Текст книги "Холмы России"
Автор книги: Виктор Ревунов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 43 страниц)
Никанор положил косу на куст и сел перекусить. Отрезал ломоть хлеба и кусок колбасы. Три круга такой колбасы, пахнущей баранинкой копченой, и еще каску сахара принес вчера – паек: помогал возить раненых да косьбой подкармливал госпитальных лошаденок.
Неспешливо закусил, поглядывая на косу; источилась, от пятки впадина горлом – захлебывалась травой, из последних сил резала.
"Скосить бы нам лихо, милка, а там и в ножик сгодишься. Все при деле, ботиночки починить, лозы нарезать – корзину сплести. Чего и споем, вспомним.
Согласна? И мне на вольном лугу не лень. Да камень подкатил в нашу с тобой травку. Людей погребло и помяло. Так-то лужки да пашенки достаются. Веками собирали-да неужто за лето в прах!"-отвинтил пробку баклажки – из горловинки дыхнула родница прохладой.
Солдат свернул на покос.
Никанор поднялся: "Никак, малый!.." Он! В чистых сапогах, в новой гимнастерке. На голове лихая пилотка.
Шаг быстрый, и плечи с силой, вольные.
Сели под сосною. Никанор – на распущенный побегами березовый пенек. Кирьян на ворошек теплой скошенной травы – привалился к сосне. Глянул вверх. А там зеленый свет, из капли смолистой искры искрятся. Вот погасло, пропало: видать, отошло, а что-то ждалось.
Блеснуло в другом месте. И снова отошло.
– Есть будешь?– спросил Никанор.
– Спасибо.
– Ну, посмотрел, какая война?
– Да тех, кто ее затевает, вон в хлев да под топор, и голову за волосы выбросить.
– Людей не спрашивают... Что делать? К нашим кочкам подперло.
– Гляжу, еще косой узоры выводишь.
– Лошаденкам. Самое безотказное. Дай ей травки, и повезла. Сейчас малость поутихло, а то обозам – конца не было. С матерью на дню по сто, по двести человек вывозили. Полон лес – земли не видать. Кричат, бабы воют. Смоленск пожаром. Небеса гремят. Куда деваться?
– Можно на Урал, папаня. Там тихо, и земля богатая. Вся наша. Вон ее сколько! С матерью бы. А тут разберемся – кому на меже лежать.
– Не спеши. Время тяжело. Миром разделим. По горстке возьмем – беду разнесем. Век мой на этой земле маковкой клониться. Слава богу, и дети вольные выросли, ржаным куском вскормлены, молоком из горлача вспоены, да за окном всякая зелень, а за двором – лесная ягода, и с грибов приварок. Все от земли. Диво!
Чует, как жалеют ее. За любовь и одаряет. Что ж, когда ее жгут и топчут! С какими глазами по свету идти?
– Передовые, может, здесь пройдут – полем да погребами. Если немец сюда прорвет, уходи с народом, папаня. Живы будем-стренемся на родном. Бугор-то останется. Из Сибири придем и вернем.
– Кровью зальемся, так-то хаживать.
– В хлеву страшнее. Скотинку-то как режут?
–Закури,-сказал Никанор.-Табачком на ветер.
Скошенную траву затамливало сладким паром: клевер пробуждался от росы, да венком полегшие кашки, влажные, теплые, вяли в тихом сне.
– А Феньку у железного моста видели, на песочке,– сказал Никанор хмуровато: тошно было вспоминать летошнее, блудящее и помороченное, а для сына – вон там, за лужком, где алела платком рябина, словно брела " желтом дурмане багульном, опустив голову.
Кнрьян свернул цигарку из отцовской махорки. Затрещало – мигнул пламень по бумажке. С опаской отвел подальше. Долго что-то сипело, потом треснуло, как из фитиля.
– С динамитом, что ль?
– Может, что и попало с пылью,-ответил Ннкаиор.
– Бродом сюда переходил. Вчера окунался после занятий, вроде ничего, а сегодня студено. Чего-то прежде не замечал, чтоб за одну ночь остывало сразу так, словно со льда окатило.
– Оно и в избе все лето из подпола, как от болота, тянуло. Весна поздняя. Не согрелось. Встречай зиму рано. Без хлеба вот... Что командиры-то говорят? Тронется он?
– Ему пятиться нельзя и нам. Тут самая середка – ходун.
– Беда, а лихо впереди.
– Смотри, папаня.
– С Федором повидайся. Плох наш Федор.
Поднялся Никанор. Задел косье и вдруг обернулся.
Коса сорвалась – провалилась в куст шорохом.
– Напугала,нечистая!
– Или бывает что? Пугаешься-то?
– Ты свое гляди. Свое знай. В эти дела разные не лезь. А что коса упала, так не порезала. Поезжай к Федору. И мать пока там.
– Да будто отгоняешь,– с обидой сказал Кирьян.
– А что тут глядеть? Глядеть тут нечего. Затишье.
Говорят, что к осени будет.
– Все ты про стратегию, папаня.
– И другое сказал. И еще скажу на дорожку. Когда бог даст, свидимся. Людям беда, а нам еще и своя.
Твое летошнее с Фенькой. Совестно, как бы это я, примерно, в молодые лета чужую бабу отбивал. У ей же муж. Да и что это за баба, если она таким стыдом забавляется. Песенку тебе Анфнса спела. А как ты товарищам ответил, кто она тебе и кем ты ей довоАИШЬСЯ?
– До того ли, папаня!
– И про стратегию плохо и про свое тошно. А меня со своего духа, сынок, война не сшибает. Честь и есть честь. Или она только на флагах где, а в хате ее нет? Горько плачут потом. Позволять себе нельзя, чего не позволено – вроде как жрать сметану украдкой.
– Перестань, папаня!– с укором сказал Кирьян.
– А Митьку в одиночку стерегись.
Скрылся Кирьян за старой гарью. Из согретой, заугленной земли выпаривалась влага – тек мутно воздух по заревым плесам иван-чая. Глянцевитые листья лопушистых кустов берез вспыхивали зеленью и гасли. На следу встряхнулся зверобой цветасто-желтой метелкой.
Будто и не был сын.
Никанор вытащил из лыкового колчана на ремне "лопаточку" – брусок на деревянной рукояти, поточил косу – ее сине-мигучее жало.
"Как ни мудри, а сену с огнем не улежаться. Живи, пока живется",подумал Никанор.
За лугом лесная впадина багровела кленами. Что-то тенилось там. Никанор вгляделся и вдруг увидел глухаря: темнел фиолетовым петухом, как на красной сказочной странице, сквозь которую просвечивалась другая зеленая, и еще голубая, и между ними, на глыбах ельника, сияли лучи солнечные. Глухарь пролетел наискось, сел на поваленную березу. Ствол ее затонул в рубиново блестевшем разливе брусничников.
Какой-то гранью, по луговой чернобыльной меже, казалось, разделялся свет, и словно в воротах виделась даль, поражала ум непостижимостью-туманом радужным в окровавленных узорах лесов.
Из-под козырька порыжелой фуражки долго глядел в ту даль лесник. Что искал памятью в прошлом, да словно осенним вечером, по унылому кочкарнику за огорожей, мглою все моросил дождь.
"Плохое проклинаем, а хорошее мольбою просим, да не идет. Знать, на всех-то маловато. Или побольше у одного, а другой и так. Кто разберет? А хуже нет войны".
Машина присела в рытвине. Кирьян схватился за борт и – как в седло махнул – ив кузов, на солому.
Солдаты сидели, зябли в шинелях.
Надрывался мотор. Дорога как траншея, залитая болотом. Раздавленная падаль тухла.
– Мы землей лет на тысячу запаслись. Вот и гляди, кто на печи лежал,– в прерванном разговоре ответил кому-то сидевший у кабины солдат с забинтованной рукой в петле на груди.– Когда лежать-то? Веку сороковка, а пятую войну молотим.
Выехали на просеку в измызганном ельнике. Взрывом дочерна осмоленные сосны повалились. Опустели колыбели с песчаной землей.
Изба хоронилась за деревьями, темно выглядывала соломенной крышей, вдруг остановилась у дороги. Разбиты, запылены окна. Дверь заколочена, словно кто пригвоздил крест, окрашенный рудыми подтеками еще сырых осин.
Изба медленно повернулась воротами. Под сеновальным навесом выткан солнечный сарафан, и венец небесный синел в порванной крыше.
Как в умершее смотрел Кирьян. Горбищем отставало и отдалялось жигаревское.
Он приподнялся. Увидел Угру и тот откосный плес со склоненной травою: как из-под ресниц, взглядом задумчивой воды поманила под анисовый бережок.
"Киря... Киря!"
Мелькали лесом деревья – дробилось на дальнем близкое и отставало в неподвижном, а дорога все заворачивала березами, ельниками, сиреневым вереском да окопами.
На правом берегу Угры, по сумрачным чащинам ельника и на старых гарях, где вороха малинников, как в банной духоте, измлевали натомленной листвой, гнездились землянки и палатки полевого госпиталя.
Перед курганной грядою с искаленными добела камнями таились могилы валерьянной горечью... Годами провалится земля могильная на сырое дно, зарастет быльем и ольховником, весенним прохладным ландышем, рано-рано осветит скорбную луговину заря, выплачется росою.
Под обрывом, на хрустком ракушнике у самой воды, Гордеевна стирала месила с мыльной пеной, толкла в ушате солдатское белье. Все думала, думала. Что видела-то на своем веку?.. Помнилось в давнем, как на костылях хутором прошел солдат с маньчжурских полей. Сел на крыльцо и достал из сумки вроде бы снопик с золотистыми просяными зернами.
– Это гаолян там ихний растет. Сам. Сеять его не надо. Наши мужики под ним вечным сном полегли.
И еще залетела песенка с дальней стороны, пела ее маленькому Кире:
Под натиском белых наемных солдат Отряд коммунаров сражался...
Видела пострелянных бандитов во рву за станцией.
Лампадным огоньком мигнуло в памяти далекое.
Сказать, счастливо прожила, да уж больно-то скороуточкой пролетела жизнь, а вот и беда гадиной. Где началось и где кончится? Где? Какие обиды разгневали?
Голос сына поблазнился... Вот опять, будто от воды позвал... Гордеевна в испуге прислушалась.
В олешниках машина громыхнула бортами.
Подбежала Катя.
– Мама, к двору попутная тебе. Скорей!
Гордеевна засобиралась: и собирать-то нечего, да не привыкла не по-своему, как в избе, все оглядела.
– Так ты рубахи-то не забудь. Вот стираные,-показала она на кучу свернутого, отжатого белья на камне.– И ушат не бросай, а то не найдешь. Чего постирать, а в речке мыла не наготовишься. Да гляди не купайся: вода холодом постремнлась,
Катя проводила мать и кручей, но запряденньш хмелем олешникам, спустилась к берегу. Развесила белье по кустам... Захрустел ракушник у воды. Оглянулась.
– Киря!– бросилась к брату, обняла, расцеловала.
Забылась радостью.
– Братушка мой. Целенький... А я маму проводила.
Ну, минуту назад.
– А я ищу. Сказали, тут где-то.
– Не потрапило. Теперь не догонишь,
– Вот досада. Федор где?
Катя вывела брата к дороге. Показала на березу.
Часовенкой стояла она в поле.
– Иди. Я сейчас.
– Да тебя и не найдешь,– сказал Кирьян, разгребая сладко нагретые вороха дягиля.
В самой гуще на носилках лежал Федор.
– Кирька!– хотел встать. Напрягся – сорвалась рука с края носилок.Вот, никак!
Откинулся на подушку.
– И конь не сразу берет. Ты помаленьку.
Кирьян сел на горбышек впадины; такие впадины долго зябнут, залитые талой водой, а согреются – издышится влага туманами, взрастает хрустально-зелеными полыми стволами дягиль, копит в пазухах листьев, как в чашах, росу и сливает к корням. Всегда прохладно в зное, будто еще под мшистым, осеребренным каплями покровом травы тает лед в донах.
Рядом с носилками стоял горлач, завязанный марлей.
– Черницы. Мамка твоя принесла. Бери... Катю видел? – спросил Федор.Бери черницы-то.
Кирьян поставил горлач на колени. Снял синеватую от сока марлю. Вдохнул винно-кислую влагу. Отсыпал в горсть ягод с прилипшими хвоинками и листиками черничными.
"Мамка собирала. Горлач наш",– знакома и лыковая веревица петлей на глиняном расписном ожерелье; бывало, стоял на полке чуланной, где окошко в конопляники. Колыхнуло ветерком. Федор лежит. Вощиной пожелтел лоб, а глаза словно под темной водой, зрилось что-то хмуро н неподвижно.
– Я по ягоды любил ходить и по грибы тоже,– сказал Федор.– В хорошую погоду некогда, а в ненастье, помнишь, всей деревней. Хвоей пахнет. Дождь кропит и кропит. Смех. Голоса. Где-то запоют. Будто от лугов и холмов эта красота певучая. Вот ты гляди, вовсе пет
песен злых. Сколько всякого зла, а в красоту не проникло.
А какие войны по земле палили! И вдруг: "Не шуми ты, рожь..." Красоту со злом не сдавишь в одно. Бывало, целое ведро черниц принесешь, а половина сока с дождевой водой. Маманя в кадочку-и квас... Мне за какой-то травою пошла... мама... Да знаю, скрылась, ушла и не явится. Нет! Она же не сможет меня схоронить.
Выше сил беду вынесет, а это страдание невозможно...
Она вон туда подходила,– показал Федор на ельник.– Чуял. А ближе-то не могла. Не видал ты ее?.. Бедная...
Зачем я пришел? Там, на Березине, под кустом где-нибудь, тихо бы... Микроб страшный в рану попал. В земле микроб этот. Слышал, будто волки волчьи ягоды жрут.
Яда в крови микроб этот боится. Сколько этих ягод видел, шел через них... Никто не принесет. Боятся. А сам не доползу...
Федор закрыл глаза.
Кирьян тихо встал перед ним на колени. Погладил иссеченные сединками волосы, и какой-то неведомый холодок тяжело отдался руке.
– Дружок ты мой.
Поднялся. Быстро пошел к дороге.
В покрове ельника, под курганной грядой, лежали солдаты рядом с ямой... Один так и не закрыл глаза, как из треснувшей земли глядел; другой, без рук, прижался щекой к мохрам сиреневой душицы, а третий, со спекшимся, осмоленным лицом – упокоился меньшим братцем в середке. По рыжей муравьиной хвое раскинуты белые ноги.
Глядеть на Катю: солдат совсем молоденький, в широкой гимнастерке, в сапогах, а лицо девичье – нежит, да, как цветок вьюнка рядом с пыльной дорогой, вдруг напомнит в пути о далекой сторонке, горючий.
Из-под пилотки отливают волосы ячменными выспевшими колосьями.
Вешним звонким жаворонком летать бы ее годикам на талый точок, а уже схоронила сына и под стожком одиноким, отдаваясь слезам, прощалась с Феденькой.
Закатывался и меркнул последним всплеском ее несчастливый день, долгий, бесконечный, да будто бы и остановился в свинцовых отблесках, как в просвете отдаленном под тучами вьется что-то из недр, собираясь в невообразимое, и птицы летят, гонимые предчувствием.
Она вышла из-за куста навстречу брату. Хотела улыбнуться: ну, зачем его-то жалью мучить – и отвернулась.
– Такая-то оиа, жизнь, сестренка. А вытягивать надо.
Никуда не денешься, как с земли.
– Ты о своем думай, Кпря. Свое береги. Ну, уродилась полынь – черемухой не станет. Я и не серчаю. Да горько-то уж больно!
– Где сладко-то?
– Я не ищу. Только вот откуда эта дорога? С чужой стороны бродом да полем живо Ванятку свезла и Федора свалила.
– Как же с ним допустили?-глуховато спросил Кирьян.
– Как, говорит, я перед тобой без йог.
Зеленая влага перелилась в ее глазах.
– Потерпи, сестричка. Потерпи. Эту беду отпихнем.
А нс отпихнем... Никто не спасет, и слезы не помогут.
Ну, потерпи.
"Потерплю",– подумала Катя и представила вдали цветущий клеверами луг и свое заглохшим проваленным местом.
Долго ли, горько, а попрощались.
На то.рке из трех сплоченных бревиец Кирьян переплыл на ту сторону. Прич.алил торок, воткнул шест в дно.
Помахал сестре и скрылся.
Ушел братушка, может, никогда не вернется. Сколько горького от судьбы на одно сердца! А кому-то и ничего, тихо и хорошо в далеком, и разберись, за что спрашивается с человека: разве не по-людски жила или что-то решила непозволенное?
"Как надо было? Как?"-спросила Катя и безнадежно задумалась.
Шест у торка склонился – бросило его из воды, а торок тронулся и закружился, стремнина пон-есла его. Не остановить: где-то заторнется само у негаданного.
Она прилегла на ракушник. Высоко родилось о-блако вишневым цветом, и Катя подумала, что она в той дали, глядит оттуда на землю, и что бы ни случилось, душа ее свободна, вон там за отошедшим облаком, в глубине чистой, ее душа. Боже, ее душа там в той дали-вот она просияла следом серебряным.
"Вот, вот, я там. Я там. Ах, хорошо! И ты со мной,
Феденька, милый. Ты со мной, милый".
Поднялась. Зачерпнула рукой водицы из родника под берегом. Слезы смыла.
Что-то мелькнуло за кустом и схоронилось. Колышется... Так это же гимнастерка на ветке: сушить повесила.
Еще что-то выглянуло, как бывает в лесу на закате: тень от идущего то провалится, то вскинется по деревьям.
Шел человек на той стороне. Лицо в бинтах. Вдруг он заметил ее. Закрылся рукой и дальше пошел.
Кнрьян остановился у частого березняка на отроге, отделенном от леса лощиной.
Тонкие стволы потоплены в дымном мареве.
За деревцами фуражка показалась: Стройков ждал его с новостями.
Кирьян пригнулся – чуть слышно вспорхнула ветка.
"Ишь идет – и листик не уронит",– заметил Строиков, как Кирьян бережно отгребал листву перед собой.
Стройков сидел в траве на прогалине, в накинутом на плечи защитного цвета ватнике. Лицо, каленное зноем, свежо вымыто с душистым мыльцем в реке. Не расставался с бережком, по которому шла дорога в два конца:
на передовые, в далекий и близкий тыл, а его передовая пока посередке.
Они свернули по цигарке.
– Табачку маловато,-сказал Стройков.-А когда маловато, еще подавай.
– Всего вволю, и жизнь надоест.
– Табачок исключение... Ну, что народ говорит?
– А так слышал: не зачерпнет немец на нашем колодце. Веревку ему под Смоленском покоротили, а у колодца и дна нет.
Стройков склонил голову.
– Когда из гада всю кровь выпустим? Как улов?
Кирьян повернулся на бок. Вытащил из кармана леща.
– А та рыбка? Осторожная?– спросил Стройков.
– На пуганое не пойдет.
– Погоди. А то с соскоку, бывает, и в своей избе вместо двери-в стену лбом. И стена гудит, и на лбу шишка. Пойдет: жрать надо. Голодная, стерва. Ждал жратвы скорой летом, а вот и осень скребется. Вон и Никите кажется. Лещи в сенях усохли. Не говорил? Решил он эту усушку изучить. Ночью караулил. Да за перемет зацепился. А с испуга подумал, что его за ноги хватают и связывают. До самой комендатуры бежал. На перемете, он у него из колючей проволоки, на крючках целый воз хвороста приволок. На растопку к холодам заготовку сдал. Посоленные лещики в кадке у него голодного часа ожидали. Усохли. Чуть осталось. Видели человека. Лицо в бинтах. А таких, в бинтах, теперь тысячи... Что отец говорил?
– Отец зря болтать не любит. Митькой стращал.
– Митька-то на фронте?
– Говорить мне чего-то не совсем ладно. Не по душе.
– Рыбку жалко?
– Никита слух передал. Будто бы видели его. Курочку потащил.
Не такого слуха ждал Стройков. Рукою огреб леща в траве, понюхал, плавничок выломал. Пожевал соленые косточки.
– Помнишь летошнее, когда Митька в вашей избе на тебя ружье наставил: убить хотел за гульбу твою с Фенькой. И как бывает в горячке, чего-то не заметили.
Я Митьку свалил. Отец твои взял с лавки ружье его. Тот, на полу у стены, голову приподнял, почуял: сейчас его, как собаку. Отец патрон из ружья выбросил. Его суд.
Ружье было записано как незаряженное. Хотя свидетель уверял, что было заряжено, и получилось, что Митька, перед тем как войти в избу, патроны выбросил и убийство не замышлял. А это совсем другое дело. Объясни мне его чувство. Митькипо. Можешь? Какое-то движение в душе? Или не было? По помраченному ничего не прошло? Что-то же тронулось?
– Долго гадать.
– В тот момент когда твой отец патрон выбросил, Митька своей низостью пал. Не добром воскрес, а пал. Осталась одна страсть его к Феньке, огонь его глухой. Тебе что, слух не по душе? – спросил Стройков.
– Исподтишка как бы на него завожу.
– Интересно получается. Вроде виноват, что ли, перед ним? Почему такое чувство?
– Правды не знаем.
– Ты сказал, что слышал. А вот не сказал бы, а он натворит. Не шутим.
Стройков поднялся. Достал из-за пазухи пистолет, вложил в кобуру под ватником. Не спеша, по-бывалому, покрепче затянулся своим старым милицейским ремнем.
Надвинул фуражку пониже.
– Ладно. И на этом спасибо... К нам в охрану не хочешь? Улажу.
– Под мост?
– А чего? Пули не свистят. Еда горячая, суп каждый день. Когда и в "подкидного" на бревне.
– Да нет. На деньги не играю, а на щелчки боюсь.
Раз сыграл с пастухом. Пятьдесят щелчков мне влепил.
А вечером пришел к отцу и говорит: "Давай мне свои сапоги, Матвеич, за труды: я твоего сына в карты играть отучаю. Не жалей. А то и корову со двора сведет, такой он у тебя в карты азартный".
Стройков усмехнулся с грустью.
– Любёнка-то не вспоминается?
– Так мы с ней еще загоди местечко облюбовали.
– Это где ж такое?
– А в малиннике на ясной звездочке.
– Далековато.
Стройков взял из травы леща, завернул в газету.
– Дементия Федоровича угостишь. А милёны любят, когда о них вспоминают, особенно если со вздохами, цена еще выше. Живы будем – не помрем. В долгу не останется. А про наше – молчок.
Распрощались и вышли из березняка: Кирьян-через лощину к дороге в полк, а Стройков постоял, подумал: цеплялось что-то, да не туда тянуло.
"Неужто и впрямь Митька? Другой жизни захотел!
Ведь там Желавин ожидает,– шел по берегу и раздумывал Стройков.– Что ж, к чему-то начало",
ГЛАВА IV
Феня лежала под шинелью – на снопах в шалаше.
Она в особой группе Стройкова – с виду охрана моста, повариха – кашу умела варить, а по слухам на окопах где-то, и на случай опасный училась, как в руки не даваться, уметь уйти или подойти незаметно, когда надо, показывали, как нож держать – не кухонный, и как от того же ножа вывертываться. На окопах или на заводе где-нибудь спокойнее. Но что делать, не все по покосам ходить. Смелая, молодая, с синими в прозелени глазами, была не с края в стремнинах этой истории.
Пока, по затишью, ползала в частом березпике ловчее змеи, и ничего, каша варилась, а война-то шла, и в ожидаемом и в наступившем пути нужна была Феня Жигарева.
Звезда проколола покров шалаша – мерцала изумрудной иглою.
Феня завернулась потеплее в шинель. Еще можно поспать: как бывало, совсем недавно, проводит корову по росе – и к Мите греться в дремоте... Был муж, свой двор, а размелось все растрепанной соломой по полю. Не случайно, нет. И даже по тому, что уже случилось па жигаревском дворе было видно – никакая гадалка пе разгадала бы, с чего порвалось. Почему не дождалась тюремного муженька – все бы и уладилось после такого урока? Связалась с парнем в пряной, дурманящей жаром тьме сеновальной.
Охладило стыдом. "Неужели я?"– не отвернешься.
Как же так?
Стронулась жизнь Кирьяна, а Митя будто вон там, в углу шалаша, снопом на коленях поник.
"Сгорим все равно – дай же припаду. Или пеплу нашему стыдно будет?" вспомнились, а может, представились мольбы муженька отвергнутого.
Провалиться бы на треснувшем дне, а явиться девчонкой. Ждала бы у кладей то утро с анисовым цветом.
Теперь-то она знала, как надо было начать свою жизнь.
Бутылью самогонной мутнел рассвет. Подпаивал тоской. Шинель волглая пахла пожарищем.
Кто-то подошел к шалашу.
Лежебока, пора корову на выгон,– голос Стройкова.
"Не скоро теперь",– подумала, сбросила шинель, стала одеваться.
– У меня корова сама ворота отворяла,– ответила Стройкову.
– А мы вот с Глафирой мучились со своей. Вдвоем со двора выпроваживали: она за рога, а я плечом под хвост напираю. Ленивая была и на молоко прижимистая.
Горлач с нее надоишь, и то как вода. Выпьешь-то – ничего. А через час и кукарекает в животе и свистит.
Едешь – на весь лес словно радио играет. Вообще, скотина у нас какая-то ненормальная заводилась. Боров каждое утро в речке купался, пока не залился... Скоро?– поторопил Феню.
– Готова я.
Он оглянулся. Фепя перед ним.
– Как это выскочила,– удивился он.– И не видел.
– Через запасной.
– Значит, учения впрок.
– Чего-то лихорадит.
– Захворала, что ль?
– Да вроде как из души. Душой не согреюсь.
Под томным платком стояла она в окне зари.
Стройков достал из кармана кусок хлеба с салом.
– Поешь... Баб растрачиваем. А потом гадать, почему ребеночек плачет, чего он, сынок милый, у забора свалился? Пошли. Дотошно поговорить надо.
Осиновый лесок на бугре холодил горечью. Внизу, по яверю и песчаным отмелям, протоками растекалась Угра.
На том берегу редким леском шли солдаты в одну сторону – к передовым. Желтые и красные, плоские низкие тучи за ними. Еще дальше, в бомбовом пламени, отрывались клубы дыма над Вязьмой.
Феня уселась поудобнее, сложив ноги набок: так теплее под шинелью.
– Скажи, ты в своей избе чего-нибудь странного такого не замечала?спросил Стройков.
– Когда?
– Перед уходом.
– Нет.
– Или вот что, было, может, как-то не по себе? Давай вспомним и подумаем. Перед твоими сборами Митька домой навестился. Так?
– Был. . .
– А откуда явился?
– Документы его не глядела. Да и в голову бы не пришло. Не чужой.
– Разреши, чуть прежним тебя потревожу. В чайной он тогда деньгами потрясал.
– Пьяный был,– ответила Феня.
– А раскидал какие же? Денег-то не было. Утаил, что ль?
– Это другие деньги.
– Откуда?
– Из отцовских сбережений.
– Значит, даны были растрату покрыть, а на дороге по ветру раскидал. Это отцовские-то, кровные!
– Плакал потом на могиле. Жалко его.
– Отцовские да те, казенные,– как будто не сразу подсчитал Стройков.Двадцать тысяч получается. Это с чего же такое? В такой жажде к тебе, от постели теплой на тюремные нары. Как понять?
– Не было разговора.
– Ив убийстве на себя показал. Или что случилось?
– После тех денег-то, когда раскидал, пришел поздно. Сел на лавку и всю ночь, как каменный, не шелохнулся. А утром сказал: "Одного папаню мне жалко. А я пропал".
– Себя, значит, жалко. А деньги – рубли из народного кошелька и отцовским горбом заработанные – этого понятия нет? Страдай, жена, его позор неси. И еще на крыльце такого жалеть!
– С вами случись, Алексей Иванович, разве бы Глафира не пожалела и духом бы вы не воспряли?
– Разговор такой не заводи. Он с твоей души погреб и доброе твое предавал, подлец!
Помолчав, Феня спросила:
– Чего опять-то о нем?
– Дай досказать. Ты с разоренной душой к Кирьке Стремнову, как с пожара, кинулась. А Митька злобой.
Куда? К живой душе.
– У Кири душа широкая. И на Митькину злобу хватит, и мне на радость, и еще другой останется.
– Таких, как Митька, гнать от души-то, а то тратиться. Ни с чем останемся. Без души гадами дружку сожрем, и войны не надо. Того и ждут. Не поймем, что я земля родная, и куда она делась... Вот и Митька ничего не понял, без души-то. По ней и плакал. Поэтому и не чуяла его, а с Кирькой одним вечерком любовь узнала. Кто виноват? С кого спрашивать? Рванину грязную возьмут и зароют. А не погубитель? Митька грязи не боится. Не по храбрости особой. Что-то пострашпее толкает.
– Алексей Иванович, дайте на окопы уйду.
– Всюду окопы и передовые, и всюду ответ. Подскажи счастливое место. А вопрос жесткий от самих. Избавимся... Вчера на дороге Кирька мелькнул.
– Где?
– С полком. Куда-то шли. Разведаю.
Она опустила голову.
– Стыдно мне чего-то.
– Крыльца?
– Всего. Что в моей избе случилось?
Стройков поднялся, посмотрел на сидевшую с опущенной головой Феню.
– Ты хотела за одежкой к тетке заехать. Поезжай.
Скажешь, с окопов. А когда стемнеет, подойдешь к своей избе. Там и посмотрим. Пропуск получи – и пистолет под кофту. А то заведут. Рванину не жалей. Все равно с земли без помина.
Феня взяла на руки Машеньку. В платочке она как синичка, а Алеша, обняв Феню у пояса, прижался щекой.
– Тетя Феня пришла.
– Тетенька, тетенька Феня, ты не уйдешь?
Шептали они, гладили ее, жалели.
Анфиса сидела на лавке. Видела слезы и уловленное счастье в глазах племянницы. Дети грели ее, и она каким-то другим в ней телом, как под корой, чувствовала осветлявшее нежное биение.
– Милые! Да как же я вас люблю!– зашептала, поставила на пол Машеньку, расцеловала ее и Алешу.– Ах, вкусные! Ну, как ягодки. Машенька земляничка, а Алеша...
– Он у нас командир,-сказала Анфиса.-Данным уже немца разбил. Нигде репьев не осталось.
Когда ребятки вышли на заднее, скрытое от дороги крыльцо, где играли и копались под горожбою, Феня спросила:
_ А где же Платон Сергеич?
– В Поляновке, в мастерских. Пулеметы, винтовки починяет.
– Уходила бы, тетя. Страх-то какой.
– Куда?
– Где потише.
– Говорят, не пойдет дальше. Будто через землю турецкую в Палестину ему надо. Наши не пускали. Ну, и" задрались. Сказывают, прежде король ихний, по фамилии Барбос, туда все хаживал. Пойдут налегке, а оттель на верблюдах сундуки прут. В сундуках алмазы заморские... А у нас? Этих верблюдов на заготовку и самих разденут. Сибирские тут проходили. Кулачищи во – с чугун. Во дворе сели у котелков. Едят, усами шевелют, друг на дружку поглядывают сурово. Хоть бы словечко.
Поели и пошли с винтовками, с топорами, будто по дрова куда... Где была-то?-досказав свое, спросила Анфиса.
– Я же сказала тебе: на окопах.
– Бросила в избе все. Заходи, бери, прямо коммунизм открыла.
– Да кому нужно. И чего брать?
– Что ж, голяком ходить? Вой и осень скоро...
В баньку не хочешь? Еще теплая. Солдаты мылись. Духу нагнали. И переоделась бы. Приготовлю. Ступай, золотко. Все теперь в какую минуту: и моются, и едят, и спят как попало. Бедные люди. За что им, царица небесная. Иди. Водицей поласкаешься.
После бани Феня завалилась на старый теткин диван. Поворочалась, погремела пружинами. Анфиса подала квасу: настоянной на чернике закисшей водицы.
– Да будто хмельной?
– С чего, с дыма?
– А закружило,– радость почуяла, улыбнулась.
Легла широко, раскинув босые ноги. Под затылком сплела руки. Остывала в березовой испарине, как перед свиданием, ныло в груди сладкой тоской. Влажно золотился на лбу косячок волос. Синева глаз в тихой задумчивости, словно уж и осень на реке.
Анфиса подсела к ней"
– Опять идти куда?– спросила.
– Тихо хочу полежать.
– Боюсь за тебя. Вон девчат на Днепре неводом.
Как рыбки трепыхались. Идут наши, а они мутные лежат. Случись что с тобой – сгори тогда все пропадом!
– Погоди, тетя. Ребяток я пришла пожалеть, а они меня пожалели. Вот откуда это у них? Скажи. Ведь жалости не научишь. Да и дети еще. С чего завелось-то?
Не пустота какая-то. Было бы пустое, и не было бы ничего,– говорила и удивлялась Феня.– А то и глазенки блестят: чувство-не какое-то, а самое-самое мне родное. И в беде не потерялось.
– Мать была добрая, царствие ей небесное.
– А откуда в ней-то? Из чего-то хорошего взялось, соткалось сокровище такое. И откуда-то, в минуту, ко мне дошло: лапушки милые меня обняли.
Анфиса улыбнулась.
– Сказки тебе сказывать. Заслушаешься. Один сокровище прекрасное, а другой по нему рябой змеей ползет и утоляется. Какая ж ты была! Шубейку тебе сшила, полущалочек еще мамкин, расшитый-пламя-не пламя, цвет – не цвет, как с зари снятый. Зачем тебя так одела? Красоту твою показала. И пошла ты – гадину утолила. Душеньку высосал. Другой, в свои молодые лета, живо бы на золотой прииск куда. И свет посмотрел бы, и заработал. С женою в Крым. Расцеловал бы в розах. Вот любовь! А то в магазине камсой торговать. Вино, жена красивая и еще охота на уме. Днем баба-батрачка во дворе а ночью стелись любовницей дармовой. Прямо барин! Желавин, какой уж он, а Митьку ненавидел. Сказал как-то про тебя: "Бриллиант она бесценный..." Бриллиант бросил, а курочку унес.
– Какую курочку?
– А под плетнем кудахтала.
– Кто?
– Кто же еще нам позор подает?
Феня закрыла глаза, не шевельнулась.
"Так вот с чего",– помянулся утренний разговор Стройкова.
Анфиса вытерла слезы.
– За картохами в твоей избе в подпол-то полезла, а там лежанка. Попадется и скажет: ты скрывала. Вот девка и в тюрьму с варнаками... Слухай меня, – приблизилась, зашептала Анфиса.– Одна-то боюсь туда, в подпол. А давай-ка с тобой, будто бы чего' взять пришли.