355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Виктор Ревунов » Холмы России » Текст книги (страница 36)
Холмы России
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 22:57

Текст книги "Холмы России"


Автор книги: Виктор Ревунов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 43 страниц)

– В каком смысле? – точен был Николай Ильич.

– Тело ее. Красивая баба, здоровая, притворяется и лжет.

– И ты вспылила?

– Гадина. Просила меня убить ее.

– Что, убить просила?

– Да так, болтала. Тошно ей. Тридцать шесть лет бабе. Топор, говорит, на кадке. Слева дверь. Меня что-то удивило.

– Что? – вздрогнул слегка Николай Ильич, и какаято смутная догадка поразила его и испугала.

–Я не пойму,-в задумчивости проговорила Полина Петровна, глядя в пол.Я не пойму, Николай Ильич, дорогой,– обратилась она к нему словно бы с мольбою.– Мне кажется, у моего мужа с ней что-то было.

Она сказала, что готова поползти за ним по грязи на край света.

– Вон как! Ползти готова. За человеком. Он бы сказал тебе, Поля. Такие люди не живут с ложью. Не могут. У нее кто-то другой. Когда ты едешь?

– Рано утром,– ответила она, счастливым взглядом поблагодарила его.

Николай Ильич встал, взял ее руку и поцеловал.

– Да и ты, разве бы любила его и ждала? Вы такая пара. Все это ползает перед вами. Страдание укрепляет сильных, чтобы повергнуть ничтожество. В этом смысл и высокая вера страдания.

Будильник разбудил Полину Петровну.

Рассветом мутнела тоска.

Она освежила лицо под краном.

Быстро оделась: кофту теплую и шаровары подниз, сверху юбку и гимнастерку затянула ремнем, завернула ноги в байковые портянки, натянула сапожки.

Поправила волосы перед зеркалом, слегка попудрилась и помадой едва-едва подкрасила губы.

"Скорей бы". Хотелось скорее уехать, и знала, что с сыном не простится: тяжело, невмоготу на душе.

Прошлась по комнатам. Остановилась перед столом, Вытащила из-под стекла карточку мужа. Молодой, будто подмигнул и улыбнулся ей. Не просил чайку. На земле своей сражался.

"Неужели не увидимся? – прижала к груди карточку.– Вот и все".

Надела шинель, завязала вещевой мешок и спустилась вниз.

Подошла дворничиха.

– Уезжаете?

Полина Петровна написала, сидя на скамеечке, записку.

"Сережа!

Прости. Я не смогла.

Мама".

Вырвала из блокнота листок. Написала адрес.

– Как-нибудь передайте. Сыну – в госпиталь. Тут, недалеко,– попросила Полина Петровна дрогнувшим горем голосом.

– Нс беспокойтесь. Я знаю.

К воротам подъехала крытая старым брезентом машина. Шофер помог Полине Петровне забраться в кузов.

– Прямо,– сказала она.

– А к сынку?

– Уже.

Запахнувшись потеплее в шинель, села в угол, к ящикам.

Удалялся дом на улице, старые липы, и дворничиха помахала.

"Как же я так? – подумала о сыне.– Не простилась, может, в последний... Еще не поздно!"

Затеплило окраиной от запыленных спящих окошек.

Стая грачей поднялась над жнивами. Все уже сжали, и лишь васильки кое-где синели на стерне, да чертополох во весь рост стоял по обочинам.

* * *

В это же утро Сергей получил материнскую записку, Прочитал на согретой солнцем скамейке.

"Я знаю, мама. Ты осуждаешь. В чем-то права и в чем-то нет. Да, жена. Уже и не представляю, как все случилось. Минута в ночи. Вглядеться, запомнить бы все",– задумался Сергей, помнились глаза, удивительные, как из жаркого света, сеном пахло, и одуряло, и манило сейчас.

Вот и Лазухин идет, письмо показал.

– Тебе!

Сергеи раскрыл конверт.

"Сережа!

Как-нибудь. Прошло, что должно пройти, а березы в роще, как дни наши недавние, светлые стоят.

Прощай. Буду молиться за твою жизнь.

Лия".

– Что произошло? – с тревогой спросил Сергей.– Она что... Да говори!

– На фронт убежала.

– Как! – И тяжело поднялось с сердца признание:– Ее же убьют!

– Теперь не догонишь. Что будет? Вот так, Серега.

