355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ревунов » Холмы России » Текст книги (страница 30)
Холмы России
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:57

Текст книги "Холмы России"


Автор книги: Виктор Ревунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 30 (всего у книги 43 страниц)

Родион Петрович шел долго и не чувствовал усталости. Привык ходить, когда надо было, и очень быстро, но сейчас он шел шагом умеренным, ссутулясь, с березовой палкой, как странник. Вечный странник, затерявшийся в ночи. Бредет давно-давно через ржаную теплынь полей, бредет в неведомое.

Горюнили сверчки во ржи, и похоже было, что из прошлого доносились звуки ночей.

Наперерез лугом ехала машина: перебиралась с большака на проселок, чтоб сократить путь. Родион Петрович остановился. Шофер открыл дверцу, спросил:

– Здешний, отец?

– А что надо-то?

– Под Ельню поскорей.

Родион Петрович стал рассказывать, как проехать:

называл деревни, подсказывал, как можно и еще ближе, если там-то и так-то свернуть.

– Да мне по пути, собственно,– сказал он, не напрашиваясь, а предлагая свои услуги.

– Посадите деда, ребята!

Солдаты, сидевшие в кузове, помогли Родиону Петровичу забраться в машину. Он сел у борта на какой-то ящик. Поставил между коленей палку.

В кузове спали солдаты, укрывшись шинелями, и сидели, сгорбясь.

Ехали лесом. Хлестали по бортам машины ветки, оставляя осиновые и березовые запахи потревоженных и порванных листьев.

В углу, у кабины, солдат в накинутой на плечи шинели с поднятым, как в ненастье, воротником смотрел с угрюмоватой задумчивостью на нового попутчика. Родион Петрович чувствовал этот взгляд. Кажется, знакомый... Солдат поднялся и, переступая через спящих, приблизился – сел напротив Родиона Петровича и в упор посмотрел. Глаза с холодноватой чужпнкой, и волчье что-то в них скрыто усмешкой.

"Митя!"

– И далеко от дома дороги знаешь. А будто всю жизнь в своем лесу просидел,-сказал он.-А я и одну забыл.

– А что не здороваешься? И это забыл?

– Своих помню.

Он протянул руку с газетной бумажкой.

– Насыпь нашей, с родного бережка.

Родион Петрович протянул кисет.

Митя затянулся, задыхаясь, откинув голову.

– Вот она наша-то! Горькая и сладкая! – и он с еще большей жадностью затянулся, повел плечами.-Жилы зажгла. Как зазноба! Донничком, березовым листом балуешь. Зато и хороша. После войны свою так буду баловать, полынькой еще, чтоб с горька слаще было.

Опустил голову. Трясет машина, мечется по лицу Мити отсвет разжигаемой ветром цигарки. А глаза закрыты.

будто спит.

Сейчас бы на солнечное крыльцо да в сени, где круто поставлена лесенка на сеновал. Там в пахуче-дурманном сумраке Феня, как во вспышках грозы виделась ее красота. Не его теперь.

И еще будет Митя в чужие окопы бросаться, как бросался уже, и переплывать реки. Но эта измена жены не затеряется: она с ним – в душе, из самого ее родника колотит. Не зарастет, видать, глубока и сильна жила колотит еще н досадой, что с какой-то вины покосилась его жизнь. А где самое-то зло вины? И не знает. Может, и нет дна – прорва, которую н всем миром не осветишь' до трещины. Оттуда тьмой на него надышало.

Одна пожалела... Катя. Письмо прислала ему с недалекой от лагеря границы, чтоб не убивался Митя. И слова-то грустные, и не уговором к надежде его приветила, а что вспомнила про него одна на всем свете. Знать, пожалела. И жалость-то простенькая, как льняной цветок, что из посоренного семени голубеет на обочине одиндалекий от угожего поля.

Берег это письмо и читал часто. Одно это письмо.

а будто все новое.

"Митя!.. Ты уж прости меня, что пишу тебе. Не ждал.

Тебе родимое словцо-то нужно. Да уж потерянное не найдешь. Может, и поклонится тебе Феня, а словно это так в потере и останется. Ты свою жизнь пожалеть должен, Митя. Не мучай ее. Она тоже радости хочет. В горький час уважь жизнь свою. Сам подари ей хоть колосок. Под сердцем его прихорони от стужи. Не пропадет. Поссется согретое, когда твоя весна придет.

