как это выразились вы? "Выйди утром и скажи:
"Это мой праздник". Это каждый бы не отказался ходить с праздником в душе. Да жизни-то не прикажешь.
Какой уж Федор Григорьевич был,-вспомнил Никита про отца Мити.– И руку подаст, улыбнется. Работает, бывало, и поет. Любимая была V него: "Степь да степь кругом". Слова злого никто не слышал от него. А тронуть кого, боже упаси. Муху не тронет. Любил и святую иконку навестить.
После такого вступления все с любопытством ждали, к чему подведет Никита.
– А вот как жизнь-то завернула – человека убил,– сказал вдруг он.
– Болтаешь ты,– произнес Новосельцев.
– Митя Стройкову во всем признался, сын родной.
Чего уж тут. У Стройкова, уважаемый, не сорвешься.