А ты говорил. Николай Ильич рухнул. Трость некоторое время постояла и стала падать. Ударила набалдашником по лбу. Тогда он вскочил и воскликнул:

"А я-то думал, герой!" К тебе относится. Теперь с ним останешься. Я тоже уезжаю. По секрету. Вечером сегодня.

– Куда?

– Человек утром приходил, вежливо пригласил. Туда, куда Макар и телят не гонял. Потом будет гонять.

А сейчас нет. Волки.

– Куда же? – спросил Сергей.

Лаэухин развернул платок с семенами чертополоха.

Черненькие, острые, жальцами вцепились.

– Вот какие семечки. Чувствовал я поворот. Не бывает без поворота.

ГЛАВА II

Стройкой осторожно тронул железный козырек, прикрывавший в двери щель для почты, приподнял. Из щели засквозило запахом валерьянки. Как в луче показалась женщина. Прямо напротив остановилась, платочком вытерла слезы. Подошла к зеркалу. Тронула на затылке черную тяжелую гроздь волос над алым потоком халатика, как струной стянутого в поясе.

"Ишь ты, по делу приехал, а под чужую жену глазами заводишь. Гляди, а то Глафира живо один глаз осветит, а другой погасит".

Сройков нажал кнопку звонка.

Женщина открыла дверь,

– Николай Ильич Южинский здесь проживает? – спросил Стройков.

– Да. Но его сейчас нет дома,– ответила она слабым голосом.

– А когда будет?

– Право, не знаю. Что передать?

Стройков учтиво поклонился,

– Зайду попозже.

Постоял у подъезда. Потом свернул во двор, тихий, в зарослях сирени, которая нигде не растет так буйно, как в таких вот дворах: всегда влажно от стирки и белья на веревках, и воздух нагрет небом и солнечными стенами. Тепло от них и ночью, манят кусты душистой темнотой на свидания.

За воротами двора – улица, на которую выходили два крайних окна квартиры Южинских. Железные решетки на окнах. Небольшая ограда и грядка цветов-нежные голубые незабудки и розовато-белые флоксы.

Стройков прошелся. Повернул назад. Справа мощенная булыжником мостовая, одноэтажные дома. Мгла в окне на той стороне осветилась белым: женщина в лифчике открыла форточку, посмотрела на него и отошла.

"Что значит тяга. Через улицу учуяла. С ночной, видать, заспалась",подумал Стройков.

Бросил шинель на ограду и, встав на колено у крана для полива, напился. Оплескал лицо, сапоги с насохшей глиной отмыл. Вытерся носовым платком.

Женщина в окне, уже одетая, показала ему полотенце.

"Серафима!"-словно вдруг привиделось ее лицо.

Он вошел в комнату.

Серафима из жестяного чайника наливала чай в чашки.

– Садись,– пригласила Стройкова.

За окнами-двор, из которого вышел па эту улицу, вон и палисадник Южинских, и окна, казалось, соприкасались. За стеклами промелькнул алый халатик.

Постепенно словно светлело в комнате. Появлялись предметы. В углу печь чугунной тумбой. Кровать высокая, укрытая лоскутным одеялом. Такие одеяла Стройков видел в деревнях: когда-то, уезжавшие в Москву, привозили родне с морозовских и мещеренских фабрик свежие, пахнущие снегом лоскуты, и бабы сшивали нх-листопадом разнеслось по избам заревое разноцветье.

В комнате убрано, чисто, коврик на вымытом и еще влажном полу. Пахло гераньками и женским лампадным теплом.

Стройков сел за стол у окна. Чуть раздвинул батистовую занавеску. В просвете с цветущей геранькой – асфальт, люди идут, а окна Южинских теперь дальше – за мостовой.

– Как оказалась здесь? – спросил Стройков.

– Да прежде, давно, уголок снимала. Вон там,– показала она на сундук в углу.-Добрая женщина приютила, царствие ей небесное. Есть люди, Алексей Иванович. К ним и душа добра, радуется и распускается, ровно подсолнушек поутру – и мед и отрада. А к иным бурьяном колючим. А сейчас дочка ее здесь живет, на заводе работает.

Серафима намаслила хлеб маргарином и положила перед Стройковьм.

– Сердуешь за то, Алексей Иванович? – напомнила о ссоре с ним в подвальной своей каморке.– Ты уж прости. Готова была тело на себе разорвать. Сердцем я вся растерзалась.

Стройков откусил от хлеба, запил чаем.

– Припадочная ты. Всегда со скандалом.

– А какая у меня жизнь была? На мерзлой соломке сироткою плакала. От изб гнали. Пуще холеры боялись. Слух про меня блукал, будто я змей в лесу ловила и в избы впускала, кто хлеба не подаст. Места змеиные знала, где и зимуют. Совьются в клубок, что мертвые, под пеньком. А в тепле оживают, голодные, лютые.

Гадючкой меня окрестили. Да и вилами чуть не запороли.

– Слышал,– сказал Стройков.

– А за что? Словноть бы я, девчоночка-то еще, Федора Жигарева к жене его взревновала и змею в кофточку ее завернула. С грехов показалось рябое и черное.

– С каких грехов?

– Зачем тебе про бабьи дела знать? Наше это. Не поймешь: без лица, без изнанки, как глядеть – оно и аспадное, оно и красное.

– Тогда нечего и распространяться. Напраслину нести. Языки у вас длинные и без выходных работают.

Иную и не остановишь, чуть живая, за плетень держится, а языком молотит. Хорошо бы по снопам – и молотилки не нужны, заводам облегчение. А то по посторонней жизни: как прошел, что надел и почему лампочку погасили. Всякие колючки цепляете.

– Уж и рассерчал.

– Что рассерчал? Заметил.

– Так я же к разговору.

– А я к чему? Язык у тебя змеиный, бесстыжая!

Как ты меня у своей каморки позорила? А сейчас чайку скорее. Хоть осознала, и то сдвиг.

– Потрясенная я, Алексей Иванович. Под вилами занесенными, как на плахе, птенцом лежала. И зачем убегла? Из-под вил – сюда, да к трактиру. Вино люди пьют, едят, музыка играет, а я возле лошадок греюсь. "Лошадка, милая, скажешь, унеси меня за моря, за гора..."

Вздохнет, слижет с лица слезки мои: сама-то до могилы впряженная. В эту комнатку милая женщина привела.

Эти окошки с теми-вон за дорогой, и стрепулись. Там елочка в огоньках. Опять вино и музыка, яблочки заморские. Все одинаково вдыхаем, и жилочки одинаковые, да сосут разно. И что толку во всем, Алексей Иванович?

Век не переживешь-деньком снесут, и остальные на очереди. Не заметим, как и наша подойдет.

– Дела остаются. Хорошие надо дела оставлять.

Жить честно. Бесчестное грабит жизнь. Пограбили и твою.

– И среди хрустальных стен вина налакаются, с бабой поспят. А что еще? И сами не знают. Островком жизнь-одинока: кругом пучины безбрежные. Нет берегов и дна нет. Ничего не наносишь, не нароешь.

– Голову себе заморочила.

– А не так ли?

– Так – не так, а печку топи.

Стройков допил чай. Серафима еще налила.

– Ко мне-то не заходил?

– В твою каморку, что ль? – Стройков положил на ладонь кусок сахара-рубанул ножом.-А почему, собственно, я к тебе заходить должен? Родня мне какая или любовно мы соседями жили? Я твоего Астафия и схоронил, и по-людски поминки у себя дома устроил, а ты, разлюбезная, как вела себя?

– Все серчаешь.

– Паскудная баба. Вот так!

– Да забудь, Алексей Иванович.

– Умоляешь?

– Глафира как поживает?

– Ничего. Как все. А из подвала ты напрасно ушла.

От бомб хорош. Безопаснее.

– Забота какая о паскудной. Спасибо.

– Не ной,– строгим взглядом остановил Стройков.

– Я же безобидно.

Стройков подул в наполненное чаем блюдечко.

– Любовник-то на фронте или навещает еще?

– Какой любовник?

– Твой.

Серафима усмехнулась.

– Вот же привязался. Хоть разорвись, а доложи.

Вон богу не докладывают – творят. А я, стерва, я должна, вроде как мне позор поласкаться. Уж в самый уголок заползла, хворая, никому не мешаю. Это хорошо, тогда рубашку на себе порвала, а то ножом бы себя полоснула: остервенела. Люди удержали. Так в чужое-то лезть, выволакивать. Когда скотину волокут, страшно смотреть, а человек если сорвется, с него законы не спрашивай. Он же, после той занавески, спокойно по улице шел. А ты по кустам шастал. Видела. И в подворотни заглядывал. Кого-то ловил. Я тогда сама бы тебе сказала. Да чего-то испугалась. Придет, бутылочку принесет. Что же, мне караул кричать?

– Я его не трогал. Сам метпулся.

– Любовь-то, она простенькая, как девочка. Ее, милую, жалеть и беречь. А нам что досталось? На ураганах все соломки разнесло.

– Оно так,– сказал Стройкой.

– Каждому своя пустошка отмерена. Что посеешь, то и пожнешь. А мою, Алексей Иванович, злые люди засеяли. Слезами-то глаза выжгла. Ничего-то уж и не вижу. Как слепая. Слепой-то и подсеяли. Горькое-то никто не хочет жрать. На -тебе! Вот ждала: на сгорелом травка взойдет, вот зацветет. А колосок какой? Головня.

Не ты ешь, а она ядом ест. Ко мне тут женушка Елагина заходила. Ей всякая услада доступна, только помани.

А я поманю – и ничего нет. Пуще хвораю. Кровь моя холодная. Солнышка над моей жизнью не было. Вон Астафий-то, как тетерев с зимы, и затоковал возле Феньки. Бывало, она поздно от тетки идет, а он в олешнику караулит. Раз подкралась я, сзади, за космы схватила – да об ольху лбом. Сама-то верть – и на тропку.

Домой прихожу, а он сладко так спит. А кого же это я лбом об ольху? На другой день, слышу, мужики у амбара разговаривают: "Никита встать не может. Вчерась, говорит, вечером метеором в лоб его звездануло". Вот кого.

Стройков засмеялся.

– Так Никиту?

– Тоже, тетерев... А Жигариха на фронте, подлая? – спросила Серафима про Феню.

– Ты полегче выражайся,– сразу охмурился Стройков.

– Запутала, замутила троих и тебя – четвертого.

Конь-то, поди, с копыт сбился. Куда занесло!

– Полотенцем ты, как светлой душой, позвала.

Ночным льдом отлили ее глаза – на миг просинились.

– Гляжу, мужик у колодца купается. Обычаем позвала. Или все серчаешь?

– Вот так. Идет к тебе. Чем грозить-то.

– Мое это, личное, как чулок на ножке: хочу сниму, хочу нет.

– Плачешь, а свое жнешь.

Стройков встал, перекинул через плечо шинель. Серафима неподвижно сидела, освеченная зеленью гераней.

– Спасибо за чай,., И солнышко тебя не грело, говоришь.

– Вдумчиво слушал.

– А как же. Прорубь ты холодная, прости, или очень распалилась с чего-то. Солнце горячо, а своя печка жарче. Тараканы-то не шуршат? Жаркую тьму они любят.

– Куда же ты?

– К адвокату напротив. По Митькиному делу просили.

– Любовью – любят, любовью – губят. Все тут и дело.

– Говорит, Астафия-то он убил.

Серафима, пошатнувшись, села на кровать, расцепила ворот кофты.

– Замучили! Сил моих нет.

– Что, опять? – подхватился Стройков.– Да я пулей!

Стуча каблуками сапог по мостовой, перебежал улицу, Скрылся за воротами двора, отдышался.

"От бомб так не бегал. Сил у нее нету",– он выглянул из калитки и снова скрылся. Сел у теплой стены на скамейку под сиренью.

Не ждал уж конца в изнурительной ловле: тянуло одно, а другое запутывалось, и самого водило над краем;

воскресало близкое в ночах и пожарах, куда провалом сдвинулась сторонка его с любимым лозовым кустиком:

эх, посидеть бы когда-нибудь с удочкой! И рядом тот кустик, да не приляжешь под тминный бочок, пока не заглушишь своими руками сверкучее жало в изгорелой, паркой от дыма дернине, сужденной и ему на сорванных бешенством ада окопных полях.

"С змеи кожа сползает, а змея остается,– подумал он, встряхнулся от дремоты.– А милка неспроста здесь".

Стройков снова позвонил в квартиру Южинских.

Дверь приоткрылась-натянулась поперек тяжелая цепь.

– Кто? – спросил с той стороны голос.

– Николай Ильич?

– Что угодно?

– Простите. А голову можно просунуть под эту зацепу? Не прищемите?

– Кто вы такой?

Строчков вытащил из кармана гимнастерки документы в завертке из клеенки. Сверху полс/лил записку. Подал в щель. Рука взяла и скрылась. Зашелестел:; л;:сткн.

"Николай Ильич!

Человек по делу к тебе. Он расскажет.

Крепко жму твою руку.

Привет Ире и дочке твое;!.

Дементии Елагин".

Николай Ильич прочитал записку и развернул документы.

Стройков разглядывал цепь, СЛОЕНО из подксз крученную: "С церковных ворот, что ли, отбил?"

Цепь натянулась. Показалось лгпю. Глпза поглядели внимательно.

– Участковый?

– Он самый.

Николай Ильич впустил его п отошел к вешалке, где на крючке, с края, висела трость с рогатым набалдашником.

Стройков старательно вытер ноги о джутовый мшистып половичок. Дал время присмотреться хозяину, которого и сам мельком оглядывал. В летах с виду, серединка самая – крепок, плечи крупом конским. Голова повязана влажным полотенцем. Халат длинный, до пят, стянут махровым кушаком. На ногах вроде бы лапти, только крашеные, свекольного цвета.

– Стройков? – спросил Николай Ильич, словно подтверждепия потребовал.

– Так точно!

– Дементия Федоровича видели?

– Да. На фронте.

– Командир?

– Дали полк.

– Свое докажет.

Лучи оранжевой пыльцой озаряли комнаты, и казалось, двери раскрыты в пожар.

Стройков постоял в коридорчике, как раз напротив окна через улицу, уменьшенного расстоянием, затенен"ое, виднелось отсюда. Уловил он движение, как под темной водой что-то бросилось в испуге.

"Повело",– отметил Стройков.

Он сел на табуретку в углу прихожей.

– Христа ради, перепрягусь,– со вздохом снял сайог. Вытер пот со лба.Ох, гулять не пускают,– снял и второй. Посмотрел на ноги. Зашевелились, распрянулись разопревшие пальцы. "А еще топать. Лучше все же, чем по мерке лежать. Сейчас бы Глафира тазик с водицей поднесла. Что это я, не в своей хате расселся".

– А ну-ка в баньку! – скомандовал Николай Ильич п распахнул дверь ванной, блеснувшей зеркалом и кафелем.

Пока Стройков парился в горячей воде, Николай Ильич на кухне, за перегородкой, где у стрельчатого окна столик стоял да кресла в белых чехлах, графинчик поставил и ветчины нарезал. Прислушался. В ванной было тихо. Приоткрыв дверь, заглянул. Стройков, опустив голову на грудь, спал в воде. Ошеломила мощь его ног, перевитых жилами, как ремнями, с литыми мускулами нкр; природа создавала пахаря, словно уж и ведала, что пойдет он за плугом хозяином бескрайних равнин. Шелестело его дыхание, и вода поднималась и опускалась на груди.

"Крестьянин. Поспи перед полем своим",– Николай Ильич тихо отошел. Поднял с пола сапог, повернул вверх подошвой. Под уступом каблука глина затвердевшая. Николай Ильич с силой надавил пальцами сбоку и осторожно на ладонь положил слепок. Поднес к свету.

Какой-то деревянистый стебелек всох. Подержал слепок под крапом в слабой струе. Показался цветок.

"Вереск,-определил Николай Ильич.-Из тех краев".

Он палил в стакан воды и опустил корушку землицы смоленской. Засеребрилась в пузырьках, II вдруг заалела и порозовела еще живая крапинка цветка.

Стройков в ванной причесался перед зеркалом с флакончиками на полке. На никелированной трубе расплелась вьюнковыми чашечками косынка: "Дочкина".

В расстегнутой по всей воле гимнастерке, босой, Стройков сел к столу.

– Вот спасибо за баньку! – с неожиданной радостью посмотрел на Николая Ильича, Тот снял с головы полотенце.– ИЛЕ! хвораете?

Николай Ильич налил из графинчика в рюмки.

– Переживания. Вчера я из дома ушел. А когда вернулся, жена хлопнула дверью. Из-за дочери. Недоглядели. Уехала на войну. Хрупкая, слабая. Она и не доедет.

А уж под пулеметами, не представляю. Разве нельзя тут? Госпиталь, завод рядом. Надевай косынку и иди.

А то в вагон и на солому, с солдатами. Все на виду. Боже, боже! Как быть?

– Сколько же ей? – спросил Стройков.

Николай Ильич принес карточку. Стройков бережно взял латунную рамку, из которой девчонка глянула открыто и удивленно. Слегка припухлые губы, тонкая шея. Снова посмотрел в ее глаза. Она вдруг словно приблизилась к нему и еще больше удивилась, замерла.

"С тоски и карточка живой кажется",– подумал Стройков и сказал:

– В мать.

– Знаете мою жену?

– Заходил. Открывала. Вас дома не было.

Николай Ильич чокнулся со Стройковьш.

– Пейте и ешьте!

Стройков выше поднял рюмку.

– Не пью, но мысленно за вашу дочку. Вернется целая и невредимая.

Стройков поставил на стол невыпитую, вздохнул.

– Вы что же, в рот не берете? – с недоверием спросил Николай Ильич.

– Брал. Бывало, рука уставала. Ногам ничего, а вот рука подводила, в суставе стала болеть. Ну раз не по силам ей такая нагрузка, решил бросить.

– Весьма похвально.

– Конечно, война не женское дело,– продолжал беседу Стройков.– Но рвутся, отбоя нет. Не знают, с какой стороны винтовку заряжать, а на передовую. К ребятам на танки лезут.

– Так прямо на танки?

– Подадут руку-и завизжала от радости-полетела.

– Легкомыслие! По танкам из пушек бьют. На них смотреть страшно. Не я бог. За такие изобретения прямо на мостовой – голову топором.

– Не дано.

– Лучше ходить в лаптях, а вечером сидеть с лучиной. Еще вспомним об этом, как о прекрасном времени человечества.

– Машина помощница,– сказал Стро Не сравнить соху с трактором.

– Какая помощница? Жрет за сто человек. Надо самому работать. И откуда только берется зло? Вернее, для чего порождают его превратности судьбы? Я хочу быть добрым, но зол. Растили дочь, учили ее, холили.

Появляется петушок. Кукарекай, ходи вокруг курочки, если на то пошло. Но курочка бежит со двора. Разве побежала бы от хорошего петушка? Сынок Елагина.

Знаете его.

– Дементия Федоровича знаю. Сына – нет.

– Тут... Долго рассказывать. Вот я с вами сижу, разговариваю. Даже рад, что пришли. А с ним? Я для него какой-то осколок. Допустим, но куда же мне деваться? Да и не отступлю. Я заслужил пядь на своей земле. У меня свои мнения, свои взгляды на жизнь сообразно опыту. Имею я право на это? Надо считаться.

После сеанса в кино думают, что являются на свет пророки истины и правды, капризно отодвигают дома тарелэчку с пирожками. Он любит с изюмом, а с клюквой ему не нравятся. Я не обижал. А глазами так и косит.

Петушок задиристый. Напыженное воображение. Приди сейчас моя дочь и покажи на вас. Да, да – на вас. "Папа, я люблю его". Благословлю. Десять внуков на горбу понесу.

Стройков засмеялся.

– План какой!

– Под силу. Я на барже кули таскал, вон на Москвереке, и учился. А вы и в семьдесят будете таким. Пахарь и воин. Не отходя от плуга, одной рукой любого рыцаря в латах об землю шмякнете-душа из него вон!

– Вот бы Глафира моя послушала,– с некоторым удивлением произнес Стройков.

– Он перебрался через реку, раненный, под обстрелом, и вынес знамя. Это я слышал,– продолжал Николай Ильич.– Удача – не всегда плод личных качеств и длительного напряжения на пути к цели, но также стечение случайных обстоятельств. Но как бы там ни было, медаль заслужил. А дочь бежит. Оказывается, в какойто деревеньке осталась милая. Дело его. Но, как видите, чужое прикоснулось к нашей семье. В дочке проснулась баба, помешанная ревностью. Вот почти подошли к мотивам, из-за которых вы и приехали... Вы ешьте. Ведь с дороги.

– Благодарю. Нас тут никто не услышит?-спросил Стройков.

– Кому нужно? А впрочем,-Николай Ильич поднялся, закрьзл дверь 1;а цепь.– Я, признаться, сперва испугался.

– И я. Бежать хотел. Такая цепь грохнула, как в тюрьме.

– От тюрьмы не убежишь.

– А в песнях вот бегают. Цепь-то вроде как историческая.

– На белокаменных раскопках подобрал. Сам и приделал. Мастера ковали. За искусство цепу набасляли.

Всему рост от ума и умения. Без этой вершипкп не будет елочки-раскосматится. Повесил: спокойнее. В суде работаю. Одного обрадуешь, а другой – предстал.

Чем мельче дело, тем злее взгляды встречают и провожают. Но не опасны. Матерые есть. Думаешь, его и в живых давно пет, а он явился. Сядет под окно и селедку жрет, разговаривает: "Сейчас я об твои волосики ручки вытру". Вот и поспи без цепи н решеток. По грядке у окна вижу, бывают следы. Но как же служить закону, если бояться?.. Так вы из-под Смоленска? Говорят, все сгорело?

– Прах!

– Были там?

– Не был, а видел. Зной, пожары. Воздух-то какой?

Раскалило. Не дыхнешь. Марево. Среди бела дня разбу"

дили меня – придремнул. Вскочил. Глазам не поверил.

Прямо над елками, в отдалении, будто бы черная долина н холмы смеркается и яснит. Развалины, дым. Гляжу, гляжу, мостовая под горку и речка кровяная. Не пойму никак. Тут сказал кто-то, нс то стукнуло вдруг:

Смоленск! Мираж, значит. Медленно так за елки и ушло, сквозь куда-то. А держится еще в отблеске, как бы храм.

Рваный, опозоренный под крестом, и будто качнуло над всем светом сюда, в нашу сторону – крест мечом подает.

Николай Ильич потрясение глядел на Стройкова.

– Как... как?.. "Крест мечом подает"? Вон вы, молодой, а в голове есть. Это что ж, явление?

– Да храм и был. Дрались впритык. А немцы по нему определяли, куда бомбы бросать. Ориентир. Потомуто и уцелел.

– Собор Успения. Воздвигнут в память о героической обороне города в начале семнадцатого века. Смоляне бились с войском короля Сигизмунда. С лучшим в то время войском в Европе. Смоленское "сидение" – пли осада, длилась двадцать месяцев. Когда враги наконец ворвались, последние защитники укрылись в церкви. Бросили факел в пороховой погреб и погибли все:

копны, женщины, старики, дети. Их было три тысячи.

Предпочли смерть поруганию и плену. Вот что говорится в "летописи: "От страшного взрыва, грома и треска неприятель оцепенел, забыв на время свою победу и с ужасом, видя весь город в огне, в который жители бросали все, что имели, драгоценности, и сами с женами бросались, чтобы оставить неприятелю только пепел"... На том месте и воздвигнут собор. Словно взрыв в резких сверкающих лучах вознесся высоко, и кресты под небом, как вершина величия духа народа. Этому собору цены нет.

Сокровище! Что-то хотели сказать?

– Слушаю. А перебивать отец отучил.

– Каким же образом?

– Как-то встрял в разговор за столом. Ложку отец облизал да... Звезды у меня из глаз.

– Вот, вот. Учили уму, нс баловали. Ешь! – Николай Ильич пододвинул гостю тарелочку с ветчиной.– Мы много говорили о войне, на случай готовили наше сознание к принятию столь ужасной трагедии. Но я никогда не думал не верил всерьез, что война станет действительностью. Немцы хотят закончить ее к осени взятием Москвы.

– Пугают,– сказал Стройков.

– Зачем же утешение? Разумнее спросить у судьбы, что будет с нами? Что будет? – повторил Николай Ильич', усиливая чувство отчаяния неизвестностью.– Говорю о всех и о себе, о своей семье, о том, что мне дорого духом привычного и родного. Что будет? Голодное скитание, когда никто не сможет дать даже корку хлеба, мор и смерть в канавах? Конец народа? Из такого осознания является бесстрашная идея спасения. Не падение, а вознесение-необъяснимая черта, которая как бы загорается над тьмою и поражает вот уже тысячу лет.

– Нераскрытое преступление рождает множество догадок, слухов и подозрений. Я сказал бы, идет стихийный судебный процесс, в котором, помимо молвы, неизбежно и наказание, как кара судьбы,– говорил Николай Ильич.– Война – также стихийный судебный процесс, где свои приговоры и казни, доказательства правды и лжи, страдания и слезы неповинных, молящих о возмездии. Суд всечеловеческого смятения, следующего из нераскрытого преступления в мировой истории.

– Какое же преступление? – спросил Стройков.

– А вы знаете, что за преступление в вашей местной истории? Можете вы мне сказать?

– Докопаемся,– ответил Стройков.

– А дадут ли вам слишком-то докопаться? Ковыряйте, да глядите, чтоб самого... Вы, я скажу, чуть ли не взяли все дело Дементия Федоровича.

– Мое дело Митька Жигарев.

– Стоит только начать, как явится и окольное. И в то же время нельзя оставить. В природе нет ничего, что давалось бы без борьбы. Там, где ее нет, там идет распад мертвого.

– Значит, благо и война? Тоже борьба.

– Я не говорю, что борьба благо. Я говорю, что без нее жизнь не состоится. А теперь про злополучный хуторской топор,-от рассуждений перешел к делу Николай Ильич.– Признание в убийстве не дает права для обвинения до того, пока не будут представлены доказательства и неопровержимые улики в совершенном преступлении. Далее дело суда разобраться в достоверности фактов, свидетельств, а также и мотивов, толкнувших па преступление. Сколько их от струн и ладов одной лишь души! Любовь, тоска, взгляд женский. Где самая суть? Из чего созрел плод кровавый? Тысячи корешков, и каждый корешок растворил частицу самой сути. Как случилось, почему? Винят среду, семью, друзей. А казалось бы требовалось самое малое: уважать закон.

Я всегда это повторяю. Уважай закон. Спокойно общество, и спокоен каждый из нас. Так надо жить. Что еще?

Не надо делать того, что пе надо делать. Просто. Но заседают суды и произносятся приговоры. А на свободе, между законом и беззаконием, действует безбоязненно негодяй, клеветник, рядом живущий изверг-разоритель жизни и мучитель. Доведенный до отчаяния и помрачения своего страдалец берет топор. Кто виноват? Взявший топор и убивший или тот, кто сам породил наказание?

Но закон-то нарушен. Нельзя. Что будет, если каждый начнет судить топором?

Посидели молча.

– Есть какие-нибудь факты, подтверждающие его признание? – спросил Николай Ильич.

– Нет, почти ничего нет,-ответил Стройков, ожидая уловить в разговоре нужное, скрывая признанием Мити истинную цель своего приезда.-Отбывал за растрату.

Признался в убийстве.

– Воюет?

– Да. Как верить? Путает или что еще?

– Я сказал про крест, как доле страдания. Видел его жену. Красива, умна, но не хитростью и лукавством.

Умна добротой. В зле и злости не бывает любви. А без любви нет и страсти, как дрова без огня. В ней гордость достаточная. Такая приняла бы долю страдания мужа как страдание обоюдное. А ушла к другому. Без лжи и умствования накинула платок и бросилась из дома.

Как и моя дочь, замечу. Вот здесь и поворот. Говоря по чувству, не было страдания, а следовательно, и убийства.

С чего? Повторяю, говорю по чувству: он жертва какихто побуждений, сил неизвестных. А это совсем другая история. Тут и истина.

– Зачем же признался в убийстве? – спросил Стройков.

– Хотел остановить ее как бы страданием и вернуть.

На такие безумства способна ревность, поражающая разум длительным возбуждением. Сгорают и силы душевные. Потом пройдет. Опомнится. Придет н истина, если душа его добра, что считаю высоким и счастливым даром, без которого жизнь пришла бы к падению. Только она – эта доброта души – в силе своей, в слезах и в гневе противостоит не менее сильному ничтожеству.

"Без улик, по чувству, а чуть ли не всю правду подал,– подумал Стройков.– Да только не то. Мужик-то умный, что-то бы и новенькое изложил".

– А если скрыть что-то хотел? – сказал Стройков.

– А вы слышали, говорят, будто бы Желавин жив?

Делом этим завелись.

– Слышал.

– Так о чем же еще говорить?

– А с чего такой оговор на себя? Огоаор-то с чего?

Эго же остается.

– Я вам сказал о чувствах.

– А если потянул на дело, что-то исправить?

– Легче сквозь землю провалиться, чем на суд взойтп,-пришлись слова Серафимы к ответу.-Мысль не моя, чужая, вымученная. Такое бывает: "Легче сквозь землю провалиться, чем на суд взойти". Страшнее суда за убийство. Не по преступлению, а по совести,– пояснил Николай Ильич,– Поняли? Шажок сделан и связан с тем, кто вынудкл сделать. Вот этот шажок, дальшебольше, привсдит к страху п мучениям. Жигарев мог оговорить себя, БЗОПДЯ иа суд за убийство, по только бы не всплыл шажок.

Стройкой не ожидал, что история Мнтн вдруг так повернется, и не за этим он ехал, сам из скрытого подкрадывался, да не знал, с какой стороны виднее.

– Ищите женщину,-сказал Николай Ильич.

– Его жена?

– Зачем же ей обострять бегством к любовнику? Она чиста. Женщина та, которую могли привлечь, и вскрылся бьЕ тот самый шажок'. Лежит, пстомнвшпсь, змея, и хочется ей лжи, чтоб шажком утянуть человека. Вот так, Алексей Иванович. В отвлеченном, в общем. Я не знаю, что еще сказать. Как мог... А он где, Митя Жигарев?


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю