Текст книги "Тростник под ветром"
Автор книги: Тацудзо Исикава
Жанр:
Историческая проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
Районы Хондзё, Фукагава, Асакуса сгорели дотла, Передавали, что там не осталось ни одного уцелевшего дома. Пожар не утихал и на следующий день, и еще через день – огонь полыхал трое суток подряд. С наступлением сумерек тучи, покрывавшие небо, окрашивались красным сиянием, даже издали видно было, как взмывали ввысь огромные языки пламени. «Три месяца багровых полыхало зарево над дворцами Сянь-яня, в пепел и дым обратились все деяния тирана...» Предание гласит, что Сянь-янь, столица величия и славы, воздвигнутая Цинь Ши-хуанди, три долгих месяца горела от пожара, зажженного воинами Сянь-юя. Чтобы обратить в прах блеск и величие Токио, понадобилось только три дня. Погибли оживленные проспекты Хонго, Юсима, Кикудзака, Кудан и Фудзими-тё, в сплошное пепелище обратились районы Тоёдзима, Сугамо, Усигомэ, Сиба, Харадзюку, Аояма, Адзабу...
Сотни тысяч бездомных заполнили улицы. Старые и молодые, мужчины и женщины, в обгорелых одеждах, молча, без слез, без жалоб, дрожали под холодным небом ранней весны. Моросил мелкий холодный дождь.
Чтобы получить чашку кипятку, люди часами стояли в длинных очередях на привокзальных площадях. Капли дождя стекали по покрытым сажей и копотью лицам, оставляя на щеках светлые полоски. Люди не кричали, не плакали, не выражали ни возмущения, ни гнева. Дрожа от холода и голода, они неподвижным взглядом тупо смотрели в землю или, роясь в грудах пепла на все еще тлевших развалинах, пытались отыскать кости своих близких. Свершилась кремация, грандиознейшая крема-кия, какой не знали ни древние, ни новые времена. Десятки тысяч ни в чем не повинных людей в одну ночь подверглись смертной казни через сожжение. Так неужели император не виноват? Неужели руководители правительства и армии, затеявшие войну, не должны ответить за это? Но чудом спасшиеся погорельцы, плашмя растянувшись на земле перед мостом Нидзюбаси, как всегда, молились издали на дворец. Моросил мелкий весенний дождь, он падал на все еще дымившиеся развалины города и, превращаясь в белый пар, медленно стелился по земле.
На третий день после этого налета Дзюдзиро Хиросэ, нимало не обеспокоенный зрелищем обугленных руин, выехал из Токио в район Тохоку. До отказа набив портфель всеми деньгами, какие только ему удалось собрать, он отправился скупать лесные участки, намереваясь объехать весь район Тохоку от Оку-Никко до Фукудзима. Его управляющий Иосидзо Кусуми в тот же день выехал с вокзала Синдзюку в направлении Нагано и Иида. Он также должен был приобрести горные участки, поросшие лесом. Можно не сомневаться, что подобная расторопность сулила Хиросэ в недалеком будущем самые блестящие перспективы. Бедствия народа, гибнущего в огне войны, несли ему неисчислимые прибыли. Но кто знает?.. Не был ли он все-таки бесконечно одинок, этот Дзюдзиро Хиросэ, так мало озабоченный судьбами своей страны и народа?
Поезд, отправившийся от вокзала Уэно, был битком набит погорельцами, имевшими право на бесплатный проезд. У многих руки и ноги были забинтованы, у женщин – волосы опалены огнем. Расположившись в самой гуще этих несчастных, Хиросэ сохранял полное хладнокровие и казался совершенно спокойным. Он безмятежно дремал, зажав между колен набитый деньгами портфель. Рассказы о пережитом кошмаре, которыми обменивались соседи по вагону, его нисколько не беспокоили.
Юхэю Асидзава пришлось отложить отъезд на несколько дней. Он не мог достать билеты на поезд. Не только погорельцы, но и все вообще жители Токио внезапно устремились прочь из обреченного города, и поезда уходили, переполненные до отказа. Началась спекуляция удостоверениями погорельцев, их продавали, покупали, ими расплачивались вместо денег.
Выгоревшие районы Асакуса и Фукагава превратились в бескрайнюю равнину, покрытую ржавыми листами железа и обломками черепицы. И такая же страшная, огромная пустота царила в сердцах людей, бродивших по этой обгорелой пустыне, ибо не осталось ничего, на что можно было бы возлагать упования. Они знали, что ни правительство, ни законы, ни армия, ни финансовые круги не помогут им в их беде.
Во дворе дома, где жила Иоко, пышно расцвела вишня. В последний раз цветенье вишни символизировало древнюю страну «Ямато», в последний раз говорило о японском «пути самурая». Роковая развязка приближалась, люди, охваченные смятением, дрожали от ужаса при мысли о том, что сулит им завтрашний день, а цветы с наступлением тепла вновь распустились, как расцветали каждой весной, и благоухали точь-в-точь как раньше. Но красота цветов казалась теперь пустой и ненужной. Исчезла радость весны, людям стало не до любования цветами. После грандиозного воздушного налета в ночь на десятое марта почти каждый день раздавалось завывание сирены. С рассветом самолеты малого типа появлялись над заводскими районами. Как видно, американские авианосцы непрерывно курсировали вдоль побережья Японии.
Вишня протянула свои ветви к самому окну Иоко, украсив ее брачный покой бледно-розовыми цветами. Ее хрупкий приют утопал в цветах, весенняя луна, подернутая туманной дымкой, глядела сквозь лепестки в комнату. Вокруг царили паника и смятение, а Иоко, так долго метавшаяся в тревоге, постепенно успокаивалась и наслаждалась блаженным ощущением покоя. И война, и трагедия разгрома, подстерегавшая всю страну, воспринимались Иоко сквозь призму личного счастья. Даже воздушные налеты перестали пугать ее, как раньше. Казалось, разом притупились все тернии жизни. Не удивительно, что и сердцем Иоко смягчилась, стала совсем другим человеком. Да, она была счастлива. Иногда ей самой приходило в голову, что в целом Токио, пожалуй, она одна сейчас наслаждается счастьем. Однако жизнь была слишком сурова, чтобы сделать исключение для одной Иоко. Когда проносится свирепый ураган, ни один стебелек не может устоять перед его жестоким натиском.
Агентство «Домэй Цусин» помещалось в грязном, темном подвале в большом здании в районе Хибия. В обеденный перерыв, покончив с едой, принесенной из дома, сотрудники выходили на воздух покурить. Весеннее солнце излучало тепло, ярко освещая множество стоявших у подъезда мотоциклов с красными флажками. Такэо Уруки, в шерстяном свитере, в солдатских ботинках,– он всегда одевался так на случай воздушной тревоги,– вышел погреться на солнышке, как вдруг кто-то его окликнул. Молодой журналист, работавший здесь еще до Уруки, сообщил, что Уруки зовет заведующий редакцией.
Главный редактор, известный журналист, много лет проживший во Франции, держался, несмотря на свое громкое имя, непринужденно и просто. Поглаживая давно не бритые щеки и подбородок, он обратился к Уруки:
– А, Уруки-кун! Вот что, не хотелось тебя затруднять, да приходится... Как ты относишься к командировке в Синцзин, сроком на месяц, от силы на два?
– В Синцзин? Зачем?
– Ну, о деле мы еще потолкуем с тобой позже, а сейчас скажи – сможешь поехать? Жаль портить тебе медовый месяц, да ничего не поделаешь. Впрочем, в Маньчжурии тоже уже весна, так что там сейчас совсем не так плохо. Съездишь, поглядишь новые места... Девушки встречаются очень хорошенькие, русские, из белоэмигрантов... Ну как?
– Если нужно, поеду...– затягиваясь папиросой, без энтузиазма ответил Уруки.– А в чем, собственно, состоит поручение?
– Понимаешь, кроме тебя, послать совершенно некого. Людей не хватает. Оба наши сотрудника в Маньчжурии, как на грех, заболели. А в нынешних условиях Маньчжурия приобретает особое значение. Нужно присмотреться к настроениям населения, понаблюдать за действиями советской стороны... Наши военные, по всей видимости, что-то там Затевают. Ну, одним словом, желательно получить подробную информацию в этом плане... Поручение серьезное и интересное. Полетишь на военном самолете, в самое ближайшее время, на этой неделе. Ну как, согласен?
– Да... Что и говорить, интересное поручение...– прошептал Уруки.
Иоко узнала о предстоящем отъезде мужа уже после того, как все было окончательно решено. Вечером, вернувшись домой, за ужином, который жена кое-как умудрилась приготовить из скудных продуктов, полученных по карточкам, Уруки сказал:
– На днях уезжаю путешествовать месяца на два.
Что-то как будто оборвалось в душе Иоко.
– Путешествовать?..
– Еду в Маньчжурию. Приходится... -Командировка на месяц, самое большее – на два, так что страшного ничего нет...
– С чего это вдруг в Маньчжурию?..
– Маньчжурия сейчас в центре внимания. Дел там много.
– Когда ты едешь?-
– Наверное, через неделю. А ты как думаешь жить в это время? Переедешь к родителям? По-моему, так было бы лучше. И мне спокойнее.
– Не волнуйся,– потупившись, ответила Иоко.– Да, но... это уже определенно, твоя поездка?
– Да, все уже окончательно согласовано.
– Я, конечно, против, но, видно, ничего не поделаешь...
– Ясно, ведь это же работа... Приказано выехать, как только будет место на самолете...
Работа, работа, работа... Вечно эта работа становится ей поперек дороги. Работа дает возможность существовать им обоим, и она же приносит несчастье. Пища не шла Иоко в горло. Чем больше она размышляла, тем больше негодовала в душе. Она сама толком не понимала, на кого она сердится. Но мысль, что ей придется остаться на два месяца совсем одной, покинутой, была нестерпима. Когда-то давно Иоко побежала к генералу Хориути протестовать против призывной повестки, которую получил Тайскэ. Сейчас ее охватило почти такое же исступление. Конечно, за эти годы она хорошо узнала всю беспощадность законов, управляющих жизнью, и не собиралась бежать теперь к заведующему редакцией, чтобы излить перед ним свое возмущение. Но гнев и досада душили ее, и она не могла удержаться от резких слов.
– Я не желаю оставаться одна. Слышишь, не желаю! – сказала она, швырнув палочки для еды на стол.
Уруки удивленно посмотрел на нее.
– Вот потому я и говорю, что тебе лучше переселиться на это время к Кодама. И Юми-тян обрадуется.
Мужская непонятливость еще больше раздосадовала Иоко. Что ей Юмико, что ей отец и мать? Разве он не понимает, что без него она и в родном доме все равно будет чувствовать себя одинокой?
– Я не об этом... Ведь Маньчжурия – это же за границей! Собираешься на два месяца за границу и решаешь такой вопрос один, не посоветовавшись со мной... Это просто ужасно с твоей стороны!
– Допустим, но что же делать? Ведь я на службе!
– А разве нельзя было отказаться?
– Может быть, и можно было. Если уж очень протестовать...
– Значит, ты сам хотел ехать?
– Что ж, съездить было бы любопытно.
– Ах так... Ну что ж, тогда не о чем говорить. Мне остается только смириться.
– Пойми, речь идет всего об одном, самое большее—о двух месяцах. Это же пустяки!
– Конечно, для тебя пустяки. Ты всегда думаешь только о себе!
Так вот, значит, что такое – жена! Уруки почти с удивлением подумал о том, как неузнаваемо меняется женщина после брака.
– В Маньчжурии, наверное, опасно?
– Да нет, не особенно. Воздушные налеты, кажется, иногда бывают, но гораздо реже, чем в Токио.
– Да ведь самолетом лететь опасно.
– Ну что ты! Пароходом гораздо опаснее. Пароходного сообщения по Восточно-Китайскому морю, очевидно, фактически уже больше не существует.
Иоко вздохнула. Все ее слова напрасны. Не оставалось ничего другого, как покориться судьбе. Ужас войны, от которого ограждал ее муж, опять придвинулся к ней вплотную. Надежные стены рухнули, и она снова должна очутиться во власти жестокой бури, сотрясающей мир.
В эту ночь она не сомкнула глаз почти до рассвета. Вот опять ей приходится убедиться в том, как трудно полагаться на мужа. Иоко тихонько плакала, уткнувшись в подушку. Со времени замужества она стала удивительно слаба душой. Ей следовало бы быть более твердой, более мужественной, а у нее, напротив, нервы, кажется, совсем развинтились...
На шестое утро после этого разговора Уруки уехал. Сборы были недолгие – он отправился налегке, взяв с собой только рюкзак со сменой белья, словно собирался на экскурсию в горы.
– Если будет налет, бросай все, ничего не старайся вынести. Главное – была бы ты сама в целости, а остальное не важно. Поняла? Если соскучишься – поезжай к Кодама. А обо мне не тревожься...—сказал он, обняв ее перед уходом из дома. Иоко слушала эти ласковые слова, понимала, что он полон любви к ней, вместе с тем не могла подавить огорчения и досады по поводу его отъезда. Она не в состоянии была проводить его нежной улыбкой. Гнев, обида, тревога за него перехватывали ей дыхание.
Однако около полудня Уруки вернулся.
– Денек выгадал! С мотором что-то не ладится, и полет отменили,– улыбаясь, сказал он.
Это неожиданное возвращение принесло Иоко не столько радость, сколько новую муку. Сегодня она счастлива, а завтра нужно опять так мучительно расставаться. Каждый короткий миг, отделявший ее от новой разлуки, сделался вдруг драгоценным, сердце до боли переполнялось любовью. Уруки казался ей по-новому привлекательным и желанным. В состоянии, близком к безумию, провели они эту короткую весеннюю ночь.
На следующее утро прощание было еще тяжелее, чем накануне.
Проводив Уруки, Иоко словно оцепенела, не хотелось приниматься ни за какую работу – все валилось из рук. Вишневый цвет за окном облетел, распускались красноватые лепестки. Иоко присела за стол Уруки. Его перо, нож для разрезания бумаги, книжные полки – все пробуждало дорогие воспоминания, а сердце в груди, казалось, совсем перестало биться. Даже подушка для сиденья как будто еще хранила тепло его тела. Однако после полудня в коридоре раздались шаги, и кто-то постучал в дверь. Уруки опять вернулся.
– Прямо как будто нарочно издеваются, честное слово! Какой-то тип, подполковник, что ли, должен срочно выехать в Маньчжурию, и мое место забрали. Теперь говорят – завтра!
Это было уж слишком! Завтра расставание будет безусловно еще мучительней, чем сегодня. Уж если надо расстаться, пусть бы уезжал поскорее, перестал ее мучить! Вцепившись в плечо Уруки, Иоко заплакала.
– Не хочу, не хочу, не хочу! Если уж нужно ехать, уезжай поскорее! Я не могу этого вынести. Каждый день, каждый день такая мука, я умру!
Этот взрыв отчаяния несколько озадачил Уруки. Он считал, что выгадал еще день, и только. Увидев, как вздрагивают от рыданий плечи Иоко, он впервые понял, какое страдание причинял ей его отъезд.
Но помочь ее горю он был бессилен. Чем сильнее хотелось ему приласкать ее и утешить, тем больше он терялся. И тогда каждая минута стала невыносимо тяготить их обоих, часы, отделявшие их от завтрашнего утра, показались вдруг бесконечными, мучительно долгими. Чтобы как-нибудь избавиться от этого мучительного состояния, они после обеда пошли в кино.
Когда они вышли из кино, уже смеркалось. В лавках горели тусклые огоньки, улица тонула во мраке. В темноте двигались мрачные силуэты людей.
На следующее утро Уруки, улыбаясь, сказал:
– Ну, сегодня уж определенно все будет в порядке.
Желая поскорее закончить прощание, Иоко не пошла провожать его до станции электрички. Тем не менее, когда он ушел, ей захотелось, чтобы к обеду он снова вернулся. Для совместной жизни Уруки оказался удивительно утомительным человеком. Не то чтобы он был чересчур привередлив или предъявлял непомерно большие требования. Нет, в жизни это был спокойный, ласковый человек. И все же Иоко чувствовала, что он ее утомляет. С утра и до вечера она ни на минуту не забывала о нем. И потом, хотя он никогда не делал ей никаких замечаний, она видела, что он подмечает всякую мелочь. Оттого ли, что он долго жил холостяком, но женскую работу он знал лучше всякой хозяйки. Чтобы угодить ему, ничего нельзя было делать спустя рукава.
Прошел полдень, но Уруки не возвращался. Пробило час, потом два, и Иоко почувствовала, что не в силах вынести одиночества. Даже на расстоянии Уруки продолжал владеть ее мыслями. Когда пробило три, она поняла, что больше не может находиться одна в этой комнате. Уруки наверняка летит где-нибудь в районе Ионэго, а может быть, уже и над Кореей. Все предметы, попадавшиеся на глаза, терзали ей душу. Самый воздух, казалось, колол кожу. Кое-как дотерпев до начала пятого, она заперла комнату и пошла ночевать к родителям.
Профессор Кодама по роду своей работы не мог эвакуироваться из Токио. Его больница предназначалась для оказания помощи пострадавшим во время бомбежек.
Госпожа Сакико нервничала; ей хотелось отправить имущество и одежду куда-нибудь подальше от Токио, в безопасное место, но близких знакомых у них в провинции не было, к тому же вокзалы были забиты тоннами грузов, и вещи все равно уже не принимали в багаж. Она пыталась обсудить этот вопрос с мужем, но он только мягко улыбался в ответ.
– Что ж делать...– говорил он.– Не хлопочи и не тревожься понапрасну, ты же видишь – крутом полный хаос.
Работа занимала все его помыслы; для забот о государстве существовало правительство, а о войне пусть думают генералы. Ни слова недовольства, ни одной жалобы нельзя было услышать от этого человека. Не хватало лекарств для обезболивания, не хватало средств для борьбы с паразитами, даже спирт для дезинфекции инструментов достать было нелегко. Малолитражный автомобильчик, в котором профессор разъезжал с визитами, стоял без употребления из-за отсутствия бензина, рикши исчезли – всех забрали на фронт.
Из-за продовольственных трудностей и угрозы воздушных налетов стационарных больных почти не осталось. И все же профессор продолжал работать; неслышно ступая, он ходил по кабинету, сам сматывал бинты, сам дезинфицировал инструменты. Сейчас он напоминал не столько директора лечебницы, сколько самого обыкновенного фельдшера. Побывав на приеме, больные, как правило, вторично не появлялись. Получив совет, взяв лекарство, они исчезали, не заплатив. Если улучшения не наступало, больные опять робко приходили за помощью. Долго, пространно оправдывались, жаловались на бедственное положение, получали необходимую помощь, выслушивали наставления, уходили – и больше уже не показывались.
Но не мог же профессор отказывать в лечении тем, кто в нем нуждался. Казалось, сэнсэй служит верой и правдой не столько отдельным пациентам, сколько самой медицине. Когда он видел больного, он не мог отпустить его, не осмотрев. Он верил в медицину – дело всей своей жизни – и, казалось, не испытывал ни сомнений, ни разочарований. Усы профессора стали совсем серебряными, щеки, когда-то полные, покрылись сетью морщин и обвисли.
В начале апреля пришло официальное извещение о том, что старший сын профессора, Томохико, от которого родители давно уже не имели известий, погиб на Новой Гвинее. Было около десяти часов утра, когда сестра позвала профессора. Оставив в кабинете ребенка, больного бронхитом, профессор пошел в дом, на ходу засовывая в карман халата фонендоскоп. Госпожа Сакико сидела перед алтарем и, поникнув головой, беззвучно плакала. Похудевшие, заострившиеся плечи и по-старчески согнутая спина выражали безысходное горе.
Профессор Кодама сел па веранде, скрестив ноги. Раннее весеннее солнце согревало ему колени. В саду на развороченной при рытье щели земле цвели ярко-красные азалии. Уставившись в одну точку, профессор медленно выкурил сигарету. Потом снял белый халат, достал из гардероба пиджак, оделся и вышел на улицу, не сказав никому ни слова. В приемной ждало множество пациентов, но наступил полдень, а профессор не возвращался. Никто не знал, куда он ушел. .
Выйдя из больницы, профессор Кодама направился прямо к станции электрички и сел в вагон. Поезд вышел за черту города. Никакого определенного плана у профессора не было. Проехав минут двадцать, он вышел из вагона и очутился у плотины, тянувшейся вдоль реки Тамагава. Здесь не видно было следов войны. На насыпи цвели одуванчики и фиалки, вишневые деревья шелестели густой, молодой, еще чуть красноватой листвой. У насыпи виднелись склоненные фигуры старух и детей, собиравших траву,– трава стала теперь существенным подспорьем в питании. Река текла чистая, полноводная; прозрачная вода весело искрилась в лучах весеннего солнца. Сквозь туманную дымку низкой лиловатой грядой проступали далекие горы.
Профессор пошел вдоль насыпи вверх по течению реки. На берегу, прямо на траве, сидело множество рыболовов. Широкая отмель под насыпью была вся распахана и засеяна, колосья овса волновались под ветром. Белели цветы картофеля. Настойчивые попытки как-нибудь пополнить недостаток в питании вторглись и сюда, в этот мирный пейзаж, придавая ему черты тревоги и беспокойства. Высоко в небе, над насыпью, по которой шел профессор, то взлетая ввысь, то приближаясь к земле, непрерывно лилась звонкая песня жаворонка. Широкая дорога белой лентой протянулась далеко к горизонту, ослепительно сверкая на солнце. Сейчас он не был больше профессором, доктором медицины, он был всего-навсего человеком, таким же, как все другие,– и как человек стоял лицом к лицу с одной из тех проблем, с которой сталкиваются все люди. Больше года назад он потерял младшего сына, теперь погиб старший. Обоих отняла у него война. Он был далек от того, чтобы пуститься в рассуждения о том, допустима или недопустима война, какую пользу или вред она приносит. Да и что пользы! Разве рассуждения могут дать утешение? Оба его сына уже в могиле. Профессор думал не столько о сыновьях, сколько о том, как жить теперь ему самому, где и в чем еще можно найти утешение.
За все сорок лет, которые прошли с тех пор, как он начал заниматься медициной, он никогда не испытывал никаких сомнений в правильности избранного пути. Труд врача приносил глубокое удовлетворение, поддерживал его внутреннее спокойствие. Но сейчас это спокойствие готово было рухнуть. Он чувствовал, что нуждается в какой-то моральной опоре, которая поддержала бы его просто как человека. Он забыл надеть шляпу, и яркое солнце пекло седую голову. Прекрасный весенний пейзаж не трогал сердце, казался бессмысленным и далеким. Иногда профессор останавливался, рассеянно глядя на цветущие в траве фиалки. Возможно, люди, собиравшие траву, принимали его за почтенного господина, который беспечно гуляет, наслаждаясь теплом весны. Но хотя профессор почти не замечал окружающего пейзажа, все же красота весны безусловно в какой-то мере облегчала его горе.
Когда часа через четыре профессор вернулся домой, он выглядел спокойным, как всегда. Не обедая, он молча прошел в приемную и начал, по обыкновению, тщательно осматривать заждавшихся пациентов.
На ботинках профессора, сброшенных в прихожей, засохла глина и грязь. Только госпожа Сакико, увидев эти запачканные ботинки, поняла всю боль его сердца. Но она не стала ни о чем расспрашивать мужа. Задавать вопросы было слишком мучительно.
И все же смерть Томохико явилась наиболее тяжелым ударом не для отца, а для матери. Двоих сыновей она родила, и оба погибли. О Томохико у нее сохранились бесчисленные воспоминания. Она помнила даже, как тридцать лет назад была беременна этим сыном. Тело ее до сих пор хранило память об этом. Для матери это были драгоценные воспоминания, они были как пуповина, когда-то связывавшая ее тело с ребенком. И, медленно перебирая эти воспоминания, она ощущала свою неразрывную связь с сыном. Она и сейчас чувствовала себя по-прежнему связанной со своим первенцем. Смерть Томохико на Новой Гвинее означала, что какая-то часть госпожи Сакико умерла вместе с ним.
По натуре консервативная, боявшаяся всяких перемен в жизни, госпожа Сакико всегда льнула душой к прошлому. Воспоминания о прошлом, о прежней, ушедшей жизни служили ей источником душевной энергии. Она заботливо сохраняла рисунки и образцы чистописания, которые дети выполняли, когда только начали ходить в школу, тщательно приводила в порядок старые фотографии, аккуратно наклеивая их в альбом. Но вот не стало Митихико, а вслед за ним и Томохико. Воспоминания о прошлом, поддерживавшие госпожу Сакико, утратили смысл, прежняя жизнь превратилась в пустую сказку. Несчастья одно за другим сыпались непрерывно на протяжении этих последних лет. Душевные силы госпожи Сакико, и без того уже постоянно трепетавшей от ужаса, который наводила на нее война, были окончательно подорваны. Смерть Томохико явилась для нее последним ударом. Она потеряла аппетит, стала совершенно безучастна ко всему окружающему. Излечить подобную болезнь было не во власти профессора Кодама. Госпожа Сакико страдала от бессонницы, ее мучили тяжелые сновидения. Среди ночи она внезапно вскакивала с постели и зажигала огонь перед алтарем или вдруг торопливо бросалась в прихожую и распахивала входную дверь. Ей мерещились призраки. Когда муж спрашивал, что с ней, она, подбирая рассыпавшиеся в беспорядке волосы, шептала: «Томохико вернулся. Сейчас я ясно слышала, как он стучался в дверь и звал меня...» В такие минуты лицо у нее искажалось, глаза блуждали.
Злосчастная война раздавила госпожу Сакико. Ее нервы не выдержали жестокого испытания. Иоко пришлось ухаживать не только за сестрой, но и за матерью. В день отъезда Уруки, спасаясь от тоски, она пошла ночевать к родителям, да так и осталась у них, взяв на себя все заботы по дому.
Разумеется, смерть брата и болезнь матери были большим горем для Иоко, и все же эти несчастья не могли сокрушить ее до конца. В глубине ее души жило прочное сознание своего счастья. Хлопоты по дому и уход за больными, напротив, лишь помогали забыться на время отсутствия мужа. Она думала о радости, которая ждет ее, когда вернется Уруки, и горе не прилипало к сердцу, как вода не пристает к маслу. Из всей семьи она одна была здорова, заботливо ухаживала за матерью, стараясь приободрить ее.
Юмико не заплакала, узнав о смерти старшего брата. Она лежала в постели и, широко открыв глаза, пустым взглядом смотрела в потолок. С тех пор как она заболела, глаза у нее стали огромные, ясные. Казалось, она не может постичь, что брата уже нет в живых.
– Зачем только люди воюют?
Юмико никак не могла уразуметь этого. Рузвельт, Черчилль, Гитлер, Трумэн, Тодзё—все такие знаменитые, умные люди... Когда они произносят речи, то непременно говорят о культуре, о мире для всего человечества. Почему же, несмотря на все это, вдруг происходит война? Юмико была не в состоянии постичь этого.
Ее охватывает горестное разочарование в людях, во всем окружающем. Грязь и неправда, пронизывающие весь мир, заметнее бросаются в глаза. Жестокая действительность угрюмой тенью ложится на девичье сердце, А когда в сердце закрадывается сомнение, весь мир представляется безрадостно-серым. Хитрость, лживость, отталкивающий вид приходящих на прием пациентов... Высокомерие начальства на заводе, лесть и подобострастие всех остальных... Зависть, ядовитые насмешки, взаимное предательство среди подруг... А ее собственная жизнь, полная таких прекрасных мечтаний... Не была ли эта жизнь гораздо более грязной и безрадостной, чем она сама думала? Лежа в постели, Юмико страдала от горестных размышлений.
– Скажи, Иоко, ради чего живут люди? Неужели на свете нет ничего прекрасного? Скажи, ведь должна же быть какая-то радость...
Иоко не понимала, что творится в душе Юмико.
Она вся принадлежала реальной жизни. Пусть эта жизнь была грязной, безрадостной, но все же – как-никак это была жизнь. Связь Юмико с жизнью не была такой неразрывной. От болезни кожа у нее стала бледная, почти прозрачная, тело исхудало, и вся она больше походила на бесплотный призрак, чем на живое существо.
В погожие дни, когда не было воздушных налетов, Юмико, накинув поверх легкого кимоно ярко-лиловое узорчатое хаори, спускалась с веранды в сад. В каждом маленьком уголке запущенного сада прекрасным цветом распускались азалии, фиалки, тюльпаны, вьющиеся розы, камелии. У каждого цветка– своя неповторимая форма, свои совсем особенные лепестки, тычинки, стебель. От цветка к цветку хлопотливо перелетают бабочки, снуют шмели. По теплой земле ползают маленькие, едва заметные глазу жучки с хоботком и множеством ножек. Война, которой поглощены люди, не имеет никакого значения в этом мире природы.
Юмико подолгу следила за каждой мошкой. Она думала о боге, властвующем над всей вселенной. Опа пыталась найти утешение в красоте и беспредельном разнообразии природы. Бог, управляющий мирозданием, несомненно щедр и великодушен. Стать выше житейской суеты, в которую погружены люди, слиться с богом, царящим в природе,– вот, пожалуй, самый прекрасный удел для человека...
Игра на рояле утомляла больную Юмико. И все-таки иногда она порывисто вскакивала и садилась за рояль. В такие часы она с вдохновением играла самые трудные, почти недоступные ее исполнению пьесы. А когда она чувствовала себя настолько плохо, что не имела сил подняться с постели, то часами слушала патефон.
Одна лишь музыка помогала ей забыть окружающее. Музыка уводила ее прочь от действительности, прочь от этой ужасной войны, открывала перед ней величие природы. Лист, Бах, Гайдн, бесчисленные гении музыки пламенной душой искали мира, красоты и любви!.. Жизнь на этой земле, где закат и восход сменяли друг друга в беспрерывном убийстве и взаимном истреблении, перестала интересовать Юмико. В мечтах ей рисовалась совсем другая страна, далекая, идеальная. Болезнь матери, гибель обоих братьев постепенно перестали волновать Юмико, собственное существование подчас казалось ей нереальным. От Кунио Асидзава уже десять месяцев не приходило никаких известий. Любовь тоже оказалась на поверку всего лишь мимолетным призраком счастья.
Когда звуки рояля раздавались чересчур бурно, отец в белом халате входил в гостиную.
– Нельзя, нельзя, Юми...– тихо говорил он, опуская руку на плечо дочери,– опять температура поднимется...
Возвращенная на землю из страны призраков, девушка вздыхала, прислонившись вспотевшим лбом к груди отца, и, перебирая пальцами пуговицы его пиджака, отвечала:
– Ну и пусть, папа... Ты думаешь, я боюсь умереть? Нисколько...
Безрассудные, по-детски несдержанные слова больно ранят сердце отца. Ведь у девочки не осталось никакой другой утехи, кроме музыки. И профессор Кодама, понимая, что утомление может повредить дочери, не решался отнять у нее последнюю радость.
Ни яиц, ни молока, ни масла, ни мяса, ни сыра – ничего не было в магазинах, по карточкам выдавали такое мизерное количество продуктов, что прокормиться ими было просто невозможно. Из неочищенного риса, полученного на всю семью, Иоко кое-как удавалось приготовить рисовый отвар хотя бы для одной Юмико.
По мере того как проходило время, болезнь госпожи Сакико пошла на поправку, но она стала еще более консервативной, чем раньше, и была окончательно надломленным человеком. Каждый наступающий день внушал ей страх. Казалось, она изнемогает от ужаса при мысли об очередном несчастье, которое поджидает семью. У нее не было, как у Юмико, райской страны призраков, и ей некуда было бежать от действительности.