Сошелся весь свет твой на Фене. Пришел ей день изменить, а тебе, Митя, подумать: н твоей любви к пей за это конец. Митя, прости, будто я тебе советы даю. Посторонняя. Только не совсем. На одном хуторе выросли. По одним кладям над Угрой в одну школу ходили... Вспомни. Всех нас равно луга встречали. Да чего-то ты сторонкой повел свою тропку.

Митя, уж скажу я тебе, не жизнь жестока с тобой, да ты сам повинен перед собой во всех своих бедах..."

Позадумывался в лагере Митя над этими вот словами: принять все, как есть, смириться.

Но сейчас, наглядевшись на страдания вокруг, которые палили растравленное сердце его, отвергал спасительное смирение.

"Вот что творят! А как же это-то жизнь принимает?

Все, значит, можно, если знать, что не тронут за подлость.

Страхом еще держутся, когда совести нет: приговора боятся. А без приговора бессовестное на весь свет плясать пойдет. Только посторонись, как разгуляется... Да вот уж, разгулялось!"

Митя бросил за борт окурок. На следу взмелись искры золотым мгновением.

Снова протянул из-под шинели руку с газетной бумажкой.

– Вторую для затравы. И третья будет, особая, если не разорю,– сказал, прислюнивая бумажку с махоркой, принюхиваясь.– И огня не надо. Духом горит.

– Откуда и куда едешь? – спросил Родион Петрович.

– Откуда, долго рассказывать. А куда, сам знаешь.

Не пропал. Живой Митя. Так и скажи для слуха. Видел мол, и разговаривал. Со своей справкой лагерной к ча-' сти пристал в окружении. Не далеко н не близко точно не скажу. Версты не считал. Иная и легкая, да' таких мало было, а больше упорные: под шаг жизнь клади.

Кому выпадет. Напролом шли. Речку одну форсировали.

Немцы по течению нефть пустили и подожгли. И в огне горели, и в воде тонули. А я по пословице – не сгорел.

Выбрался. И успел я тогда одного человека от огня выхватить... Генерал. Вот и служу у него... Слышал я, от кого не помню, искал меня в нашем лесу Стройков.

Очень тревожился, как бы я на цветочки бабу какую не подкосил... Как Стремновы живут?

– Как и все,-знал Родион Петрович, что к разговору о Кирьяне клонил Митя.

– Кирька на фронте. Это я знаю. Земляки-то теперь здесь в одной куче. К домам вон подперло... Про Катю скажи.

– Дома. Пришла,– и тут не хотел уточнять все Родион Петрович. Чужой для Стремновых Митя.

– А Федор?

– Вестей от него нет. Да срок-то еще мал.

– Что ж я тяну из тебя? Скажи и про остальное.

Главное.

– Она скот погнала под Вязьму,– сказал про Феню Родион Петрович.

– Тут бы сожрали. Армия кругом. Только скотину мучить, на падаль переводить. А я скоро, может, загляну домой. Выпрошу минутку.

– Твое дело, Митя.

– Мое, но без твоего совета. Дай-ка совет. Ближе к хутору-тебе виднее. Или дрожь охватывает правду сказать? Своя шкура очень дорога, а чужая негодная?

Ьусть мотается.

– Не нужна тебе твоя минутка. Счастья не встретишь.

– Да хоть глянуть, какое оно, что других стревает.

– Открывай бумажку.

– На особую?

– Да...

И третью цигарку, но уже быстро, не помня как, свернул Митя. Ловил, ловил огонек в руках Родиона Петровича от его зажигалки. И глаза жгло, так бросало на этот огонь. А закурил и откинулся, долго не видел ничего.

Тьма плыла с красными пятнами.

– Ты зачем к убийству ее привязал?

Митя поднял руку, предупреждая, чтобы тише такие слова говорил.

– Намекни только глазом, а я так схвачу.

– Простить она тебе этой лжи не могла.

– А я измену ее?

– У нее любовь. Пойми.

– На правду пошло?

– Зачем ты наговорил?

– Я ей скажу, когда увижу,– и в упор помутившимися глазами глянул Митя.– Еще в законе мы с ней. Не рвет. Чего тянет. Позор терпит.

– Может, металась. А после наговора твоего порвала. Зачеркнут закон. Буквально на днях. С женою одно, а теперь с чужой другое. Прежнюю волю с ней забудь.

– Поторопилась,– с досадой произнес Митя.

– Да ведь печати убирают.

– До печатей не пустим... А она ничья теперь. Оторванная. Хоть на корне была. Держалась.

