355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ревунов » Холмы России » Текст книги (страница 22)
Холмы России
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:57

Текст книги "Холмы России"


Автор книги: Виктор Ревунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 43 страниц)

Серафима быстро закрыла на крючок дверь. Засмеялась.

– Не ослепли в темноте? Сейчас зажгу.

Под потолком зажглась лампочка, и Стройков увидел на столе у стены недопитую бутылку с воткой, окупкя в пустой консервной банке.

– Помешал,-сказал он и подумал: кто-то был здгсь п вышел незамеченным: "Здорово провела. Поспешил я",– пожалел он – сделал промашку: непростительно для него. Пропустил человека и даже не заметил.

Лицо ^^Ф""" был0 бледно. Она следила за взглядом Стройкова, как он медленно озирал комнату.

– Такому гостю рада,– проговорила Серафима н улыбнулась.-Напугал.

Она натянула зеленую вязаную рубашку и быстро поправила волосы перед зеркальцем на комоде.

– Завела, значит,– сказал Стройков, поглядывая на бутылку.

– Так ведь не старуха, Алексей Иванович. Живоето сласти просит. Ходит один. И на том спасибо, хоть поласкаюсь.

Я тебя про это не спрашиваю. Твое личное дело.

– Да садитесь. Что это вы? Или к чужим пришли?

оемляки,чай.

Он сел у стены под окном. Напротив – кровать с измятым покрывалом. Справа-перед дверью цветаСтая занавеска отгораживала вроде бы маленькую прихожую.

"Там был и ушел,-не мог простить себе Стройков что смекалки не хватило, догадки: надобно было, прежде чем войти, занавесочку-то пощупать, так, между прочим, не досадовал бы, что бабенка так простенько провела его. Нарочно, лиса, глаза отвести, чуть не голяная вышла".

За спиной Стройкова – плетеная кроватка.

– А где же дочушка? – спросил он.

– На даче с детским садиком. В Белых столбах. Так без нее скучаю.

Стройков положил на стол плитку шоколада в яркокрасной с золотыми буквами обертке.

– Гостинец ей.

– Спасибо. Сиротку-то пожалели. Папаньки нет. Зато шоколадка красивая.

– Не угодил, выходит. Вот ведь какая! От всей души хочешь сделать хорошее, а вот – плохо. Да как же я без конфетки-то мог прийти, когда ребенок в доме? Ты пришла бы?

– Что это вы рассерчали? На все-то внимание обращаете. К сердцу так берете... По делу тут или как? – вкрадчиво спросила Серафима.

– Решил навестить.

– Не ждала. Вдруг вспомнили. Да и на поминании разругались. Иль помириться захотели? На что это вам?

Выходит, дело у вас.

– Догадлива.

Она нарезала в тарелочку колбасы и белого хлеба.

– До чего ж хлеб тут хороший. Сладкий. Ем – нс наемся.

– И то, гляжу, раздобрела. К лицу тебе,– отметил Стройков.

Замылась полнотой ее худоба, и изможденное прежде, какое-то несчастное лицо, побелело, но не подобрели глаза.

– Чего мне, Алексей Иванович. Ем вволю. Работа на свежем воздухе. Мету, газоны поливаю из кишки. Девочку сведу в садпк, я и свободная. В милицию навещусг^.

Докладаю. Может, вор какой завелся. Мету, поливаю, а все вижу. Какой пьяный дурак прошел, кто бабенку повел, а какая мужу изменяет или одинокая к себе домой водит. Голову-то опустит со стыда, а ведет. Вдруг счастьето стуканет. Нагляделась, что наши там бабы сроду не видели.

Она налила Стройкову в граненую рюмку и чуть себе.

– Помянем твоего Астафия,– сказал Стройков, обостряя разговор.

– Не в укор ли мне?

– Живи на здоровье. Не касаюсь.

Она вытерла слезы.

– Могилка его от меня далекая.

– Да и на далекую плюнула.

– Как это плюнула?

– Обыкновенно. Когда приезжала.

Серафима рюмку свою отставила.

– Языки-то какие вредные. Да хоть и плюнула. За отравленную мою жизнь могу!

– А чего тогда слезами капаешь?

– Бабье тебе не понять. Что я с дочкой здесь патерпелась. Одна. Люди жизни радуются, а я в подуип.у плачу. А вот человек нашелся. Утешилась и отомстила.

Лстафий-то за Фенькой увивался. Или ие видела, не билась об стенку-то? Молодую захотел. Да чужая. Получил.

Вот и плюнула, как в чувство пришла. Если вы все насчет того, то новостей-то у меня никаких нет. Да и забыла.

А поминать нс хочу.

– Кто же он? – спросил Стройкой: дал ей ЧУТЬ успокоиться, зная, как криклива бывала ог;а.

– На одном заводишке работает. Слесарь... А твоя Глафира не плюнула бы? На живых за это плюют. Земля за такое и мертвого не сохраняет.

– Любила ведь. Л любовь снисходит.

– Попробуй. Вот ты попробуй! Гляну я, как тебя твоя простит. Отраву эту из себя не вынешь. Заметет, как река песком, а лежать останется... Дай-ка я тво-::и напишу, как ты меня, одинокую, навестил и возле бутылочки мы с тобой вечерком сидели. Что будет, а?

– Ничего. Я по делу и не с такими сиживал.

– Не с такими, сиживал... Выходит, я-то дрянь Не заговаривайтесь, Алексей Иванович. А то я метлон-то хорошо научилась владеть. И милиция у меня знакомая Не у себя в районе барин на коне. Тут вы блошка Алсксей Иванович.

– Ну, будет,– строго сказал Стройков.

– А не обижайте.

– Не так сказал. Сама начала.

Так ведь это бабе какой простительно цепляться а не вам, Алексей Иванович.

Как лучше меня мужики есть, так и лучше тебя оаоы. Один вкус всем не. пришьешь. А насчет блошки ты орось.

– Что это вы все грозите и грозите. Не у себя дома Или забылись, Алексей Иванович?

Стройков чувствовал, как в этом разговоре она нападала, а он уходил от нее, как от какого-то жала, коточым она пыталась уязвить его.

– Не будем уж счеты сводить,– сказала она и хотела чокнуться для примирения. Но Стройков свою рюмку не взял.

– Доливками потчуешь,– сказал он из зла к ней с презрением усмехнувшись– И после какой заразы эти допивки, не знаю.

– Это кто – я зараза?

– А кто из-за занавески шмыгнул? Ходит, не боится.

А меня испугался. Может, знакомый, а? Знаю, может?

Серафима мертвенно побледнела. Поднялась тяжело, достала из шкафчика нераспечатанную бутылку. Поставила перед Стройковым.

– И так уважить могу.

– Молчишь. А уважить-то могут, чем и потяжелей, да и тебя. Ответь мне: не приходил ли кто к Астафию накануне? – спросил Стройков о том, что намеревался спросить.

– Когда приходил?

– А накануне. Перед концом его. Приезжий какой, возможно?

– Ты это что, Алексей Иванович? Мерещится тебе.

Кто приходил?

– Меня спрашиваешь. А я тебя спрашиваю. Так и ответь. Не меня бойся, я за тебя, за твою дочку. Помнишь, на поминках ты говорила, будто дочке твоей в окне отец показался. Показался? А вдруг он и был?..

Она поднялась.

– Вот какое дело у тебя. Жизнь мою костить приехал.

Чтоб и дочка моя в этом погребе сгнила. Отстань от нас, ирод,– крикнула она и в ту же минуту рванула рубашку на груди.– Терзай, ворон проклятый! Терзай! – еще громче закричала и раскрыла дверь в коридор, где уже стояли люди.

– Не пожалей, Серафима,– сказал Стройков и вышел под ее крики.

Шел в каком-то тумане среди говоривших что-то, смеявшихся и грозивших ему людей.

– Из деревни приехал, от своей бабы к чужой поиочевать! Привык там бесстыжить, и тут охота пришла! – кричала Серафима.– Не задерживайте. Пусть идет, бельма его пьяные. И так попомнит. Письмо еще напишу. Рубашку, видите, он мне порвал силою. За это еще ответит?

Стройков не помнил, как шел по улице, и все казалось ему, кто-то хотел нагнать его – спешил за ним. Он оглянулся. В тот же миг какой-то человек шагах в двадцати от него остановился. Стройков пошел дальше. И снова услышал, как кто-то заспешил за ним. Он опять оглянулся, и опять-в тот же миг-кто-то затаился в темноте. Стройков шел, не оглядываясь уже, н слышал сзади знакомые шаги со стуком, как будто человек хромал, тяжело ступая, ударял хромой ногой.

"Вот тварь",– подумал Стройков о Серафиме, что учинила она над ним, и резко повернулся – быстро пошел назад: кто-то вроде бы преследовал его!

Человек стоял в темноте, качнулся и слился с теш,ю деревьев у забора. Стройков дошел до этих теней. Тут никого не было. Но вот что-то мелькнуло рядом.

– Стой! – крикнул он и бросился к забору.

Но и тут никого нет.

"Мерещится вроде бы",– решил он, вглядываясь в качнувшиеся тени, которые то крались по земле, то бросались в испуге, и что-то сгорбленное выглядывало из-за раскрытой калитки. Чуть-чуть даже виднелось белевшее лицо. Стройков осторожно приблизился... Белел на кустах занесенный ветром обрывок газеты.

"Вот так, похоже, гоняюсь за тенями в этой истории",– подумал он и о бессмысленности поездки, которая не прибавила ничего нового. Но что-то было... что-то было, да упустил.

"Скандалом, лиса, все замазала, чтоб больше и близко не подходил,вспомнил он, с какой злостью и отчаяньем кричала Серафима,– Чего она так взбесилась?

Что-то я тронул. Опасное. Или уже такая от роду горластая? Но с чего бы такой базар поднимать? Чтоб отвадить, чтоб и носа сюда не совал. Это ясно. Чего-то боится. Но чего? Что-то есть, а не вижу. Если опасное, то глубже теперь укроет. Не докопаешься. Кого-то спугнул я... Никите померещилось в Смоленске, дочке Серафимы показалось здесь, в Москве; Стройкову почудилось – из-за занавески, за спиной кто-то проскользнул..."

Стройков вдруг свернул в какой-то двор и тут притаился. Затихли шаги и на тротуаре.

Опустив голову, Стройков сидел на вокзальной скамейке. Дремал. Очнулся вдруг; перед ним стояла Сера.

с-има с заплаканными и измученными глазами.

~ Нашла,– будто обрадовалась, сказала она – прости, Алексей Иванович.

Стройков потер замлевшее в дремоте лицо.

– Дура!

– Прости!

– Сама себя прощай, и изводи совестью.

– И извожусь... Страхом только. А вдруг правда – дочке-то в окошке не показалось?

Стройкова словно сквозняком обдало: сорвалась!– но вида не подал.

–Уже и не показалось. Старая блудница. Стыд перед соседями прикрыть, так и в Стройкова пальцем – рубашку ей порвал, а? Теперь, чтоб Стройков слушок о твоих полюбовниках в деревню не завез, так и мужа готова из могилы поднять – мертвым прикрыться и от Стройкова? Бесстыжая.

– Что ж тут на скамейке-то ночевать,-сказала Серафима и тронула его руку.– Пойдем. Постелю. А сама и на полу.

– После шума-то!

– Чуть свет и уйдешь. Растревожил. Боюсь одна.

Стройков встал и пошел прочь. Серафима нагнала его.

– Алексей Иванович, пожалей.

– Позови ухажера: он и пожалеет. Или соседи увидят, в щелочку?

Серафима отступила.

– Окошка боюсь.

– Последний раз: приходил кто-может, знакомый или незнакомый кто? Я затем к тебе ехал. Приходил?

– Когда?

– Дура-баба. Да перед кончиной же, говорю. Перед тем, как мужа твоего законного загубили?

– Не помню, Алексей Иванович.

– Вспомни.

Серафима огляделась. Через зал шли солдаты, и нескончаем был поток их, уходивших к путям, в сиреневый сумрак июньской ночи. Серафима втянула голову в плечи, шепнула:

– Вызвал его кто-то. Вот так же, ночью. В окно видела. Спину только. В военном. Сам потом не сказал ничего. А могила не скажет.– И приложила кончик платка к глазам, отвернулась.

– Ну ладно, и на том спасибо,– Стройков тяжко вздохнул.– Иди домой. Мой поезд уже, наверно, на путях. Прощай.– Повернулся и пошел, не оглядываясь.

"Неужто жив, бандит?.. Стало быть, не блазнился.– И Стройков зябко повел плечами, вспомнив, как за ним по темной улице тень кралась.– Кто же тогда в могиле?

Викентий Ловягин?.."

ГЛАЗА 11

Еще осенью, за хутором, в олетинках темное качнулось и исчезло, прорябило но густым фиолетово-зеленые листьям. Вышел мужчина в новой защитного цвета стеганке, в кепке, перешел дорогу и скрылся в частом подроете плетучего березнпка, забытый, смирный бывши"

хозяин трактира Гордей Малахов.

Сошел он с поезда на дальней станции ночью, спрыгнул и в ров, под провода, лесами, где поглуше и потемнев держал путь чуть ли не к Днепру. Там деревенькч одна. В избушке жена проживала.

Редко навещал ее: то пропадет, то явится. На стройках по плотницкой бечевке рублевки вырубал и складывал, складывал. Да что они, бумажки? Видел, как царские, разные по улицам, мело.

Драгоценный камешек не сметет, да если не на виду а в землице на аршиц – век пролежит. Маленький, а дорогой, да и сверкнет, а то н погубит, нагадает, если повертеть, то и заметишь – вроде как с ночного пожара искра пролетит в прозрачном, как водица, камне. Красивый, ангельский и дьявольский. Кажись, и пропал, ан нет в перстеньке явился, а как на большаках п шляхах опрокидывали, клинком дьявольское вырубали. Об этот камешек и меч зазубрится. Так, так. Что душа: ее-то разве видать, а жизнью правит. Бог человека от скотины душой отличил н камешками, камешками. На хлеб всякий силой заработает н тот же хлеб сожрет. А камешки от умишка, чуть-чуть, а есть – жальце этакое. Будто и не сам, а оно царапает н к жальцу цепляется. Гладь, то и снял да подальше от нищих в сторонку особую.

Так, так... А в сторонке той светло и тепло. На рождество огни бенгальские. Сколько лет прошло, а все будто стерлось; казалось, вчерашним вечером на мерзлых дровах в сарае сидел рядом с нетопленным и навсегда умолкшим трактиром.

"Демку Елагина на заборе не пригвоздили",– все зло устремлялось в него: это он, юнец, по улице на коне проскакал и у моста кричал про новую волю, про землю и красные фабричные косынки бросал, как из груди их выхватывал. С горы было видно – пламенем с пожара на ветру разлетались. Страшно!

Да пострашнее в себе держал по сей день. Крыльцо представил, себя в красной рубахе, с топором и Делтку, Демку на половицах, н бабу его раздетую, кровь замывающую, и сына, под балалайку пляшущего.

Ниже опустил голову Гордеи. За спиной узелок на веревочных лямках. В узелке плащ брезентовый, обнова жене – кофта, бутылка муската, что розой отдаст, кус осетрины копченой, баиочка с икрой. В руке-палка ореховая. Не спешил. Хотел бы и побыстрей. Но путь долгий. Время к темпу придет, никуда не денется, и он придет. Перемен в избе побаивался: мужика ночного или постоянного. С весны не виделся: побыл ночку, а чуть спет собрался. Дом не дом, жена ие жена. Злом строг н жесток был Гордей. А жена не боялась, не жалела и не ласкала. Л идет вот. Было, совсем молодая, пахло от ее кофты коноплей цветущей. Какой-то туманец, сказать, тяга с той поры. А что знаем-то о человеке, с чего туманец, с чего тяга? Такой он, сякой, человек-то, святой или грешный, а что под корой его горит или мучается/ Про это знать-то невозможно. Всем азбука, одна на всех, а сколько разных писаний, да каких, из этих самых оуковок получается. Так, так...

Остановился Гордей в малинниках. Засохшие старые прутья в серых жалах с молодыми побегами сплелисьне пролезешь.

Селнба барская на косогоре приоткрылась. Камни замшс-лые валунами лежат, словно памятники. Скамейка каменная в кустах сирени. Задичали кустики совсем связал и мучил хмель. Кое-где стояки построек пнями дубовые, почернели. Дорога совсем заросла ольхой невеселой, сырой. А па том месте, где молния в землю ударила, пробила когда-то усадьбу с крыши и сожпа чертополох. Листья рябые крыльями ястребиными бьются, что-то терзают в бугре. Как будто и не было усадьбы.

Да нет – была. Чтоб такое рухнуло и исчезло – вот что в уме не унималось. Веками стояло, да как: стьчо раболепно н несвержимо. Нигде на свете такого не было нигде. Покричат, помечутся с вилами, с флагами на площади попоют, и отошло. Опять в трактир. А тут по большакам и шляхам на все стороны гоняли, сводили Да судили. И откуда явились? У него, у Гордея, в трактире щи хлебали, бывало, в долг. А потом им дорогу уступал, фуражку уважительно приподнимал. А не уважь... Тишина-то какая! Вокруг озимые изумрудными нивами. Клены на холмах. Облака плывут-чуть-чуть трогаются. Где-то голоса смеются, телега – стук, стук.

И на душе Гордея, как ночью в окошко,– стук, стук.

Скрылся в чаще.

Тенью леспои дорога его. А зачем чтоб видели? Кто да откуда? Бабы у колодца или в ягодах начнут гадать, и всегда знающая найдется – до седьмого колена увяжет, кто кому братья, кто сватья. Л он самый и есть трактирщик, и девки у него в обслуге были, номера убирали, и какой-то травкой их подкармливали и подпаивали. Про это-то никто не знает, темнее ночи. Гордеи даже оглянулся. И нет никого, а оглядка берет.

А что мужики в его трактире разбогатели, бабам всякие сережки везли про это уж во весь голос заявит. Такто по светлому и видному ходить. Такие есть незнакомые, что больше знакомых знают. У знакомого все в ку"

че, а к незнакомому только любопытное прицепится, и не для вреда скажет что, так просто, а другой незнакомый что-то враз и смекнет.

Подальше от разного лая и голосов. Палкой в мох тыкал: н.е провалиться бы. По черничникам смелее – кгода такая на проклятом не растет, и по вереску-ему больше песочное место подавай. Цветки сиреневые и лиловые. А по багульнику скорей: дурманит, дурманом куда и собьет.

В осинниках грибы с оранжевыми шляпками, а по березнякам сухим-белые, как сметана ножки, а сверху вроде из крема макушка-то, опенки на пнях хороводами, брусника бусами, небраная. Чуть загляделся – тяжело стукнуло в лоб. Схватился, а это ветка с орехами, качается тяжеленная.

Места высокие – возвышенностью, с болотами особыми: в них речкам начало-истоки Днепра, Западной Двины и Угры, текут в равнины бескрайние из смоленских лесов, к трем морям. Какой корешок отсюда или сучок в море-то по волнам и выплывет к скалам далеким.

От кряжистого обрыва, белокаменного и порыжелого, в какой-то травке ползучей с вишневыми цветками, в сосенках, из камня выросших с голубоватой вощиной по хвое, Гордей свернул на вечернюю зарю. Уже гасла ее печь в лесу.

Забылся Гордеи лесом, откуда и куда шел, кто он,– скрылся от всего и отдыхал. Что-то вспоминалось, Месяц водицей колодезной пролился за леском.

Завиднелось. Чернел гнездом двор.

Покружил Гордей, что-то покопал под деревом и – в стооону крадучись. В темноте притаился. За местечком долго приглядывал. На случай, не выйдет ли кто?..

У каждого свое на уме. Да за умом хоронится. Ты так, а оно и не так.

И уж совсем самой тихой украдкой подполз к другому кусту.

Куст этот среди зарослей не отличишь. Зимой – по коре сероватой, весной по цветам ранним-прежде листьев распускаются, по лету-ягодами, яркими, ядовитыми – чем-то и приметно волчье лыко.

Косарем вырезал Гордей дернину. Стеганку снял.

Землю выгребал кружкой и на стеганку высыпал.

Глубоко руку засунул в нору, стеклянную фляжку вытащил. Потер с бочка. Вот они, камешки, не видать, а вдруг замерцают. В них трактир спрятался.

В широкое горлышко перстенек опустил да и, оглядевшись, другой туда же. Ввернул просмоленную пробку в фляжку и снова в норку ее поставил, в кожушок берестяной. Землей засыпал. Сверху дернину уложил, края заровнял. Осторожно ватник свернул, отнес подальше и землю стряхнул.

На куст поглядывал и на двор.

Три года тому назад Дарья Малахова приехала из Москвы хоронить сестру. Схоронила и осталась жить в деревне.

Опрятила сестрину избу, отмыла, отчистила песком полы, у крыльца сирень посадила. За кустом на развалины барской усадьбы ездила. Уж больно хороша сирень, наливная, белоснежная, опьяняла сладостным духом.

Привезла с Нивяного плотника – Федора Григорьевича Жигарева. Знала его давно. Он трактир строил, молодой тогда.

Покрасивела после его топора и рубанка изба, глянула из-под соломенной крыши, как из-под платка, голубыми, ясными глазами – под стать хозяйке.

"Добрых хозяев по избе видно",– давно заметил Федор Григорьевич такую связь, да чего-то с опущенной головой своя изба горевала.

Будто солнечным лугом осветило и хозяйку-по белым ногам ромашками, по сарафану гвоздиками, а по глазам колокольчиковым цветом. Просушило сосновым да земляничным зноем неленивое ее тело. Улыбнулась новому; в трактире разве жила – промаялась, как на чужом возу дорогой: сядь да слезь, не муж, а хозяин – ворон злой.

Еще и стружку не вымели, а Федор Григорьевич засобирался. Положил в мешок немудрой инструмент: топор, рубанок, бечевку мерную.

– Не спеши,– сказала Дарья.– Побудь. Успеешь.

Вздохнул Федор Григорьевич.

– Ребята у меня малые. Митька да Фенька. Душа болит.

– Все ты жалостью. А радостью когда?

Присел Федор Григорьевич на скамейку перед дорожкой.

– Не по летам мне гадать о ней.

– И я не гадала. А вот же и хорошо. Почему, Федор Григорьевич?

– Не знаю, милая. Не знаю.

– Так воля. С нею и радость мне, и жить не боюсь,-просто ответила Дарья.-Будет горько, приезжай.

Федор Григорьевич поднялся, поклонился хозяйке.

– Счастливо поживать тебе.

Зимой Гордей навестился. За порог шагнул в деревенское жилище. Чисто, светло, как и прежде бывало в квартирке трактирной. На окнах занавески цветные.

Самовар на столе красно угасал от заката. За шторами распахнутыми кровать высокая с подушками пуховыми и ковер на стене. На ковре берег лазурный. Заметил Гордей, что хозяйка посвежела и помолодела, суше стала,по жилам его огнем стрекануло.

Обнимать не бросилась. Не водилось это. Снял он шапку. Волосы вороненые, слежались, взгляд жестокий, резкий, с темнистой ненавистью. Усы ОТПУСТИЛ – совсем чужоватый в доме и жутковатый.

Раздевался не спеша, к чему-то прислушивался. Все прислушивался. Будто чего-то ждал. Поставил на лавку вещевой мешок, в окно долго за поле всматривалсяРазвязал мешок. Полушалок белый пуховый достал и опять в окно посмотрел. Лошадка далеко покачалась и опустилась за край.

– Вот, возьми себе на головку теплое,– подал жене полушалок.

Дарья приняла подарок, помяла пальцакч бахромки.

Гордеи достал из мешка фарфоровый чапкпк, на сто – поставил.

– К самовару,-поднял п обтер рукавом. Золотцем просиял фарфор, сшпш кобальтом,– Бог даст, и трактир откроем,– пошутил. Голос с мороза басист, кргпок – треспул смешком.– В столовках теперь трутся.

Людей в квартирку нашу вселили. Примуса на кухню.

А гк01ЕЬ! в сараи выбросили. Вот, выбрал.

Гордеи вытащил завернутое в мешковину. На подоконнике положил. Новый подоконник, сосновый, отчищен п лаком покрыт. Как под топким ледком древесный узор янтарный.

– Чья же работа?

– Федора Григорьевича,– ответила Дарья, ,

– Н окошки его? Одно-то, одно дороже золота.

Был раз в .этой избе и Мптя: обедал по дороге в Дорогобуж.

– Отец не хворает ли?– спросила Дарья.

– Нет,, ничего,– ответил Митя.

– Жалей его. Пусть заедет когда в гости-то,

– Не гуляет отец по гостям.

Приехала Дарья сама к Федору Григорьевичу-к зимней могилке его. Слезы вытерла, ветку еловую положила к кресту. Отъезжала в санях, все оглядывалась на рощицу, выше да выше, в холодное небо.

Подгоняло Гордея осепппя ветром к избе. Тяжело заваливало стоном над деревьями, и полем – в деревню – по огородам, по огням. Тускнели п мигали и снова зажигались в окошках.

Постоял он у края леса. Звезды над избой. Стены в ночи тенями гнутся, разламываются.

Лесом зашел за дорогу. Оттуда па избу посмотрел.

В окис не то месяц, не то огонек.

Еще зашел. Как ворон, не сразу слетал п садился. Чего-то чуял... устал, не выдерживал. И вдруг прямо пошел к избе. Постучал в дверь. Еще раз сильнее.

Заглянул в окно. В избе озарило, и по огороду сает.

Отпрянул. Бегут, спешат тени, а будто люди, люди – не разберешь, все к нему. В голове потемнело, и красные пятна перед глазами.

Далеко в лесу опомнился. Наган из-под рубахи выхватил и обвел вокруг.

Поездом брянским, киевским, трамваем одесским поздним, голодный, помученный, добрался Гордей до ворот дома отдыха. Подергал решетчатую калитку, постучал в железо.

Подошел сторож в брезентовом плаще, в нахлобученном капюшоне. Глянул через решетку, сдвинул засов и открыл калитку, впустил Гордея н снова закрыл, пригнувшись, быстро посматривая на улицу.

– Ишь, кавалер обаятельный. Тут всех девок переловил, теперь на Приморском бульваре от него визжат.

Я калитку даром открывать не стану. Или в другой раз через забор лезь, а я из берданкп солью. Каменной.

От нее на заборе до мертвого часа будешь чесаться,– выговорил сторож, он же, еще полный силы и бодрости от морских купаний – Викентий Романович Ловягин.

С украдкой добавил:– Лицо так терять.

– Да сдуру этак.

– Сдуру и бывает, коли ума нет.

Сели на скамейку в жасминовых кустах. Порывами шумела в каштанах, дышала, погромыхивала волнами пучина неоглядная. Сыровато, но юг заметно придавал тепла и звездного блеска небесам.

Гордей снял кепку, утерся.

– Есть же рай на земле. О господи! На душе его соскребли.

– Что случилось?– спросил Викентий Романович.

– Сдуру это. К бабе своей ночевать завернул, Глядь... глядь в окошко, а на лавках-то и сидят.

– Кто?

– В новых гимнастерках будто, сапожки чистые, хромовые.

Викентий Романович положил в кепку Гордея ключи,

– Иди ко мне. Не забыл где? Поешь и выспись.

Гордей поклонился.

– Несгибаемой силе вашей.

Когда Гордей скрылся, Викентнй Романович подошел к ограде, достал складной нож, раскрыл его и ковырнул в земле под стенкой. Вроде бы кисет вытянул.

Быстро переложил наган в карман. Канул в темноте парка.

В самом конце, в зарослях акации, остановился.

Отсюда через железную ограду была видна улица и дачные домики па той стороне в садах. Прямо напротив глинобитная, побеленная мазанка с небольшим окошком – жилище Впкентня Романовича и землица с виноградником. Понаблюдал, как Гордей отомкнул замок на калитке в невысоком заборе и закрылся.

Долго стоял Викентий Романович, поглядывая на улицу и на дорожку возле заборов. Никто не вертелся поблизости.

"Что-то водит его или явилось?" – подумал о Гордее и еще постоял.

Поблескивали трамвайные рельсы на шпалах.

А дальше глухая степь. Пробивало оттуда сухим полынным ветром.

Не прилег всю ночь сторож. Похаживал н поглядывал на халупу свою и на уплывавшие к дальним берегам огни корабельные.

Часа в четыре завалился на топчан в сторожке, укрылся одеялом и будто погасил в себе свет, уснул.

Рано утром, отдежурив, искупался в холодном неспокойном море. Купание освежило его, взбодрило, а солнышко погрело у обрывистого берега слегка поседевшего барина, и в профиль, показалось женщине, поглядевшей на него, отчеканенным из меди его лицо с гребнем посеребренным. Художница была, и представился он ей в наготе своей варваром с мечом разящим.

А уходил в наброшенном на плечи плаще тихим странником.

Гордей сидел на скамейке иод виноградными лозами. В руке гроздь тяжелая, отрывал ягоды и пожевывал.

– Простите, Викентий Романович, без разрешения.

– Да ешь вволю. Куда мне его? Вино крепко не пью. Торговать не торгую. Сам растет.

– И распределение какое. Земля и есть земля, а У "ас, примерно,черника, а тут виноград.

– Солнце жарче. Все от него. И мы от его небесного пламени бесимся.

Гордей, задумавшись, сплевывал виноградные зерна.

– Чудеса! И мысль, мысль,-сильно удивился Гордей.– Это ж как оно получается.

– Пошли вино пить, что-нибудь и получится.

В мазанке было прохладно, темновато. Стол да две табуретки. Диван старый и лежак, на случай переночевать кому.

Викентий Романович поставил графин с вином. Колбасы положил на тарелку.

Гордей подскочил:

– Разрешите.

Колбасы нарезал ловко – пластик к пластику, с поклоном вина в чашки налил, сказал:

– И рад бы услужить. А кому?

– В ресторан нанимайся. Чаевые и прочее.

– Кем только не был за эти годы! А что? Для чего?

На существование? Пожрал-работай, заработалпрожрал. Круг-то какой. Моргай в хомуте.

Викентий Романович с жадностью поедал колбасу с хлебом. Стукнул кулаком – раскрыл окошко.

Гроздья лиловые и фиолетовые свисали с лоз, вросших в деревянные решетки. Уже разукрасилась листва ярким суриком, тепло. Сушью степною разогревало воздух.

Викентий Романович после чашки вина будто сразу охмелел и разнюнился.

"Годы потягивают,– заметил Гордей.– Что ни говори, покрова скоро".

– А к чему все другое? Что даст это самое другое и разное? Да я рад, что от всего свободен,– громко заявил Викентий Романович,– В Сибири переживал, но зато и проветрился. Ну, а тут свобода от всего, абсолютная, прозрачная, если самому не мутить. Вот поработал, пожрал, молодого вина выпил – и забот не знаю.

А ты сердишься. Зачем костюм бостоновый, шелка персидские? Было бы тело чистое и здоровое.

– Я, Викентий Романович, лицо потерял, а вы-то вроде как другое накрасили,– с некоторой досадой сказал Гордей.

Что же, стреляться из-за какого-то костюма или перстня? Он и рудник поездом скоро, да назад долго.

А работа, она и такая очень занимательная. Наблюдения, разговоры. Приезжают люди приятные. Романы на глазах. Ах, дара нет, Гордей Мироныч! Я тебе историю расскажу, буквально несколько строк. Вот тут, недалеко, у жителя одного жена умерла, еще прошлым годом.

У него уже другая. А собака, дворняжка этакая, на трамвайной остановке ровно к вечеру появляется и в сторонке, у забора, в бурьяне сидит и прежнюю хозяйку ждет, когда она с работы приедет.

– И поджидает?– для приличия удивился Гордей.

– А вот к вечеру выйди и посмотри.

– Чувство какое! Ай, чувство какое!-Гордей платок достал, прослезился.

– А пгдему чувства у нас? Мы понимаем, а она нет.

И чувство у нас от ее недопонимания, слезы даже. Вот, Гордей Миронович, какая оказия между умом и чувством. По уму, и истории бы этой не было, пустой бурьян.

А нет, не пустой.

– Жалостно очень, Викентий Романович. Но к чему речь?

– А зол я, когда мне объясняют всю жизнь умом н рефлексом по свистку,-огневанный, произнес Викентпй Романович.

Гордей головой покачал, озадаченный. Потом сказал:

– На себя гневайтесь.

– Вот уже и чувства,– с легким удивлением и радостью вкрался голос Викентия Романовича в растравленное.– А от ума твоего пусто выйдет. И по свистку встать, коли я говорю!

Викентнй Романович так стукнул по столу, что тарелка с колбасой и чашки вспрыгнули.

Гордей привстал, поклонился и тотчас сел.

– Чувства не очень приятные, не собачье со слезками. Как понимаете.

– Не понимаю. Охмелел, видать.

– Или от страха дурачком стал? Помнишь ночью сторожку после убийства Додонова? Мужички вошли.

Могут и сейчас войти для понятия. Что на столе лежало тогда? Отдай!

– Вон что, клоп трактирный!

Лицо Гордея зашлось ненавистью. Не сразу пришел в себя. Наконец сказал:

– Не шуыи. Клоп голоса не боится. Кровь высосал.

– Измена!

– Изменил и погубил ты. А пес ваш Астанька и предал. Хитрым письмом на старое повернул. По убийству Дело. К дому не подойти. Все я потерял и тобой ограбь лен.

– Мое-не твое, сукин сын! А тогда на столе фальшивое лежало.

– Врешь!

– Астафий!– крикнул Впкентий Романович.

– не зови. Связали утречком пса. Двое мужичков.

Из тех. Тут работают: один на кухне, другой – лодочки сторожил. От нас не уйдешь. Гноишь бриллианты. А мы жить хотим. На волю бежать. Губишь и сейчас. Кожу до костей сотрем. Отдай!

Гордей показал наган.

– Сожмем.

Викентий Романович сгреб узелок с окошка и поднял.

– Граната! Сам и тебя порешу!

Ударил об пол узелком. Гордей бросился к двери, Викентнй Романович – в окно. В винограднике закричал:

– Воры! Воры! Держи их.

Гордей и двое с ним скрылись за калиткой.

Викентий Романович влетел в сарай, ножом порезал веревки, которыми был привязан к табуретке Желавин.

– Скорей!

Переулками и тихими улочками все дальше и дальше уходили они от моря, но оно вдруг являлось и ошеломляло близким фиолетовым краем.

Ночью, далеко, прилегли у кургана.

– Одного я заметил,– сказал Внкентий Романович.– На кухне работал. Душевные разговоры заводил.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю