Текст книги "Холмы России"
Автор книги: Виктор Ревунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 20 (всего у книги 43 страниц)
Это была какая-то чума. Казалось, бандита носил сам ветер.
Наши засады, улозкн, верные нам люди в селах и на хуторах расставляли сети для бандита. Но все напрасно.
Он где-то таился, а потом снова на лесных дорогах раздавались выстрелы.
В меня стреляли дважды. Первый раз на мосту, ночью. Пуля угодила в лошадь. Другой раз в лесу. Я тглтаорился убитым. Ждал, что стрелявший в меня выйдет.
Но он не рискнул. Я заключил: бандит не из метких.
Бывший царский офицер, прошел всю войну, и вдруг такое непопадание? И еще: хитер н осторожен при веек дерзости его действий, почти безошибочных. Это наводило на мысль: многое он узнавал от кого-то – имел сообщника. Или видел сам н решал, когда и где действовать можно наверняка. В таком случае он должен быть следи нас. 1огда это не Ловягин. Одно настораживало. Говорили, он холстинкой скрывал лицо. Что за смысл в этом?
Почему холстинкой?! Может, надевал ее для устрашения? Мы бываем не слишком уверены в своих действиях, когда находимся в плену лжи, притертой под правду.
Однажды я остановился ночевать на хуторе у Федора Григорьевича Жигарева. В гражданскую воину этот тихий и исполнительный человек был моим ординарцем.
Благодаря ему я и попал в эти края. После ранения приехал на поправку к его хваленым в письмах хлебам.
здесь п нашла меня работа, а чуть позже и судьба.
Федор Григорьевич в тот вечер был рад, что я заехал к нему. Но заметно было, и тревожился. Это и понятно: отдаленный хутор, дом на самом краю, возле леса Я здесь– приманка для бандита.
После ужина Федор Григорьевич проводил жену н маленького Митеньку к соседям-побаивался бандитского налета.
Когда вернулся, я спросил его: "Неужели полезет?"
"Кто его знает? Может".
"Завалили бы тут",– помечтал я о такой удаче.
Федор Григорьевич тщательно закрыл в сенях двери.
их было три – в избу, с крыльца и со двора. Проверил окнэ.
Я лег в горнице – большой комнате с одним окном.
ьго Федор Григорьевич занавесил толстым одеялом.
правда, потом я снял его: не видно, если кто подойдет.
лежал и думал: скоро придет в эти края покой, вернется песня потерялась в дыму двух войн. Но вернется следом за светом. Уже бегут и прячутся бандиты, грязные, страшные и бессильные что-либо изменить.
На хуторе было тихо. Где-то на другом краю хрипло провыла собака да что-то провизжало в лесу.
Вдруг прямо за стеной закричал петух, неожиданно так, грозно. Крыльями загрохотал. И сразу все страхи разогнал. Я задремал. Через некоторое время услышал, как Федор Григорьевич осторожно вышел из избы и прикрыл за собой дверь. А вскоре сильно заскрипела половица в избе. Я решил, хозяин вернулся. В тот же миг занавеска у кровати откинулась – передо мной стоял человек. На лице что-то неподвижное, белое.
Холстинка!
Я оцепенел.
"Елагин, не бойся, это я",-раздался шепот. Незнакомец поднял холстинку.
Было темно, лица я не разглядел. Все это промелькнуло в какой-то миг. И тут же я выстрелил через одеяло, ударил ногами: думал так свалить его. Но лишь оборвал занавеску и шест, на котором она висела. Передо мной никого не было. Выстрелил в направлении окна, решив, что сейчас он бросится уходить таким путем. Словом, шума наделал достаточно. Выстрелы разбудили многих на хуторе. Собрался народ. Федор Григорьевич уверял:
"Да не мог он войти в избу. Ведь я только на минутку вышел. Вес другие двери были закрыты. Не приснилось лн, Дементий Федорович?"
И тут Федор Григорьевич увидел, будто кто-то дорогу перебежал. Люди кинулись туда. Осмотрели кусты, а дальше была кругом топь. Первый раз я видел такое болото. Угрюмое, словно плыло в тумане. Черная вода, редкие кочки, камыши, по которым, казалось, кто-то крался с шорохом. Всем народом окружили болото. Караулили три дня. Что бандит пропал там, подтверждало прекращение налетов и убийств с той поры. После была обнаружена и бандитская землянка – мрачное логово. Нашли там ловягинскую фотокарточку, кусок зачерствелого хлеба и бутылки из-под сивухи.
Как бандит ночью в избе очутился? Объяснили так.
Федор Григорьевич вышел и не закрыл дверь. Через нее и прошел незнакомец. И когда Федор Григорьевич, заслышав выстрелы, бросился в избу, бандит, притаившись в сенях, пропустил его и через эту же дверь вышел на глухой задний двор. Это движение, хоть и рискованное, было хитрее бегства через окно. Там его ждала пуля.
Потом я уехал в Москву. Приезжал сюда лишь в гости.
Росло новое.
Федор Григорьевич жил спокойно, с зажитком. Помню его сад такой солнечный, ульи, мед в кадке, покрытой большим липовым кругом.
Не думал я, что такая трагедия ворвется в его дом.
Откуда пришла, где зародилась? Кто виноват или виноват он сам? На это не могу ответить. Одно твердо знаю:
он не проявил стойкости. Не выдержал. Что-то сломило его? Страх, совесть, смерть жены или загулы сына?
Во все надо бы проникнуть и как-то объяснить...
На этом и закончил свой рассказ Дсмснтий Федорович.
Шумела за окном сосна, диковинно рассыпала сверкучие звуки гармонь.
Родион Петрович тихонько налил в рюмки.
– А что ответили вы на желавинское письмо там?
Какие факты были. Если не секрет?– проговорил Стройков, сжимая в кулаке рюмку, которую не поднимал со стола. Глядел неподвижно в ее тонкий с поверхности блеск над темной глубинкой.
Дементий Федорович мельком вспомнил один разговор с Желавиньш и, решив, что это не столь важно в рассказе, задумался над дальнейшим, хотя минувший тот разговор был весьма любопытным и бурным, и исключить его – значило бы оставить некоторую пустоту в этой истории.
Как-то приехал Елагин в эти края погостить на недельку. Веселый, в новом обмундировании со скрипевшими ремнями, н накрест и в поясе обнимавшими его сильное ловкое тело.
Это были серебряные деньки в жизни Елагина.
Особо запомнился день с быстрым теплым дождем.
Среди ровного и нараставшего гула тягуче вдруг прозвенело: река подала свой голос. И долго еще булькало, всхлипывало, крапало и вздрагивало в кустах. И снова голубые полосы дождя туманились в небе, разжигались прозрачно огневые миражи радуг над лугами. Сырым духом пахуче сладких таволг запарило от земли.
Елагин и Федор Григорьевич сидели на берегу под ольховыми кустами. Варилась уха в чугунке.
Федор Григорьевич старался: и рыбу почистил-окуньков и ершей, и костер разжег, и ложкой славливал накипь и пепелинки, с дымом залетевшие в чугунок. Стоял на коленях перед костром, яростно отмахивался от дыма, широкоплечий, с черной бородой, в окладе которой лицо как иконописное.
Елагин лежал на свежем сене. Рядом поле ржи с присеянным светом, который сыпался золотыми, зелеными блестками в ряднине стеблей, в глубине вспыхивали васильки фиолетовыми грозами.
– Или не красота,– проговорил Елагин, чтоб и друг почувствовал его радость, встретились, сидят у костра, как когда-то мечтали, да из-за спешности дел все не доходили до всего – до этих вот горевших поленец под чугунком среди колосистой травы, рядом с тихой косою реки.
– Раз хорошо на душе, то и красота,– просто, с улыбкой ответил Федор Григорьевич. И невозможно было возразить, что это не так.
– А если горько, значит, и нет красоты? Пропала на всем свете? Мне кажется, она дороже, как друг в беде.
– Какой человек. Иной без всякой красоты обходится вполне,– знал, что сказать Федор Григорьевич: примечал таких людей.
– Или что случилось, так заговорил? Начал-договаривай, на пустом гадать не умею.
– К разговору присказал,– уклонился от ответа Федор Григорьевич.– Я о другом думал, другое хотел сказать – одну свою малую историю. Мучает, бывает очч дружок.
Федор Григорьевич поворошил суком поленья, из-под которых, вырвавшись, всплеснуло огненными крыльями пламя, заметалось.
– Вот о красоте говорим. Вдаль глядим. Туда рвемся.