– Или жаль?

– Кирька подлец!

– Злобство, Митя. Завелось счастье. Зачем топтать?

– Как бы ты запел, Родион Петрович, если бы с твоей Юленькой такое счастье бы завелось?.. Ты пожалей, не топчи. А как твое топчут на сердце, прими, не жалея.

Чего меня-то не пожалели? Да в час глухой ты и пожалей. Нет же! Я для себя за это самое счастье тебя подавлю. Или не забунтуешь? Без промашки в дверь я тогда на Кирьку вошел. Да Стройков... И уж не за бабу я, а за подлое. И отец-то, подлости он не вынес чужой.

Перетянуло. Да и Дементий Федорович от подлости пострадал. Слышал, обошлось. А пострадал. И виноват я перед всеми, что не срубил Желавнна. Пропал бы я, так за совесть. А то, как дрянь, повезли меня в тележке, и Стройков надо мной ликовал... А на свою минутку домой приду. Мы по соседству. Хоть и не жена Фенька, а пусть ждет. Я ей сказать кое-что должен. Не трону.

Так и передай.

– До этого ли, Митя?

– Самое время. А то правду не узнает.

Машина остановилась на большой поселковой площади. Была она и высотою с перекрестком, от которого шли дороги на Спас-Деменск и Ельню.

Сходить здесь Родиону Петровичу. Митя помог ему Слезть.

Поднялся в машине лейтенант и поглядел в бинокль в сторону Смоленска. Совсем близко увидел трепетный розовый край неба.

– Стоит Смоленск!

Родион Петрович постучал в дверь избы Стройкова.

Тут решил заночевать. А чуть свет тронется в путь. Дом теперь рядом, каких-то двадцать пять верст.

Глафира глянула через окно. В темноте не .разобрала, кто стоит на крыльце. Старик, вроде бы седой, с палкой.

"Беженец".

В последние дни люди шли из горящего Смоленска.

Стучали в избы, просили хлеба, воды. "Спасибо, родная".

И брели дальше с опаленными солнцем, почерневшими лицами. Гнали людей пожары, бомбежки, страх перед насилием и бои, которые гремели в деревнях и городках.

Некуда было деться, ничего не оставалось, как уйти, хоть где-то найти тишину и кров.

Предупреждали, что среди беженцев мог быть и враг.

– Глашенька, – заслышав за дверью осторожный скрип, сказал Родион Петрович.

Она открыла дверь. Стояла перед ним в легкой рубашке, босая, с голыми плечами, и тело ее, натомленное сном, уже разбуженное, дышало дурманом цветущей конопли.

– Входите. Одной страшно,– сказала Глафира, обрадовавшись, что зашел человек знакомый.

Родион Петрович снял свой рюкзак. Фуражку положил на угол лавки.

– Или уходите? – так поняла его появление ночью, что и он тронулся с беженцами, и удивилась.– А Юлия?

– А она сказала, никуда не пойду, хоть убейте меня.

С места не стронусь...

– А то испугалась. Неужели и нам трогаться. Садитесь. Есть будете?

– Попить бы. А больше ничего.

Он сел за стол. Напротив, на комоде, темно отливало зеркало. А над ним знакомая фуражка хозяина. Издали узнавали на здешних дорогах. Казалось, одно имя его отпугивало недоброе. Хоть и леса темные, дремучие, но и ночьюпоезжай" сT, похрапывай, никто не тронет.

Глафира принесла квасу в кружке, поставила перед Родионом Петровичем,

– Муженек-то пишет?

– Ему некогда. Мост караулит,-так отвечала всем Глафира.– Два слова: "Жив, здоров". И все. А я на одно слово перешла: "Здорова". Раз здорова, значит, и жива.

Что зря бумагу переводить. Ответа пока нет. Видимо, расследует, чем это я так занята, что за столько дней одно только слово ему выкроила.

– Не знаю, ревнивый он у тебя? Смотри!

– Вас, мужиков, надо на ревность-то наводить чтоб не дремали.

Родион Петрович снял сапоги. Свалил их у порога.

– Разреши переночевать, Глашенька.

– Какой еще разговор. Диван есть. Свободный.

Правда, музыкальный. Мужа на него спроваживала, когда выпивши приходил.

Родион Петрович лег па диван, который сразу загремел, зазвенел, заскрипел пружинами, и еще долго что-то в глубине басило, вроде бы гитарные струны гудели.

– На самом деле музыкальный... А я Митю Жигарева встретил. В машине с ним ехал. Служит. Вид боевой.

– Вот как! А за человека не считали.

Родион Петрович долго не мог уснуть. Ломило от усталости ноги и спину, ныло в сердце. Сколько прошел, и всюду горе. А теперь и свое гудело, близилось.

Мутны пропотелые окна, за которыми что-то косо мигало и шумело... Дождь.

Смерть матери, отца или мужа – одно горе, а это было не сравнимое ни с чем мучительное чувство маленькой погубленной жизни с ее чистотою, и беззащитностью, и обреченностью, как будто он был один, кто должен покорно закрыть глазенки. Кате казалось, все кончилось для нее, навсегда прошли радости и никогда не будет солнца. Все затмило унынье.

Она зашла на сеновал, холодом обдало ноги. Шуршала дождем тоска. Упала в сено и долго лежала. Боль закричала, не было сил терпеть это творимое жизнью наказанье над ней. Зачем жить! Пусть хватаются за жизнь другие, а она сейчас бы глаза закрыла.

Никанор посмотрел на приоткрытую дверь сарая.

Легла и заутихла: намаялась или от травы настоянной задремала?

Не шелохнувшись, сидела Гордеевна, слышала как пошептывая, дышала дочь в сено. С Катюшкой убирали это сено прошлым летом. Выветрились, пропали запахи и только затуманенно горький душок рябинника прежде безвестный среди крепких и сильных запахов горев^ т в опустевшем.

Никанор отошел от стены сарая. Сел на колоду в малинниках и достал свой кисет. "Что творится. Бывало такое на свете когда или только на нашу голову? К печке воина подходит". Вот она, как отдаленной грозой погромыхивает над полями.

Подошла Гордеевна.

– Унялась,– сказала она про Катю.

– Что, мать, делать будем? Уходить или тут отбедуем?

– Хоть могила, а на своей стороне.

– Люди тоже бегут не с чужих дворов. Без хлеба двор не накормит. Надолго это затеялось. На все жилы пошло. Войск под Смоленском, говорят, туча страшная.

И рожь топчут... Не до нее. Голод покосит.

* * *

А новая весть была рядом.

По дороге везли раненых. Укрывали в лесах где располагались госпитали, или везли еще дальше. В повозке лежал человек, один среди многих, таких же, как он измученных ранами. Серое, с закрытыми глазами лицо оинтыпа голове, на плечах и на груди. Он слышал скрип колес. Под ним качалось и стучало, и от стука боль пронзала его. Он давно не раскрывал глаз. Был слаб и покорен перед тянувшимися дорогами, и если бы настигла смерть, не узнал бы он ее, приняв за сон или забытье Он угадывал, что едут лесом или полем. Лес покрывал тенью, и было легче. А в поле тянуло жарой, но было тише. и лесу же шумело, кричало эхо. Но вот он раскрыл вдруг глаза. По запаху внезапно вспрянувшей прохлады почувствовал родное. Он привстал, отвергнув боль которая валила его. "Угра", – по далеким зеленым видениям берегов узнал ее, как узнал бы лицо матери. Вверх по течению возвышались кручи в серебристо отливавших ольхах, а над ними лъняное небо кое-где колыхалось зеленью и по лугам выкрпливалась с блеском узорчатая речка.

Он вдруг узнал дорогу, по которой ехал, избы, которые стояли так, как могли стоять только здесь – редко возле берега и тесно по бугру, где из сосновой рощи поднимались колокольчиково-голубые купола церквушки.

Навстречу шла женщина в белом платке. Он узнал и ее.

– Тетя Агриппина,– позвал он.

Она пошла рядом. Не узнавала его.

– Катя дома? – спросил он.

– Какая Катя?

– Стремнова Катя.

– Дома. А ты кто?

– Невидов... Федор Невидов... Сын Аграфены.

Она узнала, кто перед ней.

– Дома Катя! Дома!

– А Ванятка?.. Сынок? – спросил он со слабой улыбкой в глазах.-Ванятка...-повторил он громче, решив, что она не слышит его.Ванятка... Сынок.

Эта женщина знала все, но не знала, что ему сказать.

– Спутала я, милый. Не знаю я...

Она отстала от повозки. Склонив голову, словно скрылась за платком. А он все смотрел на нее.

Как и обещал, шел на свою минутку домой Митя Жигарсв.

Феня была дома. Только что приехала из-под Вязьмы куда провожала скот. Какую-то часть пригнала, а остальное в пути разошлось по солдатским кухням, пало на дорогах.

Скотина выдерживала самую тяжелую работу и побои, утешаясь ждущим покоем у закрома. В дороге же погибала, маясь в беспомощности, когда не ухаживал за ней человек. Дома он мог бить ее, ругать, но всегда давал есть, и были луга. А здесь только гнали и гнали куда-то. Ревели коровы, блеяли овцы, давились на водопоях.

Иногда какая-нибудь коровенка останавливалась, смиренно вздыхала и валилась.

Так пала и Буренка Фени. Не ушла далеко от дома.

Повалилась сперва на колени, тяжело дышала в жаркую дорогу. Свой кусок хлеба поднесла ей Феня. А она не приняла. Потом лежала в канаве, и из грязных сосков текло молоко. А в глазах слезы.

Наплакалась Феня. Попрощалась, поцеловала в серебристую, завихренную звездочку между рогоз. Буренка вздохнула на прощальную ласку.

Феня измучилась, изорвалась. В грязи и пылн вернулась домой. Едва хватило сил искупаться в Угре. Повалилась разгоряченным телом в прохладу.

Она вышла на берег. Постояла у куста. Пригретая солнцем вода стекала по телу, которое среди зелени казалось таившимся белым пламенем.

Надела чистую юбку, кофту потянула через голову, прожала упружисто по груди. Повязала косынку, от волос пахло речной водой с парною сладостью кувшинок.

Перед домом встретила Никиту. Совсем он забородел, чтоб, как говорили, и с лица негоден был на повестку.

– Проводила скотину? – спросил он.

– На тот свет,– ответила Феня.

– Тот свет живому – чужой живот. Одного только человека живот не принимает. Зато земля без спросу берет.– Он ткнул пальцем в пояс Фени.Похудала. А мы тут баранинку распределили под видом сдохшей. Зайди и получи. А то когда теперь на зуб попадет. Одна курятника еще бегает. На жарянку позови. Бутылочка найдется. Чего беречь. И с честью в земле сгниешь. Пока на поверхности, не моргай. Зайду вечерком квитанции твои проверить,– сказал он и быстро пошел.

– Сдала счетоводу. Так что, дядя Никита, зря не трудите свои ноги. А то и так заплетаются.

Никита оглянулся.

– Печать-то у меня. Или без печати решили жить?

Смотрите. А то другую печать найдем, особую. Она у прокурора мимо бумаги не промахнет,– пригрозил Никита для порядка.

Освеженная, успокоенная, усталая, лежала она на постели.

"Не век же. Когда-то кончится,-думала она.-Зайду тогда в поле, зароюсь в траву. Ничего мне не надо.

Одной этой радости на всю жизнь".

Писем от Кирьяна не было. Да и не ждала их. Они не вернут прошлое, а будущее в письмах оттуда – под последней строкою.

В дверь с крыльца постучали. Неужели Никита? Она поднялась, вышла в сени и открыла дверь. Отшатнулась.

Прямо перед ней стоял Митя. Вот кого не ждала. Просушило страхом по сердцу.

"Пришел!"

– Не трону,– сказал он и переступил порог.

Она неподвижно стояла в глубине сеней. Лицо побледнело, уже не от страха, а от ненависти к нему. Вот она, тень на ее жизни! Думала, придет рваный и грязный, обезумевший человек. А он в пилотке со звездочкой, в ладной гимнастерке. На начищенных сапогах пылит голубой луч из-под двери. Рюкзак с плеча снял. В свой родной дом пришел Митя. Хозяин.

– На какую половину мне заходить? – сказал он.

– На любую.

– Так ведь и избе развод? – Она не ответила.– Я на час. Что стоишь? Покажи мне дорогу. А то забыл.

– Не заблудишься.

Он хотел, чтоб она вошла в избу первая: уйдет за спиной. А он из-за нее шел сюда.

– Еще красивше стала,– сказал он, вдруг раздул ноздри от близости и недоступности ее красоты...

А когда-то была его. Вон по той лесенке летними вечерами поднимались спать на сеновал, и видел он снизу, как колыхалось белое марево ее ног. Клала она голову на его плечо, обнимала: "Озябла, Митя..."

– И ты изменился, да подлость твоя все в той же одежке.

– Или избы у нас нет, тут разговариваем, как через порог? К ссоре такой разговор. Так все равно не уйдешь.

Может, коленки от страха трясутся? Давай уйму.

– Зачем пришел?

– Поговорить,– сказал он глухо.

Она прошла в избу, стала спиной к печи, распрямившись. Грудь с силой поднялась в теснинке кофты.

– Бей! Дави до последней жилочки, а не люблю тебя. Кирю люблю. Слышал?! Вот и весь разговор.

– Я на час,-повторил он.-Прими, как незваного.

Тарелочки поставь, вилочки положи,– и он достал из вещевого мешка бутылку.-А то и вместе отметим разводную. Вместе жили. Все жилочки свои потаенные знаем. Не жена теперь. Так, знакомая. Разные, а крыша одна.

Она ушла в горницу, быстро связала узелок. Митя загородил ей дорогу к двери.

– Постой. А то убьют, правду-то не узнаешь про мою подлость.

Потянул за узелок. Л она будто и не держала. Швырнул в горницу.

– Твоя половина. Дверь эту заколотим. Тебе своя будет, а мне – своя. Будем через стенку веселые песни петь. Ты с Кирькой, а я найду... А тебя жаль... Я на час,– громче повторил он– Времени нет па карауле перед тобой стоять. Сядь!

Как близко она, протяни только руки и целуй в жаркой обнимке! Вон губы-то, словно в вишневом соку.

"Кирькина",– мутно шевельнуло гневом в душе.

– Сядь,– попросил он и подставил табуретку к столу.

Не думала она, что так он и разговаривать будет.

– Я и стоя послушаю.

– Перед Кирькой навытяжку! А тут без него разговор. Он свое сказал. Утешил. Чужое. Свое не нашел. Да силенок маловато тебя оторвать.

– Сама оторвалась.

– Теперь далеко не видать. Война застит... А домой прийти хорошо. Если бы к жепе. Да не на эту минутку...

Катюшку Стремнову потом позовешь. В дом их нельзя же.

Он нарезал колбасы на газете. Открыл бутылку, поставил стакан и кружку.

– Зачем она тебе? – спросила про Катю.

– Спасибо сказать за письмо. Мимо бы тебя, да на нее тогда глянуть. Угадать. Счастье Федору... Не сядешь? – почти крикнул он.

– Нет!

Он вдруг все смахнул со стола в угол. Зазвенело стекло с железом. Сел.

– Не пожалел бутылочку.

– Я ее жалел, когда с тобой жил.

– Видишь, как порознь-то хорошо. И не жалеешь.

– Я тогда в лагере сказал себе: "За разок взглянуть на тебя не побоюсь смерти". И наговорил: привели бы нас на свидание. На одну скамеечку. Да вот когда взглянул...

Он посмотрел, как она стояла у печи, держа за спиной руки. Все простенькое на ней, и в простеньком дышала ее красота. Затихла вдруг. Но вот чуть повела глазами на Митю, и едва уловимая усмешка презрела его.

– Тебе взглянуть. А меня в историю впутать,– голос был спокойным: отошло, перегорело, по не забывалось.

Она следила еще, как Митя глядел, мучительно вызывая в ней другой ответ, не признавая безнадежности своего желания.

– Так ведь и ты когда-то разок взглянула, да и пошла, не побоялась.

– Разговор этот давно кончен. Там, у колючки. Помнишь, как погрозил убить. Ты и убил все.

– Нет, не кончен разговор наш. Приговор судьбы, и война не помилует. Знать, тяжелое дело. А по нему и срок долгий, если не к стенке кому-то из нас.

– Митя, молю тебя, отстань. Твоей не буду. Не пересилишь. Зря только биться. И я не пересилю. Кирю люблю.

– Что делать? Переступи, или пропаду,– не смиряя свое, с отчаянием, как в последней мольбе, сказал он.

– Что ж выйдет-то? Много у всех желаний. А жертвовать кто?

Митя посмотрел на нее тягуче, с хмурой печалью и отвернулся.

– Вот и взглянул разок,– проговорил он.– Не взял и добром. Змея ты холодная. А женою была. Не выпытывал Кирька, как целовал тебя? Как же так, любить и не помутнеть: что было самое первое свиданьице с другим, А я мутнел: а вдруг у тебя с кем-то ночка загадана.

– Ревностью себя разжигал. Хуже вина.

– Значит, было что разжигать. Я за разок взглянуть на тебя позора и смерти не побоялся. А даром-то любить такую кто откажется!

– Так ведь и я не побоялась.

– Про Кирьку разговор!

– И он не боялся. Его с собой не равняй. Твоя жизнь с отчаяния тебе и полушки не стоила.

– Отчаяние-то от тебя пошло. Да не будем судить.

На двух судах судили меня. А жду твоего суда,

– Вон какой суд подходит. Страшно!

Она пошла из избы. Он нагнал ее в сенях. Тяжело дышал.

– Я тебя за измену пощадил, а ты за любовь казнишь.

– Мне твоя любовь хуже казни.

Ревность какой-то красной мгновенной мутью ослепила его. Он сорвал серп со стены. Затих, зажал его в руке.

Феня подошла ближе и наткнулась бедром на зубреное жало. Раскрыла кофту от шеи и до груди, как лозу обнажила со свежо холодевшей влагой.

– Пори!

И Митю поразила улыбка с красотою, и мукой, и ненавистью, и силой, которую она подняла в себе. Чтоб так улыбнуться несразимо... Он отступил.

– Вот же какую любовь в тебе искал. Открылась!

– Ян тебя так любила.

– А мне кроху... Тяжело без родного,– медленно проговорил он.

– А родному грозил. Понял!

Он швырнул серп, который с визгом ударился об обруч на кадке,– мерцнули искры.

– Постой,– сказала Феия, когда Митя собрался и вышел.– Не пропади. Не ко мне, к другой приди со счастьем.

Она на крыльце поцеловала его. Видели люди. А она и не боялась: пожалела, чтоб не пропал человек, с которым ломала ее одна судьба.

Ночью в избу Фени явился Новосельцев, в кепке и в сатиновой рубахе. Не подлаживался под войну. Даже наган припрятал. Лежал в кармане укромно, но с полным зарядом.

– Привет тебе от Кирьяна.

– Заходи же, Ваня,– обрадовалась она.

Он зашел в избу.

– Свет не тревожь. Так видно... Мимо станции он с дивизией проходил. В бой. Забежал ко мне. Посуровел и поиссох лицом, не узнаешь.– Он не сказал, что после кровопролитных боев на Березине и Днепре дивизия вышла из окружения и была отведена для пополнения в тыл – стояла в здешних лесах во втором эшелоне фронта, а вчера тронулась к месту сосредоточения-в сторону Ельни.– Просил поцеловать тебя. Такое мне доверие.

Он крепко взял ее за плечи. Поцеловал в открыто улыбнувшиеся губы.

– И записка от него.

Феня развернула бумажку. Первая весточка от Кири, Феня!

Рожь ты моя. Рядом прошел. А свернуть нельзя. Даже виделась ты мне, твои глаза – две березы зеленые, и как заря над ними, твой платок. Провожала долго до встречи далекой..."

Она со слезами улыбнулась и убрала записку за кофту.

– Не зная его, за слова бы такие полюбила.

– Одну я просьбу исполнил. А вторая – особая,– он не договорил и достал из кармана повестку.– Тебе.

– На фронт! – удивилась Феня.

– Пока пойдешь со мной. Собери в дорогу себе чтонибудь.

Новосельцев ждал, когда она соберется. Крепко закрыл окна. Митину закуску завернул: пригодится в дороге.

– Митя был. Стремновы мне говорили. На чем же порешили? – спросил Новосельцев.

– Порешит война,– ответила Феня из горницы.

– Такую ей власть давать. Мы с ней порешим.

Феня вышла с узелком. В платке и стеганой душегрейке.

– Быстро ты... В такой любви выстояла, и в деле выстоишь. Имел это в виду, когда человека выбирал. Что не спросишь куда?

– Куда не надо, не заведешь.

– Тогда пошли!

Они вышли и сразу же за двором скрылись в лесу.

Таил он от дорог свое тревожное, темное и опасное среди ягодных тропок, по которым пойдут скоро люди с оружием – партизаны, как грозно назовутся они одним именем. На случай, по приказу райкома, уже готовил секретно людей Новосельцев.

Феня оглянулась. За лугом туманился хутор. Сколько прожито горького и счастливого, но было одно чувство:

оставалось в непогубимой любви к родному, что было сейчас самым дорогим для нее, как тот заветный бережок у тихой воды: "Киря, перевези".

Остановился и Новосельцев. Видел темный красивый силуэт Фени перед черемуховым туманом. Там оставалось прошлое ради нового, но тяжелого, что ждало ее.

Где-то в избе слышалась песня. Кого-то провожали.

Он, да ты, калинушка,

Ой, да ты, малинушка.

Брезжило из какого-то окошка тихо, светало красотой.

Он, да ты не стой, не стой

На горе крутой,

Феня взглянула на свою избу и, если бы не отвернулась, увидела бы, как что-то бледное мелькнуло в окне.

Павел Ловягин второй день скрывался в подполе. Пока не было дома хозяйки, проник в избу и вышел сейчас.

Пожирал хлеб и слизывал с половиц разлитое вино.

Удар в затылок оглушил его.

Очнулся он с ломотой в голове и с трудом повернулся: ноги и руки связаны,– увидел человека... На лице его какая-то тряпица белая. Он стоял у буфета и быстро убирал в карманы куски хлеба. Взял с лавки топор и подошел к поверженному.

– Кто таков? Ну, живо, а то порешу!

Холодное лезо топора тяжело подавило на темя. И вдруг отстало. С ужасом посмотрел Ловягин на занесенный топор.

"Неужто! – и топор отшатнуло. – А похож. Вылитый. Уж не Пашенька ли так возрос? Стало быть жив батюшка-то -Антон Романович. Он-то адресок в эту яму дал – жигаревскую, а? Не забыл своего, значит.. Зачем пожаловал?

– Развяжи!

– В дядюшку Викентия горячий. Тише!..

За хутором они бродом перешли Угру и скрылись в олешнике. Шли к болоту, след в след, как волки.

Болото простиралось в желтой мгле, и скрипело, и свистело, и булькало-захлебывалось от ночных перекликов птиц.

Шедший сзади снял с лица холстинку и поглядел вокруг... Давно не появлялся у этих прорв Желавнн Астафий.

* * *

Чернели в июльской ночи крыши хутора Похожи издали на стаю летящих птиц.

Ночью шли войска.

У Ельни и Ярцево рвались лавины стальных чудовищ.

Сотни тысяч солдат на берегах Днепра, в лесах и в полях на улицах, в домах и подвалах бились неистово полыхало и клубилось с тьмой небо.

На десятки верст шеломом сверкал из ада разверженной и горящей земли огненный бронзово-золоченый холм Смоленска.

Часть II

ГЛАВА 1

Когда-то предки наши, в поисках земли вольной, ушли от соседства с германскими племенами на восток, и после долгого пути, в схватках с кочевниками, завернула родословная вверх по Днепру; и стало здесь, на истоках рек, среди дубрав и родниковых болот, племя кривичей в багряных рубахах и, оглядевшись дозором с холмов, что-то узрило в отдаленном, изготовилось к сражению, расставив на вырубках деревянные крепости боевым порядком: впереди-Смоленск, а за ним, по углам-Дорогобуж и Ельня, и дальше – между верховьев Днепра и Угры, по лесам – резерв селищами звенел наковальнями, пахал и сеял. А когда с дозорных сосен бил на сполох сторожевой колокол, брали мечи, освященные молнией:

огню грозы поклонялись – ее блеск поражал тьму, был непокорим и ниспосылал дождь, жизнь и благодать земле.

Вершина пространной возвышенности, водораздел рек, текущих из болотных бездн к Черному морю и морю Балтийскому,-древний, ныне пропавший, заросший олешником, а местами и усохший оврагами, путь из варяг в греки,извечный передний край России.

Как узрели тогда среди дремучих лесов отдаленное, как представилось это самое место, где кончалось одно и начиналось неведомое в голубых просветах берез – врата огромной равнины, в которой, где-то там, на московском холме, русским сойдется и будет держаться беспредельное.

Вот и год тот пришел, с пожарами, с ревом орудийным, жаркий, горький, страшный.

Наши войска, окруженные в районе Смоленска после месяца ожесточенных боев, потрясших немецкую армию и помрачивших ее, в эту августовскую ночь бродами отходили на восточный берег Днепра.

Горела тьма.

Кирьян пробежал по блескучим косам огня и провалился. Рядом забородевшее окровавленным зверем ползало и плакало. Как дегтем залило глаза.

"И меня. Так вот оно как".

Никакой боли. Только кромешное жуткой тоской проломило по телу. А в кромешном зеленым пятном бережок, Что это?

В ресницах замерцало и растворилось... Будто в ночном окне пожар моргнул. И рука тянется... Что это? Да что это? Приблизил – в ладони черные колосья шевелились.

"Где я?"

После сумраком гнулись какие-то тени и взмахивали.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю