Текст книги "Холмы России"
Автор книги: Виктор Ревунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 35 (всего у книги 43 страниц)
– А траву зачем?
– При трактире вроде ларек имелся. Торговали травами на всякую хворь: от ломоты, от живота, от головы, для аппетита, и любовная была.
– И действовала, любовная-то?
– А говорят, и богатые приезжали. Ее в секрете хранили. И по сей день не знают... После царя дело ихнее остыло и углохло.
– А обслуга куда?
– Разбеглась. Кто куда. По стройкам, на заводы.
И семьи, избы побросали. Так слышал.
– Рыбака помнишь?
– Какого рыбака?
– Июньского. В избу к вам с удочками заходил. Не зашел бы опять. В лицо-то знаешь. Павел Ловягин... Пашенька над уточкой плакал,– напомнил Стройков.– А дядюшка переучил. Стал коршун злой. Впереди немцез спешЕП'.
Никанор снял фуражку. Понуро опустил голову.
– И старый жив, Антон Романович. Так величали? – Стройков достал из кармана браунинг. Протянул Никанор: – Возьми.
'Вороненая и граненая сталь наваждалась радугой.
– Они первые, а мы посля за доброту себя проклинаем,-негромко сказал Стройков.-Катюшку звать будут, не зови. На передовых, скажешь.
Из трещин обрывца потек песок струйками и вдруг, разломив глину, тяжело схлынул потоком. Покатились камни, угли давнего костра. Над пустотой провисла дернина. Из-под нее, сплетенное корнями, в одном месте, едва лишь замочаленное быльем, просвечивая, вилось розово-красное.
Демеиткй Федорович и Митя сидели у края леса на старой поваленной сосне среди высохшей осоки.
– Митя,– сказал Дементий Федорович,– мы давно не виделись. Нет твоего отца – моего друга. Почему он так погиб? Ты что-нибудь знаешь?
Митя долго смотрел в сплетенное под ногами былье с калено-красными нитями земляники.
– Жалею, что не отпустили его тогда к Дарье Малаховой. Может, и жил бы. Да дело не в этом. А в чем, и сам не знаю. Я его любил,– Митя расстегнул и показал, как признание дорогое, тряпицу на груди.– Земля! С его могилы. От любви-то еще больнее.
Помолчали с минуту.
– Я же по самосею в бурьян попал,– продолжал Митя.– О семени своем не говорю. Проросло или нет?
Даже от ржаного зерна колоска в бурьяне не ждут. Не знаю, каким ветром занесло. Сядешь на пенек покурить, и опять ты, Митька Жигарев: остальное и предстанет, Мое! Не порвешь. Страдание принял бы любое, самую горькую соль его со дна высохшего. Ел я соль тюремную, а сейчас – солдатскую, а мое все такое же; как у нас в погребе, под стоячей водой; с земли мох какой-то. Ему и названья нет, вроде и живое, и мертвое. Фенька ог меня ушла. Мое без времени изгорело. Проспать бы мне ту ночь мальчишеским сном, но словно уж загадалосьголос отца услышал. Откуда-то пришел и матери сказал:
"На Митюшкин зубец, видать, щука села. Сейчас шел – рогатка по воде шлепает". Вскочил я: "Пойдем поглядим, папаня!"– "Спи,-отец говорит,-утром поглядим". Заснули все, а я встал тихонько и вышел. К реке побежал.
Вдруг вижу с берега: лодка плывет с подсветом-горит смоляной факел. Человек с острогой, в дымаре, чтоб глаза не коптило, в воду глядит – рыбу высматривает. Женщина с ним, чуть лопаточкой правит. Лицо, от факела озаренное, незнакомым показалось... Потом, уже юнцом, как-то рано-рано проснулся. Что-то поделать хотел: порыв такой был, радость, что ль, словно где-то в теле кусок бронзы сверкнул. А дела-то не нашел. Дождь моросит. Лес как в тумане. Спать, спать потянуло. Вот так и тянет, да где потише. Зашел я в плотницкий сарайчик отцов. Лесенка наверх. Забрался. А там подстилка – снопы конопляные и полушубок. Укрылся. Никак не согреюсь, знобит вроде как тоскою от сердца. И вдруг, в дремоте-то, лодка та с факелом показалась и женщина. Красоты неописуемой. Меня увидела. Лицо как из серебра...
Поднялся я, а с души что-то так и порвало. На улицу вышел. Дождь все моросит. Мужики под навесом у амбара курят. Подбег я. От мякины теплом парит. Луг зеленый-зеленый. Баба по траве куда-то идет. И в ней я ту учуял. И не похожа совсем, в старом платке, в стеганке.
А чую: она! Кто-то взор мой заметил. Желавин поодаль.
Картуз пониже на глаза надвинул, засмеялся: "Подолом с луга весь дождь унесет..." После пригляделся к ней.
Лицо – потемки в осень. А глаза с недобром, косили ненавистью. Она и поразила меня одной тайной, сбила наземь однажды и, сказать, пошатнула жизнь. Да сам. Про тайну говорить не буду: отжила свое, кончилась. Осталось кострище. Никому невдомек, почему не зарастает.
И имя не назову. Плыла когда-то лодка с факелом. Плыла из тьмы. Сказал что мог. А душу раздевать себе не позволю! – Митя руками сжал на груди гимнастерку, стираную, белесую,– Дайте отвоевать, а там. вините как хотите.
Митя встал, снял пилотку и попрощался, Дементий Федорович остановил его.
– Я тебя выслушал. Выслушай и ты меня.
Митя сел.
За короткий день под невысоким солнцем земля не согревалась, и лишь отпускал зной, как сразу потягивало прохладой – сырость студила теплые очажки аниса и запросевших метляков. Осока заклонилась, зашумела.
"В хате сейчас хорошо",– подумал Митя, но представил Феню в другой, стремновской, избе, и желание его заскорбело: как в почерневшем перелеске, пламенела надежда кленовыми листьями и слетала на ветреном холоду.
– Ты сказал о своей душе, Митя,– начал Дементий Федорович.– Но ведь душа-то любовью, ненавистью, верой, памятью – с людьми связана, с родными, с их могилами, с женой. И с моей твоя душа связана, скажу прямо, суровой ответственностью, и с желавинским наше сплелось, изнуряясь. Не забыл отцову березу? Она из скрытого. Ты растратил двадцать тысяч. С чего это? И на что?
– Это мое, личное,– отверг вопрос Митя.
– Так вот, отвечаю и я.
– Не перекладываю,– ответил Митя.
– По истории получается.
Дементий Федорович, не простившись, отчуждая сь,.
шел среди залитых осенним вином папоротников.
Митя постоял, громко сказал вслед:
– Никого не касается! – и вдруг бегом нагнал Дементия Федоровича, как ослепленный, прошептал: – Я ползучим дорогое спасал.
Как бродом, гребся Митя через осоку. В лесу, на делянках верстами, по черничникам и багульникам, чинилось, чистилось и чеканилось войско.
Митя остановился. Поглядел в заплывшее небо и в землю.
В моховитой изумрудной чаше на своем дне стояла березка, белый ствол ее повязан краснобусой брусникой.
"Красота чистая, смирная. Судьба не пропасть-не пропадешь. А валишься без проклятий,-он погладил платок зеленой листвы.– Так, любушка? Будет совсем другое".
В задумчивое ги стоял солдат.
Под рогом корня песок ситечком – процеживал воду из глубины, проваливался в трещины и снова выстрели"
вался из родникового дульца – будто дробью разрывало землю.
"А как же ты?"-слезами вспомнил отца раздетого замерзшего.
Стройков встретил на дороге Дементия Федоровича, Остановили коней.
– А я к вам. Разговаривали с Митькой?
– Любовь к какой-то женщине,– ответил Дементий Федорович.
– Может быть, в глухоте его только одна. Серафима,
– Зачем все это?
– Какого-то жильца на время к Дарье Малаховой подселить. Знакомого.
– Митю?
Стройков отвернулся.
– Кто такой Пармен Лазухин?
– Друг моего сына. Но он же погибнет там.
– Как же быть на войне?
Часть III
ГЛАВА I
Война стонала и жгла на передовых минометным и артиллерийским полымем, пулеметами укладывала атаки рвущихся на рожон мужиков в гимнастерках – в зеленых рубахах, чуть строже немецкие мундиры – солонели от пота и крови в палящем лете, уже заходившем иоложистым закатом за печные пожарищные трубы, за оборванные обгорелые города, острашенные виселицами.
Жизнь, как наваждение, как молния, неудержима и неоглядна: тот же блеск мгновением осветит путника на дороге, женские глаза в окне, храм и, отсветом, будто зеркалом, отразит другое из бесконечного, неведомого, откуда приходит время и уходит в века, а день все новый рассветает алой зарей, и страсть любви от сотворения человеческого горит все тем же огнем в багульнике лесном, в нищей хижине, во дворце хрустальном – потрясения и катастрофы тысячелетий не угасили ее.
Сергей сидел на госпитальной скамейке во дворе.
Толсто забинтована потяжелевшая от неподвижности нога. Рядом – мать.
Полина Петровна приехала на фронтовой машине за медикаментами в Москву.
В гимнастерке, загорелая, как литой, сплетенный пучок волос на затылке, накренилась пилотка к бровям.
– Я все удивляюсь, как ты на фронте попал ко мне.
Гляжу на рану и вдруг слышу твой голос. Бывает же такое,– вспомнила Полина Петровна и улыбнулась.– Какое-то счастье.
– Будто и не я был. Так, одной минутой поразило и исчезло.
– Ты пережил много.
– Мама! Да я совсем забыл. Письмо же от дяди Родиона!
Сергей достал из кармана пижамы конверт с зеленой колосистой маркой.
Полина Петровна развернула червленный красными
буквами.лист.
"Сережа!
С новостью, дорогой. Отец в наших ельничках.
Как я рад!
Вот еще: насчет ключика под дверью. Гляди, гость какой. А то простота наша, да и беда: словно дети малые перед обманом.
Выздоравливай. Проворней ложкой в каше ворочай.
Каша проворных любит: силу дает.
Победе немецкой не верь. Заблуждение ума ихнего.
С поклоном твой дядя Родион".
Полина Петровна вернула письмо сыну.
– Значит, под Ельней, – сказала она. – Мы выходили из окружения южнее. Как же дерутся наши мужики! Что-то непостижимое. Потом проходит. Значит, он там.
– Дядя Родион о чем-то предупреждает.
– Просто надо быть осторожнее, – спокойно ответила Полина Петровна.
– Предупреждает о каком-то госте.
– Видимо, что-то слышал. Брат сказал бы яснее.
А ключ домоуправу оставим.
– Отец проглядел врага и поплатился. Не знаем и сейчас.
– Ну, все обошлось. Успокойся.
– Корни остались. И почему ненависть к отцу? Ты росла рядом с Желавиным, знаешь его.
Не эта бы история, и прошел бы Желавин где-то в отдалении, опустив голову, будто и одинокий, скрылся бы за лужайкой под соснами, где когда-то девичье сердце встрепенулось перед юношей в краснозвездном шлеме – добрый витязь в заревых папоротниках улыбнулся ей.
Стал мужем. Но другой вслед уходящим зорко поглядел.
– Помнишь, как-то приехали к дяде Родиону погостить. Десять лет тебе было... А мне... двадцать восемь,– удивилась Полина Петровна той поре, когда молодость казалась вечной.-Ты на берегу с удочкой стоял, а я за кустом, в тени. Он подошел, меня не заметил и сказал: "С мамкой одни приехали? Вот и хорошо. Да не залейся".
– Он все уловил.
– Я жалела потом, что мы ездили туда.– И, помолчав, Полина Петровна добавила:-Какое-то зло заметило нас. Вот и все,– отвела разговор подальше от постигшего и уже конченного.-А кто такая Палаша? Ты в бреду повторял это имя.
Что-то ее, девичье, и молодое отцовское проглянуло в глазах сына.
– Она скрывала меня.
– Раненого?
– Да... Потом Федор Невидов тащил меня. Он плох, мама. Мне писал дядя Родион. Пострадал из-за меня.
Как искупить мне его страдание, мама?
Он опустил голову, слезы полились из его глаз.
– Сережа, ты полежи. Слаб совсем. Я провожу тебя.
– Не надо. Иди. У тебя же дела. Ты еще зайдешь?
– Конечно.
Она поцеловала его, еще раз взглянула ему в глаза, будто хотела что-то сказать, но лишь тронула его голову и, быстро и крепко пожав его руку, попрощалась.
Походил Сергей на костылях по двору, устал. Сел на скамейку у ворот.
От клумбы свежо и душисто пахло белым цветущим табаком и гвоздиками. Вяла сирень у забора. В вышине голубые заливы среди облаков. Шпиль шуховской башни, как мачта вплывавшего в порт корабля – все ближе и ближе причалы. Откуда он? От берегов черного дерева и слоновой кости, от храмов индийских, от Амазонки, от островов в океане; и там гремит барабан, визжит и кричит рукопашная на бугре возле пальм, и ведут пленников, на каменные алтари склоняют силой их головы Перед идолами.
– Сережа!
Он обернулся. Лия стояла перед ним в стеганке и в платке, засмуглилось лицо. За ресницами глаза как ночь ясная.
– Лийка, ты!
Будто пришла от бугров в весенних подснежниках, куда, после школы, заманивал двоих лугбвой ручеек близкой окраинки. Окружная дорога с полынными откосами. Зеленая даль.
– Откуда?
– С уборки. Под Можайском,-голос незнакомый, далекий, возбужденный радостью. – Лазухина встретила. Он и сказал. Рюкзак бросила и к тебе. Жарко!
Она откинула платок и расстегнула стеганку. Пахнуло проселком, ветром осенним и ее теплом, нежным.
– Ты будто другая, Лия.
– И ты. Ты знаешь, когда я тебя вдруг увидела?
Когда осталась одна. Думаю, увидела. Вгляделась, а ты родной. Будто с тобою долгую жизнь прожила.
– Ты никогда не говорила так.
– Пора. Ведь пора.
"Лебедь, лебедь ты мой прекрасный",– как бы отозвалось из ее голоса.
– Приду вечером. Где? – сказала она.
Сергей молчал, словно совесть испытывала его признания другой, которую в беде военной назвал женою своей, да и как в странном сне.
– Там, за воротами,– сказал он.
Лазухин поставил рюкзак на скамейку рядом с Сергеем.
– А милашенька где?
– Домой пошла, – ответил Сергей.
– Значит, назад тащить. Ты попробуй поднять этот мешочек. Одного белья па галантерейную палатку. А всяким аспирином можно стену зацементировать. Утюг, сковородки, зонтик от дождя и косарь для рубки и защиты. Да том инструкций. Сам Николай Ильич собирал.
Лазухин сел на скамейку.
Донесся отдаленный, будто бы потерявшийся голос?
– Аннушка... Аннушка... Танки!.. Стой!.. К речке не пускай... Ничего, ничего... Аннушка... Пособие на заводе дадут... Пальто Наташеньке купи... В школу зимой ходить... Пусть ходит... Аннушка...
Затих. Не позовет больше. Вынесут за ворота, отвезут на не далекое отсюда Даниловское кладбище – рядом с белой церковью, под ивами братские могилы широкие.
"Неужели все? – подумал Сергей. – Как же ей скажут, что его нет? Почему так? Тысячи лет. Разве легче было, не было слез? И от слез не сошлись в зеленой долине добрыми братьями".
– Ночью раненых привезли,– сказал Сергей.– Говорят, ждали удара под Брянском, а он танками на Чернигов – в степи. Выходит, сбили с прямой. Решил Украиной теплый и хлебный тыл себе обеспечить. Если там не завязнут, сражением за Москву решать нам свою историю, может, холодным осенним деньком.
– Не знаю, нужно ли истории, что я сейчас после занятий с винтовкой бегаю, через заборы прыгаю и мешки с песком таскаю? А на случай вот, Лазухпн полез в карман. Показал на ладони семена какие-то.– Чертополох! У Черемушек в овраге запасся.
– Зачем?
– Прорасту. Какие-то молекулы перейдут.
Сергей засмеялся.
– Ну, Пармеп, заучился!
– Его никакая лихоманка не берет. Сила дремучая, в колючках весь, словно в сражении. Прорасту, чертополохом вцеплюсь, а со своей земли не сойду. Хочешь?
– Меня и так не возьмет. Верю. Вроде как кремнем во мне что-то лежит. Все раскрошу и домой вернусь.
– Плюнь через плечо.
– Я своей судьбы след поцелую.
– А Лийка поцеловала? Хлеб ездила молотить. И на току, и в избе за столом. Видел, зубы-то какие у нее?
Я из трамвая вышел, гляжу, на той остановке что-то сверкнуло. А это она – улыбается.
– Счастливый ты человек, Пармен.
– Второй уже говорит. Значит, и третьего не миновать. Кто-то скажет? А что Лийка так скоро ушла?
– Вечером придет.
– Ну, так, может, рюкзачок-то и отдашь? А то у меня времени нет. Да посидите как на перине. Тут и пуховая подушка. Да ладно, отнесу. А то еще на свидание с мешком придешь. А так как ты прихрамываешь, то и будут кастрюли на всю улицу греметь.
Лазухин поднял рюкзак, закинул с лязгом за плечи и, согнувшись, пошел к воротам. Оглянулся.
– Сама, что ли, таскала такую тяжесть? Гляди, второй Иван Поддубный старался?
В этот же день Полипа Петровна после хлопот по своим делам зашла к Николаю Ильичу: он просил зайти.
Встретил ее у двери. Взял из ее рук новенькую шинель.
Полина Петровна сняла пилотку и перед зеркалом поправила волосы.
– Ты похорошела, Поля,– сказал Николай Ильич, помнил ее в невзгоде, и тогда держалась достойно.
– А где Ира? – спросила Полипа Петровна.
– Ира роет окопы в Черемушках. Чуть свет-на трамвае туда. Что поделаешь? Надо. Дочь моя с уборки приехала. Под Можайском была: жала и молотила. Побежала в баню. Ты надолго?
– Завтра еще задержусь.
– Могла бы и здесь.
Прошли в кабинет Николая Ильича.
Олень на столе все так же сверкал в стремительном миге.
Полина Петровна села, с задумчивостью посмотрела в окно.
"Она оттуда и спокойна. Значит, не так уж все плохо",– подумал Николай Ильич и сказал:
– Не представляю себе этой кровомойки во рвах.
Да еще на тысячи верст – поперек всей державы. Ужасно! И почему? Во всех книгах нет вразумительного ответа, казалось бы, на простой вопрос. Как можно, убивая людей, сжигая их жилища, построить благо? Разве нельзя иначе? Могилы зарастут и забудутся. Кому какое дело, из чего зацвели тюльпаны. Так, видимо? Будут стоять немецкие фольверки с черепичными крышами. Елки на рождество и ангельское пение перед свечами: "Тихая ночь, святая ночь..." Земли много. Им и не снилось.
– Как тихо,– проговорила Полина Петровна.
Он поглядел на ее гладкие, черные с блеском волосы.
Губы слегка подкрашены – цвета рябины.
"Война не убила желание нравиться. Вот женская нежная сила",– заметил Николай Ильич.
– Видела сына? Вынес знамя. У моей дочери совсем закружится голова. Божественная любовь находит единственное для себя, узнавая душой прекрасное – тот свет жизни, который воскреснет в ребенке, сохраняя и продолжая прекрасное, сильное. Случайное-подчас разное, а следовательно, и разлад порой, безумства от песоединимого. Случайное гасит любовь, и поиски ее бесполезны. Моя дочь считает мои убеждения отсталыми.
Что ж. Когда-нибудь, после дотошного свидетельства реализма, поклонятся смиренным глазам, оставляющим душе загадку. Но дотошный реализм в своих правах.
Как эта гимнастерка на тебе, которую обязана носить...
Я слышал, Демептий Федорович опять в тех краях под Ельней. На фронте. Видеться не довелось?
– Нет.
– Четыре года без свидания. Вырвано из жизни.
А дело не просыхает. Топор не стронулся. Боюсь.
– Что еще? – удивилась Полина Петровна и испугалась.
Показались холодноватые глаза Николая Ильича, тотчас и скрылись от ее взгляда.
– Серафима хочет выразить тебе какие-то свои чувства. Зайди. Поговори с ней.
– Никогда!
– Возможно, признать какое-то ее страдание?
– На колени перед ней?
– Представь, падают. И все кончается. Совет мой, поговори. Надо же знать, в чем дело. Истина сама не приходит. И на блюдечке готовая не лежит. Лезут и в дыру, сдирая кожу, дотягиваясь до нее. Конечно, хочется свидания с тишиной, с озером на заре. Сказочные картины природы. Но не до них. Готовые картины, готовые чувства – по билету за рубль. Свои же чахнут. Живое и первозданное пугает. Я уважаю смирение: это сила – суметь выдержать тревоги не каждому дано. Можешь ты выдержать, не будешь раскаиваться, если что-то случится, потому что гордость проявилась сильнее добра?
История не завершена. Сын не должен касаться. Через Лазухина я предупредил его, чтобы он не ходил к Серафиме. Не нарушая закона, можно погубить.
– Брат предупреждает в письме о каком-то госте,– на этой тревоге хотела задержать внимание Николая Ильича.
– Течет над ямой, над провалом дна, проникая через время, законы и войны. Человека можно убить, но пока он жив, страсти его не остановишь никакими танками. Гость к вам не придет. Да и к кому? Подвергаюсь большей опасности я. В неизвестном мне, в необозримом деле с иероглифом в виде топора. Сын не должен знать о нашем разговоре. Очень пылкий. Итак, она просила, и ты пришла к ней. Все естественно, Поля. Нельзя доходить До ожесточения или пренебрегать, руководствуясь лишь собственным мнением, ограничивая возможности ума в поисках справедливого.
Полина Петровна зашла к Серафиме.
Открыла дверь ее комнатки, подвальной, холодноватой, с окном в нише под потолком, как бы преломленном в голубой высоте.
Серафима лежала па застланной ситцевым покрывалом койке. Вздохнув, завела под голову руки, босые уставшие ноги скрестила. Уставилась немигучими глазами.
– Садись.
Полина Петровна села на стул у стены. Небесный свет так ярко пронзал омытые дождем листья березы за окном, что лучи на полу словно проливали зеленую влагу.
– Вот дочку эвакуировала с хорошими людьми.
Поплакали. И нет. А ты все же пришла. Или забоялась шибко? Прежде не заходила. Брезговала.
– Не подруги с тобой.
– Конечно. Вы со светом, а я темнота подколодная.
– Свет тебе не загораживали.
– А за дверью кто?
– Нет там никого.
– Крюком, крюком замкни!
Полина Петровна поднялась, закрыла дверь на крюк и, встав перед Серафимой, сказала:
– Зачем звала?
– Сядь. Ты сядь. Ведь бабы с тобой. Нам близко нельзя. В глаза вопьемся. Фронтовая, да такая белая – прямо сласть. За четыре года ужто не познобило? О Демушке все плакала?
– Любовь разная – у каждого своя.
– Что я понимаю. Ты доктор. Про все жилочки знаешь, какими живем. Корми, пои и ублажай каждую. Все мы из жилочек? Или не так? Я у Николая Ильича книжку видела. При каждой жилочке номерок. Обидь какую – и захвораешь. А захворал – кому нужен? Вот как я.
– К чему же наговорила столько? – сказала Полина Петровна.
– А к тому. Где она, совесть-то, светлая, темная или какая? Всю книжку перелистала. Нет ее. Одни жилочки.
Серафима повернулась на бок. Мглило в глазах ее, будто глядела на летящих по ненастью птиц. Положила руку на спинку кровати, хотела встать, но лишь всползла на груду подушек и поникла. Ноги ее тонули в смятом покрывале, поразили Полину Петровну изморозной белизной.
– Не встану никак. И летом зябну. Погасла от темна подколодного. Вроде сырость какая. Не просыпалась бы. Напоминание какое-то, чего-то было и не было – потерялось. В августе с холодных ночей туман, бывало.
И дым печной, н дух конопляный вбирает, туман-то.
А по зною маревом восходит: мутно и душно. Дуреет человек. Находит с той поры. Словно хворь. Да так не кончусь. Слышала я будто краем, сделай Фенька шажок за письмо, и не пропал бы Демушка. И ты отказалась, тоже от такого-то шажка. Гордостью своей чуть человека не погубила.
– Это же подло, Серафима. Что ты говоришь? – с отчаяньем, что человек не понимал подлости, произнесла Полина Петровна.
– А какая такая жилочка захворает, если только чуть шагнуть? Демушка все тебе дал, да и сама в силах, ровно сноп, свою жизнь поставила. Не умерла бы при шажке-то. Я за него на край света поползла бы, а ты на шажок себя пожалела. Демушка милый, он и мне воли дал, и красную косынку, а любовное тебе. Я что же, любовного не хочу, а ты совестью попрекаешь. С совестью ты шажок презрела, а я без совести по грязи бы за него поползла.
– Ты что же, любила Дементия Федоровича? Про любовное ты говоришь.
– Какое любовное? Любовное разве в том, как ты думаешь. Он меня девчонкой до моста провожал. Но темной улице, с углом ледяным трактирным, он один, Демушка-то, словом светлым утешил. Не знать тебе его в темноте моей,– приложила Серафима руку к груди.– Ушло. Вздохнуть нечем. Лжи хочется, да такой, что легче кому-то сквозь землю провалиться, чем на суд взойти.
– Какой суд? О чем ты?
– А нам всем суд и всему свету.
–За что же всем?
Она закрыла глаза и снова раскрыла мраком.
– Бога убили. Убийцы мы.
– Ты видела?
– В тетрадке Астафия. Может, сгорела в огне.
Полина Петровна поднялась.
– Вот ты какая гадина!
– А хочется.
– Провались ты сама!
Серафима уползала и уползала под одеяло, скрылась совсем.
– Убей! Убей! – проговорила она.– Топор на кадке.
Слева дверь.
– Такую мразь лечить обязана.
– Полечи, полечи.
Заворочалась и стала выползать из-под одеяла, как из кожи старой, отлинявшей белая литая змея.
Полина Петровна опомнилась возле дома. Заслышала какой-то стук. Оглянулась. Николай Ильич, постукивая тростью, догонял ее.
– Что случилось, Поля? На тебе лица нет.
– Ради бога, не называй ее. Не хочу говорить и слышать.
Вечером Сергей отодвинул доску в заборе и пролез на улицу. Быстро подошла Лия, в пальто и в платке, затенявшем ее лицо.
– Неужели это ты, какое счастье, Сережа.
Они перешли улицу и сели на скамейку в садике старого дома. Рядом сарай раскрытый. Там на старом брошенном диване сидели двое – мужчина в пижаме и женщина в белой кофточке.
– Елагин, будь любезен, закрой хату,– попросил мужчина Сергея.
Сергей закрыл сарай.
– Я должен сказать тебе, Лия...
Она ближе подсела к нему, оглядела его лицо и улыбнулась.
– Ну, говори.
– Прости меня. Не для того, чтоб быть с тобой, а что нельзя уже. Там, за фронтом, жена у меня.
– Зачем ты мне это сказал? – удивилась она.– Ты не стал чище и выше. Ты всегда был чистым и высоким для меня. За то и люблю. Гордись: нравишься двоим.
– Как я люблю тебя! – пораженный, произнес он.
– А ее?
– И ее. Ну, как же. Женою назвал.
Они со слезами смотрели в глаза друг другу.
– Как скоро,-сказала она.-Стала соперницей и чуть ли любовницей твоей. Что ж делать? Я жить без тебя не могу.
– Я люблю тебя, Лия.
– И я. Но уже не то. Что-то снялось и улетело. Значит, так надо.
Он взял за плечи ее, прижался к ее груди, проговорил:
– Я же люблю тебя.
Она поцеловала его в голову и поднялась.
– Что-то улетело, Сережа. Найду в полях, что меня ждет. А не найду, что будет. Прощай, милый мой, прощай.
Она пошла по улице. Сергей глядел ей вслед.
"Лебедь, лебедь ты мой прекрасный".
Он, как-то ломаясь на костылях, взмахами словно полетел за ней.
– Лия!
Она остановилась на уголке, посмотрела на него.
"Нет, нет. Надо родиться заново",– и угол отсек ее от Сергея.
Он снова увидел ее вдали, перед башней Донского монастыря, как бы склонялась и склонялась женщина в платке, опускалась под бойницами.
Полина Петровна поставила на плиту чайник. Подошла к окну. Радужной влагой парило из гущи вековых лип. Шуршала, плескала и звенела дождевая капель.
А вдали еще мокли облака над крашеными крышами в садах по луговому угорью.
"Какой лжи она хочет,-втравились в сердце слова Серафимы. – И откуда такое?"
Если бы знал лжец, что тут же сам провалится за ложь, не было бы и лжи.. Но потому-то лжец и смел, что знает: чем чудовищнее ложь, тем тяжелее правде размести ее. И страшнее для него лай собаки за закрытой калиткой, чем все проклятия, которыми грозит правда с плевком лжеца на своем лице.
"Да как же можно!" – подумала Полина Петровна.
Вот и все, что могла, негодуя, подумать.
Но так и копится в мире гнев и ненависть, рождающие из бессилия силу карающую, и так выходит, что лжец сеет семя погибели своей.
В прихожей раздался звонок.
"Она!-решила Полина Петровна, что Серафима пришла: не отбесилась.-Тряпкой ее",-лишь вздохнула: не позволяла совесть, отличая достойное от дурного.
Открыла дверь. Лия стояла с чемоданчиком и плащом на руке.
– Лия! Ну, заходи. Как хорошо, что пришла. Кудато собралась?
– К Вале Звонцовой. А на самом деле...-не договорила.
Полина Петровна провела ее на кухню. Лия поставила на стул чемоданчик и положила плащ.
– Куда же, если не секрет?– спросила Полина Петровна.
– Возьмите с собой.
– На фронт? Не имею права.
Полина Петровна поставила блюдца и чашки для чая.
Лия сняла косынку и показала подрезанные под затылок волосы.
– Зачем же? Такие красивые,– пожалела Полина Петровна.
– Я все равно уеду.
– Что-то случилось? – подсказало материнское чутье.
"Неужели из-за Сергея? Какой-нибудь пустяк. А потом не вернешь".
– Ничего, ничего,– успокоила Лия.– Чуть не уехала.
Машина остановилась. Солдаты замахали мне.
– А кто слезки утрет?
– Я не боюсь.
– Ты не представляешь. Как тебе объяснить. Война не для тебя, и вообще не для женщин.
– А как же другие? Вы?
– Разве хорошо? Объясню тебе как врач. Мужчина в любви передает женщине как бы шифровку об увиденном и пережитом. Женщина разбирает ее и, что необходимое, самое нужное, оставляет в наследство детям. Чем сильнее, шире и прекраснее мужчина душой, тем точнее его шифровка. Ведь цель природы рождение и обновление-жизнь, а не тупик. Не разрушай себя, глупенькая...
А фронт – вся земля.
Лия взяла щипчиками кусок сахара из оплетенной серебром вазочки и опустила в чашку с чаем. Посмотрела, как па поверхности заморосили пузырьки воздуха.
– Та1,! воюют.
– Да на такой же улице или лугу. Сережа разве не рассказывал?
– Хочется самой,– стояла на своем Лия.
– Л что будет дома? Ты подумала? И мое положение. Взять – боюсь и не взять – боюсь. А если что случи гся с тобой? Всю жизнь проклинать себя.
– Я сама отвечаю. На Окружной эшелоны. Мне сказали уже. Только документы нужны и характеристика.
– Скажи: у тебя что-то серьезное с Сергеем?
Лия взяла чемоданчик и плащ. Прижалась вдруг к двери и заплакала.
– Не надо. Побудь со мной,– с лаской уговаривала ее Полина Петровна.– А утром ты и Сережа проводите меня.
Лкя проглотила слезы.
– У него жена.
"Так вот кого он звал в бреду",– с тоской подумала Полина Петровна, что уже случилось непоправимое.
– Она укрыла его раненного. Бывает же,-как-то хотела объяснить обычным.
Глаза Лии мерцали из-за респиц.
– Я не жалею. Кончилось. Началось другое.
– Ты еще ничего не знаешь. Не говори так.
– Я слушалась и не говорила, что думала. Мне казалось, жизнь сильнее нас. Я не ошиблась. И прятаться не пойду, я хочу испытать на себе ее силу. Что есть, то и есть, то и надо в жизни, раз от нее.
Полина Петровна видела из окна, как Лия перешла улицу и скрылась в воротах.
"Куда я ее пустила!" – в испуге раскрыла окно, позвала.
Она, раздувая ноздри, неслась вперед, и ветер подгонял ее в спину.
"Ты уже ушла. Навсегда!"
Она свернула в переулок и пошла быстрее, и ветер с лица бил под косынку.
"Вернись! Что ты надумала?"
А на улице ветер снова подгонял в спину.
"Не слушан никого. Он целовал ее".
"Целовал?" – Лия остановилась.
"Конечно же, целовал. Жена. Приедет и будет с ним целоваться. А ты?"
"Я?"
"Может, и с тобой".
"Скрывать и обманывать?"
Лия пошла дальше.
"А как же еще?"
"Она красивая?"
"Для него красивая. Муж ее".
"Муж?"
Лия огляделась. Стояла на трамвайной остановке.
Какой-то военный в задумчивости прохаживался: ждал трамвая. Лия подошла.
– Будьте добры, скажите, как мне скорее уехать на фронт?
Он мельком взглянул на нее, ответил:
– Я расскажу. Сам дрался на трех войнах, в общей сложности пятнадцать минут. На первой – проломили голову, на второй – чуть не оторвали ногу, на третьей, на финской, недавно,– снял перчатку и показал левую беспалую руку.– Это так же просто и страшно, как лечь на чурбак вон в том мясном магазине и попросить, чтоб тебя разделали.
Перед вечером Николай Ильич зашел к Полине Петровне. Сел на диван, положил руки на набалдашник трости.
– Ты успокоилась, Поля? В чем дело?
Она подсела рядом, свежая, пахнущая земляничным мылом после ванной.
– Ты о Серафиме?
– Да. О ком же еще?
– Я хотела сказать тебе про твою дочь. Она собралась на войну.
Николай Ильич помолчал, подумал и, повернувшись к Полине Петровне, тронув ее руку, сказал:
– Пока твой сын здесь, никуда не денется. Я спокойн _ ц отнял руку.Так какие тебе чувства выразила Серафима?
– Плела про какую-то ложь, от которой легче комуто провалиться, чем на суд взойти. Змея белая!