Жажда ее там настичь. А рядом не видим. Как слепые перед пей,-начал Федор Григорьевич.-Помнишь мою пастю?.. Прожили мы жизнь, как-то и не глядели друга Друга. Привык. Шла, как впряженная, по кругу дне ЕШЬ па ночь затихала. А утром опять-встанет, печь затопит, скотину накормит, напоит. Она – в своих делах, я-в своих. Жизнь летит. Время-ездовой нахлесть жлет.
Видел меня кто, чтоб я с ней на речку вышел? Цветок ей принес, ягоду какую редкостную или гриб громадный, чтоб она уважению моему обрадовалась, чудесам подивилась бы? Душа ль черствей стала до самой середки или на будущее все откладывали, как она сама откладывала цветные нитки для шитья красивого? Сколько было этих ниток! Спутанные и сейчас лежат. Не вышли цветами на полотенцах, на рубашках мопх с сыном. Умирала в больнице, в Архангельском. Не поверил. Неужто жизнь вся? Приехал. В коридоре лежит, у двери. Одна. Сел рядом. Глядит. Прощается. Последнее свидание. Первогото у нас не было: отец меня силой женил, за приданое.
Загнал в конюшню, ворота закрыл. Я – в углу, он – против с кнутом. Смирился. После свадьбы жила без моей любви, будто она в чем-то виновата была. Плакала... Вот и конец ее маете. Вижу, у глаз ее морщинки, слезы текут.
"Что Митя делает?"– про сына спрашивает.
"На речке, говорю, коней купает".
"Ты не серчай на меня, Федя. С другой теперь, может, лучше будет. На меня не серчай, старалась, как умела, да не удалая я... Митю... Митю позови".
Схватился я жалеть-то ее. Успел, одну минуточку успел захватить жалостью. И будто ей ясное-ясное что представилось: свет по лицу прошел. Лаской руку чуть мою тронула.
"Спасибо, Феденька".
Это мне-то спасибо, что в последнюю ее минуту пожалел! И ужасом горьким потрясен был. Что я прежде не пришел вот так к ней. Ведь человек! Жена!..
Федор Григорьевич трясущейся рукой стал сдавливать накипь в чугунке и уронил ложку в костер. Неподвижно Глядел он, как чернела она в огне.
Дементий Федорович суком выбросил ложку. Горячая и темная лежала она в былье.
– Это, Федор, горе. Простись с ним... Что с нашей ухой?– спросил Елагин.
– Отвлеклись, – признался как бы в своей вине Федор Григорьевич,– Да это еще и не уха, а мнение пока что,– веселее добавил он, к удовольствию Елагина, который очень хотел, чтоб повеселел друг.
– Нам бы сперва дома щец поесть перед такой осадой. С зари гремим.
– С зари рыба не клевала. Зато ты, Федорыч, носом клевал. Правда, крепко держался за удочку. И подсекал, когда просыпался. Снились, видимо, тебе щуки. Одна наяву разбудила. Но ты и рванул – на крючке от нее одна голова осталась. Да п та куда-то в кусты отлетела,– пошутил Федор Григорьевич, будто и сам был рад, что можно и повеселее о чем поговорить.
Он выложил в чашку разваренных ершей и окуньков, затопил в чугунке пару лещей, и варево сразу безнадежно утихло.
– Понятно. К ночи этот чугунок жар-птицей покажется?
– Награда терпению.
– Значит, бывает?
– На ответ подбиваешь.
– Так ты почти и ответил.
– Все это так, Федорыч. Согласен. Но посади жарптицу вот тут, за кустом, а крест Насти переставь в кощеево царство. Пойду. А родное не оставлю. Выше всех чудес своя родиминка в душе. Пусть горькая, а родиминка. Без нее во всех чудесах пуст человек и опасен. Как обрыв. Бывает, край-то не видать за всякой травой. Шагнул – оборвался.
– А такую тразу или не косят?-спросил Елагин, почувствовав, что недоговаривал что-то Федор Григорьевич.
– Так ведь это в душе. С косой туда не залезешь.
Земля выгорит, а в душе останется. Там свои поры, да за глазами-то не видать.
Дементий Федорович дружески стукнул Жнгарева по плечу, качнул его
– Такой кряж! С места не сдвинешь. Сила! Помнишь, как пел: "Эх, степь да степь..." Словно ветер доносил далекое.
– И сейчас пою. Песней вроде бы думаю. Вот и горе в той песне. А красота-то какая-печаль, слова прощальные перед другом. И про что спето-про степь глухую, про гибель. А вышла красота из чистой-то души.
Мимо прошел человек, высокий, в картузе с витым ременным шнурком на тулье. Старая гимнастерка, галифе. Тяжелые сапоги, по которым хлестала трава, так он быстро шел, чуть опустив голову, и было похоже – какая-то забота гнала его, торопился и что-то решалзадумался.
– Желании,-сказал Федор Григорьевич.
Елагин окликнул его. Он остановился, как-то весь вскинулся, как конь, которого хлестнули вдруг.
– Вот, пируем,– сказал Дементий Федорович,– Присядь.
У Желавпна глаза осторожные, хмуроватые. Тень козырька, дрогнув, косо повела по лицу.
– Благодарю,-ответил он после молчания, пристально оглядел людей у костра и, явно презрев приглашение посидеть в компании, пошел дальше, медленно, будто ожидая, что сейчас снова окликнут его.
– Бог с ним,– сказал Федор Григорьевич.– Это он из-за меня. Разговора боится.
– Какого разговора?
– Речь заводить об этом не хочется. К бабе Митиной привязывается, к Фене.
– Не похоже как-то па пего. Серьезный вроде бы человек. Она же в дочки ему годится, – все перечислил Елагин, усиливая удивлением свою убежденность, что должно было опровергнуть сказанное Федором Григорьевичем и успокоить его.
– Дерзает.
– В подлом дерзает, если так.
– Митя весь кипит. А Астафий, словно назло, как подстрекает малого.
– Совесть-то у него есть?
– А пока, говорит, не познаю, не отстану.
– Так и сказал?!
– Ты, говорит, хрен, сам, поди, за ней в щелочку подглядываешь.
– Жена у него.
– Так она не против мужа, а против Фени. Всякими словами ее сквернит. Она, мол, сама склонна к нему, и, мол, Фенька пуговку на кофточке не застегивает специально, чтоб он ягодки ее змеиные видел.
– Но есть хоть какая-то причина так говорить?
– Девчонка же! Ведь ей по слезной просьбе ег тетки, когда в Москву уезжала, год был приписан. Очень та хотела, чтоб племяннушка в Москве поскорее замуж вышла, жизнь там устроила. Непременно с инженером.
И годика до всего, как вершка, вдруг да не хватит. Сейчас ей семнадцать чистых. И вышла замуж здесь за Митю от нужды, когда вернулась из Москвы к пустому двору своей тетки. Ни отца, ни матери – сирота. Митя полюбил. А я пожалел. Хорошо-жена красивая. Но жди жизнь беспокойную, будь готов к мареву на сердце. На красивую жену надо особый характер, гордый, сильный, с огоньком этаким, чтоб он ее влек. А у Мити какой характер? Вожжи спущенные или, наоборот, и оглоблп трещат, как взъярится... Сам Митя повод к разговорам дает. Кипит и ревнует: кажется ему, что всем ее красота открыта.
– Нашел себе казнь.
– Да какую! Выпивши стал приходить, – как о самом страшном, шепотом сказал Федор Григорьевич. – Поговорил бы ты с ним, Федорыч.
– Я прежде с этим поговорю... с Желавиным. Митя, что же, сдается без боя?
– Боюсь, с его горячкой до другого бы не дошло,– сказал Федор Григорьевич и темно и долго посмотрел на топор, лежавший в траве рядом с поленцем. Поленце березовое, и от бересты на лопасти топора мутный, как испарина, свет неподвижно бледнится.– Ведь что он наделал, Желавин. Пьяного Митю связал его же ремнем и на дорогу бросил, в грязь. А сам пришел на хутор и сказал:
"Митька Жигарев на дороге валяется, как свинья". Привел я его, Митю-то, при всем народе, при жене в избу.
А утром очнулся он. Вспомнил вчерапгнее, как страшный и позорный сон. За голову схватился. А потом-топор в сенях. В ярости всадил в стену. Изба сотряснулась, и, ей-богу, показалось мне, гроза в сенях сверкнула. Феня к стене прижалась. А он крикнул ей: "Гляди и помни, и Желавину покажи", крикнул и показал на зарубку, как на знак угрозы: тебе, мол, и Желавину одно. После крика ослаб, поник в стыде: при народе на дороге пьянмй валялся, поверженный и бессильный презренно... Больно мне. Мою и материнскую любовь в нем как грязью залили. Хоть уходи куда. Да ведь это все равно что отступить. И свое-то здесь все. Жаль. А сошлись на дорожке бесповоротно. Некоторые из-за Желавпна бегут потихонечку-то. Житья с ним не стало. Чуть что: контра, кулацкая стерва, вша ловягинская. А тут недавно колхозный амбар с хлебом сгорел. Что было! После милиции еще сам Желавин допрашивал. "Я, говорит, дознаюсь. Под корешок вытравлю врагов Советской власти!.." И стравливает людей-то наговорами. А сам вроде бы в стороне. Хоть
бы лихоманка его разбила! И ни за что не ухватишь. Человек жуткий, прямо скажу. Змей! Чую, добром не кончится.
Елагин встал.
– Вот и поговорю с ним.
– А уха, Федорыч?
Елагин молча и зло стягивал ремни на гимнастерке.
Разговор с Желавиным состоялся в этот же день.
Хозяин сидел на лавке с маленькой дочуркой, поил ее подслащенным чаем из бутылки с соской.
Жены дома не было: она застудила грудь и уже с педелю лежала в больнице.
В избе, как и в других избах, большая печь, но какая-то уродливая, с низкими плечами, и труба напоминала длинную шею. Глядела печь черным ощербленным зевлом в маленькие, замутненные духотой окошки. На прилавке у загнетка-чашки, чугунки и горлачи, от которых пахло скисшим молоком.
На бревенчатой стене небольшая картина... Поле в зимней мгле, огорожа из жердей. Рядом с ней в снегу лежал Пушкин, а спиной к нему, в накинутой шубе, скорбно сгорбясь, стоял на следах оконченной дуэли убийца его.
Когда-то картина висела в доме усадьбы Ловягипы.. После бегства их, среди разбитых стекол и мусора, в одной из комнат, поднял с пола эту картину Желавнн.
Висела с тех пор па стене крестьянской избы, на самом видном месте-в красном углу ее. Останавливала взор приходящих далеким видением, которое в любви России осталось печалью ее.
У ног Желавина, роскошно развалившись, дремала в неге полово-пегая, чистых кровей борзая.
Как-то прибилась она на станции к телеге Желавина. Откуда-неизвестно. Истощавшая, голодная, в репьях, которые уже не в силах была выкусать из шерсти, она побежала за телегой и в этом рывке безнадежно лаяла-остановилась на дороге.
Из телеги ей бросили кусок хлеба.
Так, подхватывая куски, добралась до двора, где новый хозяин сразу же преподал ей два урока: пср-няипощекотал за ухом, и это значило, что на такое обхождение она может рассчитывать, и второй-удар п;;?ти, от которого собака вздрогнула и взвизгнула, но поняла, что и такое ее ждет в случае непослушания. Тут же и назван был пес:"Жарый"
С годами дворняжки разной масти и норова-веселые, добрые, угрюмые, злые и меланхоличные – разбавилп в себе чистую кровь Жарого и разнесли по хутору и другим деревням собачье подзаборное потомство. В нем намек на причастность к породе выражался в смешком или уродливом прнобретеинн: как бы каждому из сиоры досталось по лоскутку дорогой одежды с чужого плеча. Но неистребимо держались острые порывы особого природного чутья. И еще ярость.
Она заменяла им утонченный дар, чистоту породы и упорный труд требовательной и жесткой выучки, повинуясь которой, Жарый делал на охоте то, что никому не удавалось в стае: легко и быстро разгадывал он запутанные следы и гнал зверя, как летящая птица. Награда за успехи охотничье уважение, особенно у костра, когда он пожирал свою долю и выслушивал похвалы. Другие же собаки не смели н близко подойти. Сытые от потрохов зверя, нализавшись его крови, они со злобой глядели на Жарого, и когда он где-либо бывал один, свора окружала его. Часто хозяин врывался за него в схватку:
тяжелый под пах удар его ноги в окованном сапоге или удар кола по крестцу бывали уроками для остальных собак: они видели своего сородича, лежащего в мертвом уродстве среди бурьяна.
Только сейчас Желавин ударил Мнтиного пса. И забил бы его насмерть, если бы не Митя. Он был поблизости и прпбежал на визг своего пса.
Желавин схватил вилы, стоявшие у плетня. Это уже предназначалось для защиты от Мити, если напасть вздумает.
Их разняли с увещеваниями: дело ли так браниться из-за пустяка?
– Ты у меня сам поползешь, как последняя собака! – крикнул Митя, разгоряченный, с разорванным воротом рубахи.
– Мой пес твою шваль не трогал,– ответил Желавин и в знак того, что разговор окончен, с нерастраченной злобой всадил вилы в землю.
– Он трус, твой пес. За собаками прячется на охоте, как ты, сволочь!
– Погоди,– бледнея мертвенно, пригрозил Желавин.– Ну, погоди,– добавил он так, будто уж и решил участь Мити.
Когда пришел Елагин, Желании вроде чуть успокоился от этой ссоры.
– Разреши,– сказал, входя в избу, Дементий Федорович.
Хозяин показал незваному гостю на лавку.
– К столу не приглашаю. Без хозяйки. Сам у соседей питаюсь.
Он отнес дочурку в кроватку за занавеской, что-то ласково пошептал и вышел с не погасшей еще улыбкой.
Спросил:
– Зачем пожаловали?
Тут только подумал Елагин, что не опрометчива ли его решимость сурово поговорить с Желавиным? Здесь своя жизнь, свои заботы и страсти, и не ему, приезжему, судить их.
– Если из-за собаки, то не советую вступаться. Мой пес и сам рванул бы. И рвал. Его боялись. А теперь постарел... Поди, Жарый,– позвал Желавин.
Пес поднялся. Был высок, с выгорбленной спиной и спущенными ниже залохмаченных лопаток ребрами.
Голова узкая, длинная, с плавным возвышением у бровей.
Мягко ступая, Жарый подошел на зов и вскинул лапы на колени хозяина, поглядывая с ожиданием в его глаза своими, немного навыкате, горячими с черным блеском глазами.
Желавнн почесал пса за ушами, и тот простонал от радости.
– Их много, а он один. Вся эта шелудивая мелкота – выродки – давно разорвали бы его. Меня боятся. Он их породил, ушастых и кривоногих уродов. Это русская борзая уже редкость. Увековечена многими нашими писателями, поэтами и художниками. Достаточно читал в бытность. Мой отец здесь на селе учителем работал, давненько, в прежнее время. А я вот не пошел по его стезе. Пробовал... Да речь-то совсем о другом,-будто бы спохватился Желавин.– О своем псе я начал.
– Собачьи истории меня не интересуют. Я хотел сразу сказать, но вы увлеклись...
– Да. Как всякий охотник,– согласился Желании.– Вы зачем-то пришли? Насчет собаки я высказал. Что же касается Митьки, то и тут не советую близко принимать к сердцу его плутания.
– Почему же? – сказал Елагин, давая понять, что это как раз и интересует его.
– Что ж, поговорим,– подумав, решился Желавнн и, погладив пса, велел ему лечь на место.
Жарый смирно лег возле порога. Зевнул, оскалил в розовой жаркой пасти гранено-белые зубы.
– Митя – один из псов, о которых я говорил,– сказал Желавнн, не заметив, как вздрогнул Елагин. Встал и покрепче прихлопнул дверь.– Он много хочет. Мучает жажда быть всем и иметь все, чтоб и жена была в его власти. Да не смейтесь! А то и разговор прерву... Так вот, вся его жизнь уперлась в нее. Боится, подколодная ревность пожирает его, потому-то он никто и ничто. Но очень буйный и подозрительный. И для многих тягостны его слова, а порой и опасны. Она отравила его своей красотой при нраве живом и лукавом. Хрусталь с тонкой музыкой. Так говорю, чтоб понятнее было. Хотя хрусталь только раз в жизни держал в одном панском доме в Польше, куда ворвались неудержимо тучей конницы, и молнией ее были наши клинки. Но это, так сказать, невольные воспоминания.
– Так,– остановил его Елагин.– Но хрусталь-то чужой. Это не ваше. Митя вас не трогает.
– Я не трогаю, а говорю, уважаемый,– со злостью сорвался голос Желавина, и загорелое лицо его темно отлило в сумерках.– Перед красотой снимаю шапку. Но коли красота чужая, снимаю тайно в душе. Это чует Жигарев Дмитрий и бесится. Так бывает, и не тайно снимаю – больше его побесить.
– Зачем же?
– Я вам сказал все о псах.
– Откуда ненависть?
– А он ко мне с любовью?
– Не трогайте.
– Он сам прислушивается, когда при виде его жены сердце у меня вздрагивает. Подло, подумаете, говорю?
Так, честно, у кого оно не вздрагивает при виде красивой бабенки. Если скажете, у вас так не бывает, не поверю. Вранье! Или глаза закрываете, когда она проходит? Глядите. Мельком бывает, как на падучую звезду, а ловите миг. Заметит Митька-вас приревнует. Причины к тому больше. Вон ЕЫ какой! От вас за версту героем пахнет в вашей-то обмундировке. Сама поглядит с дряни-то на такого, как вы.
– Одежонку с чужого плеча на меня не вешайте,– предупредил Елагин.Грязноватая она.
– А зачем пожаловали? На меня такую одежонку накинуть? Вот и отвожу руки-то ваши. Припугнуть хотите? Так ведь не боюсь. Меня и не так пугали. А цел.
На всякие испуги ответы найдутся,-сказал он, и глаза его с мрачной силой застыли на петлицах Елагина.– Правды боитесь. Я и не добиваюсь се от вас. Дайте сказать для полной ясности. Пришли пугать и судить меня?
– Нет,-ответил Елагин, ие желая вдаваться в подробности для своего оправдания.
– А вступились за Митьку. Значит, на его сторонепротив меня. Даже такую правду боитесь сказать. Чем же собираетесь увещевать меня? Нечем. Это и сами понимаете. Как же идти так без зла! Хоть покричать-то во всю глотку! Не можете. Это ие ваше. Пришли ЕЕСПОЛННТЬ долг перед своим другом. Вот и не можете кивнуть мне даже при согласии со мной. Боязно друга обидеть. Чем?
Правдой... Все, кажись, сказал. А частичку какую и притаил.
Елагин решил, что этого человека надо выслушать до конца, что он не так прост в этой истории с Митей и Феней, что, может, вся эта история-грязный ком, в коюром Желавнн прячет что-то.
– Вот, вот. Сейчас уловите. Ждете. Как это интересно чужое уловить! А всего лишь частичка притаенная.
Митя ее красоту как хочет берет и мнет. Она для него, как своя рубашка. А мне недосягаема. Даже притронуться к ней с ласковой мыслью права не имею.
– Да вы что, влюбились в нее?!-не выдержав, спросил Елагин.
Желавин встал, потянувшись над столом к Елагину, и Жарый прорычал.
– Почему бы и нет? Или для этого особое разрешение нужно?
– Староваты.
– Ну, стар или еще молод да здоров – тема, скажу вам, не для этого разговора. Тут мое царство!
– Царь, выходит.
– Побрехушки! В настоящем,– показал Желавин на сумрачную свою избу,ангел приниженный. И вы пришли подтвердить это строгим голосом. А я есть хочу. Мне еще к соседу надо идти – щец похлебать.
И вы идите к другу, поужинайте. Пора,-сказал Желавин, чтоб на этом и закончить весь разговор.
– Так вдруг? Сказали много. Л я еще и разобраться не успел.
– Пора ужинать. У нас сто раз за стол не садятся.
Остынут щишки-то,-с ласковой настойчивостью повторил Желавин, в последний раз призывая к прощанию мирному.
– По кустам предлагаете?
– Вы строгость свою показать решили?
– Да. Без задержки. Если бы то, что делаете вы над семьей Жнгаревых, коснулось моей семьи, я вас одним бы разом отучил... для будущей степенности. Дело себе нашли. Балаган устроили с посмешищем над людьми.
Они жить спокойно хотят.
– Осторожнее!
– Не грозите. Что касается вашего царства, то подобному у нас давно шею свернули в известном году.
Или не поняли еще?
– Осторожнее. А то и я могу всякую свою мысль к точке подвести.
– Подводите, пока я не поставил.
Желавин поднялся – тенью качнулся перед стеной, и сразу же поднялся Жарый, и так как хозяин не остановил его, он, мягко ступая, зашел поджидать Елагина со спины.
– Собака действительно трусоватая. Со спины заходит,– сказал Елагин.
– Кровя-то от волка. Его и повадка. Ничего не могу поделать. Вражду почуяла. Так вот, мир вы мои не принимаете. Решили пустое защищать. Пригрозили мне, что свою точку можете поставить. А не знаете о своей строке. И я ткнуть могу. Это очень хотите знать? Не пожалеете? Строгое, о котором все тут твердили, к вам не обернулось бы. Как дух. Сами вызвать изволили... Букетик-то у ловягинской землянки лежит... Вчера годовщинка была со дня кончины его, судьбы страшной. Кто-то положил со светлой памятью от себя. Не было прежде букетов. А с вашим приездом и появился.
– Вы что?!-проговорил Елагин и встал с гулко стрельнувшим ударом в сердце.
– А как свяжется ваш приезд с этим букетиком? Слушок-то, его не остановишь, и дойдет он куда нужно. Петлички и состригут. Гимнастерка одна останется. А в ней вы, простите уж,-стриженая овца, как и я. Пристегнул себя к вашему роду для наглядности. Между прочим, занятное дело: воевал и я, а петлички мне не выдали.
Но это не очень желательная для вас беседа. Живы, здоровы, свой самовар с уютной бабенкой. Есть и в петличках – уже, вижу, вторую шпалу причеканили.
Вас бы туда, где и по вашей личной воле некоторые ломами сибирские дороги и руды чеканят. Надеюсь, при вашей любви к правде жаловаться не пойдете... А букет очень хороший – васильки и прочее. Говорят, он, усопший-то, очень васильки любил. "Это, говаривал, кусочки синего неба России..." Небо осталось и василька по тощей местами ржице, особенно в этом году, какой-то моровой головней ее ударило. Должно бы и припечалить вас. А вы с радостным винцом приехали. Прощайте...
Адью,– сказал Желавин и засмеялся грубовато.– Не знавши броду, не суйся в воду... Вы и тогда косо на мой красный шлем поглядывали. Но я глаза не прятал.
Странно очень, ездили по лескам, а Ловягин– самую власть, военного комиссара и не тронул. Раз это попробовал в ту памятную ночку. Ножик-то Ловягин занес, а... тихонько поговаривать стали насчет вашего счастья.
Может, изначальное-то сами откроете. Нет, нет, не мне.
Не интересуюсь. Тому, кто поинтересуется... Адью, гражданин Елагин.
– Вон она, какая головня-то моровая! Так-то бьешь.
Не по ржице. А путал разговор. И попался, стервец. Меня боишься, людей? Почему? Или донышко скользкое, а?
Мразь, значит!
– Ну, при ребенке-то – тише. Иди. Погуляй.
– Вот гадина!– сказал Елагин, когда вошел в избу к Федору Григорьевичу.
Жигаревы сидели за столом – степенно ужинали. Горела лампа в колокольчиковом абажуре из стекла, сквозь которое просвечивал огонек, и было похоже, будто само стекло хранило в себе далекий пламень рдяной осинки.
Федор Григорьевич подставил табуретку к столу.
Садись, Федорыч. Садись, милый,– такой лаской он хотел успокоить друга и сам тревожился.– Говорил, не надо ходить.
Феня подала гостю тарелку с запеченной картошкой, чуть нагнувшись, так, что глаза юной хозяйки зажглись в отсвете лампы, а лицо казалось как в зареве Митя вздрогнул.
Он сидел напротив, с темнящейся в глазах угрюминкой, которая уже тлела в нем-ждала минуты, чтоб разгореться и охватить всю его душу. Коротко подстриженные волосы. Широкие его глаза глядели и прямо, и как-то таились, приглядывались еще какой-то мыслью, которая долго решала свое, и внезапно резок и быстр бывал взгляд после какого-то решения, или еще что-то последнее, самое главное схватить хотел. Так он резко и быстро взглянул на Елагина, которому озаренное лицо хозяйки показалось сказочным.
– Вот гадина!-повторил Елагин.-Знаете, на что намекнул? Будто я годовщину со дня гибели Ловягина почтил. Возложил букет у его землянки.
Федор Григорьевич и Митя встали, готовые и опровергнуть эту ложь, и вступиться за гостя.
– В уме ли он?– проговорил Федор Григорьевич.– И зачем повторять исподлые эти слова,-добавил он решив, что про такое надо бы помолчать, а не распространять для слуха.
– Так надо другим знать, что за человек,– ответил Елагин.– И за глотку брать! Совестью его не уймешь.
– Отойди от него, Федорыч. Брось! Себя только запачкаешь.