Текст книги "Записки оперного певца"
Автор книги: Сергей Левик
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 32 (всего у книги 49 страниц)
«Ты что, не знаешь, что письма на подносе подают?»– рявкнул Шаляпин и бросил письмо на стол.
«Как ты себе позволяешь так оскорблять человека, да еще в моем присутствии?» – возмутился Коломийцов, схватил в охапку ноты и шапку, не обращая внимания на нее уговоры Шаляпина, наскоро оделся и выскочил на улицу. Чтобы не приехать домой взволнованным, он взял извозчика и отправился в художественный магазин Дациаро, где задержался, выбирая какие-то репродукции. В это время Шаляпин успел помириться с Дворищиным, который, как и многие другие, безропотно сносил от него обиды, и приехал к Коломийцову на квартиру за несколько минут до возвращения последнего домой.
Через несколько дней Собинов помирил Коломийцова с Шаляпиным, но Дворищин при их дальнейших встречах больше не показывался.
В описанной обстановке мне с Шаляпиным познакомиться не удалось. Знакомства с ним мне пришлось ждать без малого еще три года.
О Вячеславе Гавриловиче Каратыгине говорить «в мемуарном порядке» труднее, чем о ком бы то ни было другом. Большой знаток математики и других точных наук, .штор трудов по ботанике, в течение десяти лет химик на пироксилиновом заводе, глубокий аналитик, признающий только генетический подход к изучению явлений, специалист
<Стр. 458>
по акустике и философ-гуманист, он с четырех лет играет на рояле, в шесть начинает сочинять стихи и музыку и с течением времени превращается если не в самого крупного музыковеда своего времени, то в одного из самых крупных.
В наши дни мы склонны винить Каратыгина в том, что он с 1908 года заведовал музыкальным отделом кадетской газеты «Речь» и поместил в ней наибольшее количество своих статей. Но, право же, в ту пору многие журналисты не связывали работу музыкального рецензента с линией того органа печати, в котором он работал, за исключением, разумеется, крайних политических органов печати. Газеты подбирали специалистов по признаку их квалификации, специалисты шли в газеты в зависимости от предлагавшихся им условий. Как современник и друг А. Р. Кугеля, В. П. Коломийцова и В. Г. Каратыгина, я утверждаю, что в любой день Каратыгин и Коломийцов могли бы обменяться редакциями, и лучшим доказательством этого является то, что, заведуя музыкальным отделом кадетской «Речи», Каратыгин одновременно сотрудничал в «Театре и искусстве», которым руководил редактор-издатель самого либерального органа печати «День» А. Р. Кугель и где музыкальным отделом заведовал член РСДРП Черномордиков.
Диапазон музыкальной, критической, педагогической, лекционной и общественной деятельности Вячеслава Гавриловича был беспределен, особенно после Великой Октябрьской революции. Сотрудник почти всех специально музыкальных изданий, он помещал статьи в общехудожественных («Алконост», «Аполлон», «Золотое руно» и т. д.), в «толстых» журналах («Русская мысль», «Северные записки»), в «Ежегоднике императорских театров» до революции, в пореволюционной «Жизни искусства» и т. д., без конца и края. Человек отзывчивый на все хорошее и беспредельно любознательный, он участвовал во всех многочисленных обществах и кружках, организовывал «Вечера современной музыки», «Кружок друзей камерной музыки», сочинял музыку к драматическим спектаклям, выступал по вопросам теории музыки, эстетики, преподавания музыки в школе и т. д., буквально не щадя себя. Всегда ясный, прозорливый ум помог ему первому разгадать огромный талант С. С. Прокофьева, в то время, когда от опусов начинающего студента консерватории все
<Стр. 459>
буквально шарахались. Каратыгин сразу разглядел, что сквозь демонстрацию необузданных сил юного Прокофьева прорывается своеобразный пленительный талант, сквозь ультрачеканную игру как бы механизированных пальцев просвечивает вдохновенное реалистическое искусство.
Большим грехом Каратыгина было его увлечение импрессионизмом и попытки искать его чуть ли не во всех гениальных произведениях русской классики. Но это особая тема, которой не следует касаться мимоходом.
Конечно, не все написанное этим выдающимся музыкантом, педагогом и общественным деятелем представляет для нас сейчас интерес, но большое количество его мыслей и высказываний, безусловно, не потеряло научного интереса и теперь.
В годы моей театральной деятельности мы с В. Г. Каратыгиным встречались не часто и только в официальной, так сказать, обстановке: на обсуждениях каких-нибудь новых явлений искусства, на каких-нибудь чествованиях деятелей искусств и т. д. После Октябрьской революции, когда я с марта 1917 года по 1926 год участвовал в качестве члена правления Облрабиса в общественной работе, а в 1921/22 году состоял редактором «Вестника театра и искусств», мы с Вячеславом Гавриловичем подружились. И тут я неоднократно имел случай убедиться в том, что, с виду холодный резонер, Каратыгин обладал увлекающимся сердцем. Сидишь, бывало, с ним на концерте, и он либо не замечает, либо сознательно пропускает мимо ушей отдельные дефекты исполнения, если оно в целом талант-диво. Назавтра же, работая над рецензией, он умеет орать в руки скальпель анатома и, забыв вчерашнее увлечение, беспощадно отмечает все, что ему по зрелому размышлению кажется неприемлемым.
* * *
В. Г. Вальтером, В. Г. Каратыгиным и В. П. Коломийцовым я ограничиваю воспоминания о встречах с критиками первой четверти века, так как считаю их наиболее влиятельными и компетентными рецензентами, живо откликавшимися почти на все заметные события музыкальной жизни того периода, в частности жизни музыкально-театральной.
<Стр. 460>
Глава X. ФЕДОР ШАЛЯПИН
1
В начале 1916 года Федор Иванович Шаляпин подписал договор с антрепренером оперного театра в Народном доме на Петроградской стороне А. Р. Аксариным на регулярные выступления – в среднем предположительно до семи раз в месяц.
В Народном доме Шаляпин помимо своего обычного репертуара спел Филиппа в «Дон Карлосе» и Тонио в «Паяцах» – партии, ни разу не петые им на Мариинской сцене, а также партию Еремки во «Вражьей силе», временно выпавшую из его репертуара.
В этот период Шаляпин в сотрудничестве с А. М. Горьким написал свою автобиографию, которая затем была опубликована в журнале «Летопись» (январь 1917 г.) и издавалась в 1926 и 1955 годах отдельно.
Певец-актер неведомого до него во всей истории музыкальной культуры масштаба – масштаба и до сих пор непревзойденного, – Шаляпин был еще, кроме того, живописцем, скульптором и, как мы видим, литератором.
Шаляпин был настолько разносторонне одарен от природы всякими и всяческими талантами в области искусства, что, не будь у него певческого голоса, он бы все равно выплыл из засасывавшей его в молодости тины: не став певцом, он стал бы художником кисти или резца, а то, может быть, и пера. Но гением Шаляпин мог стать только в качестве певца.
<Стр. 461>
2
С осени 1916 года я перешел из Театра музыкальной драмы в Народный дом. Только что познакомившись с Шаляпиным, я в начале сезона его побаивался. Между тем держался он с артистами довольно просто и нередко зазывал к себе в уборную. Благоговея перед ним, я первым никогда не входил. Бессменно выступая в роли Рангони, когда он пел Бориса Годунова, я являлся в театр задолго до начала спектакля, одевался, гримировался и, совершенно готовый, занимал место в первой кулисе.
Первые два раза Шаляпин этого как будто не заметил, но на третий он, будучи не в духе и опасаясь, вероятно, отвлекающих впечатлений перед сценой галлюцинаций, повернулся к окну терема и довольно громко сказал в кулису:
– Уберите иезуита!
Разумеется, меня мгновенно «убрали». Однако я упросил Аксарина, который в ожидании разноса уже не отходил от кулис, объяснить Шаляпину в антракте, что я – бессменный Рангони и могу видеть его только из кулисы.– А он вас боготворит, – прибавил Аксарин, что совершенно соответствовало действительности.
Шаляпин посмотрел в мою сторону – я стоял неподалеку – и милостиво кивнул головой. Я подошел, чтобы поблагодарить его.
– А вы что же, живете в Питере и никогда меня в Борисе не видели?—спросил он, не протягивая мне руки.
– Напротив, – сказал я, – я вас видел не меньше двадцати раз! Но я хочу вас видеть всегда, коль скоро это позволяют обстоятельства.
– Так, пожалуйста... Собственно, появление иезуита...
К нему подошли по делу, он отвернулся от нас и направился в уборную. Мы с Аксариным пошли за ним. У порога он остановился, повернулся к нам лицом и закончил свою мысль:
– ...это ведь не поп дорогу перешел, а? Так, Александр Рафаилович? – И, сделав пригласительный жест, пропустил нас впереди себя в уборную. С тех пор я стал к нему захаживать, чаще всего при ком-нибудь, порой ненадолго, но на каждом спектакле.
Не любя «соглядатаев из кулис», Шаляпин тем не менее сам был не прочь послушать и посмотреть исполнителей
<Стр. 462>
таким же способом. Исполняя партию Рангони, и я его раза три видел там. Как только мы встречались глазами, он обязательно одобрительно кивал мне. Понимая, в какой мере его «соглядатайство» может смутить нашего брата, он считал нужным его успокоить или даже подбодрить. Один раз он мне даже что-то с приятной миной на лице сказал, но я на расстоянии или от волнения не расслышал, а переспросить не рискнул. Но вечно торчавший в кулисах студент С. Е. Розенфельд (в его книге «Повесть о Шаляпине» осветитель Орлов (тут же раструбил слова Шаляпина по всему театру и при каждой встрече повторял:
«Это тот самый, про которого Шаляпин сказал»... И пространно цитировал то, что он воспроизвел по моему адресу в своей книге.
Как-то в антракте перед сценой дуэли в «Фаусте» я застал Шаляпина с рапирой в руках. Он стоял посреди уборной, то выгибая рапиру, то отпуская ее, и, заканчивая свой рассказ, говорил:
– Разве же теперь так бьют?.. Где там! (В голосе были явные нотки сожаления.) Набедокурил или украл человек – его и бьют. А иногда и так, зазря начнут, да и разойдутся... Ну и бьют... как бы нехотя, по долгу службы, так сказать... Звериного оскала на лице ни у кого нет. Нет того, чтобы человек бил, да не боялся быть в ответе; нынче бьют с оглядкой. А прежде от всей души, можно сказать, били!..
И стало ясно, что он хотел бы показать, как это было: в глазах забегали озорные огоньки. На лице так и было написано: разве же это оружие – рапира? Вот бы кулачный бой мне на сцене изобразить!.. Глаза его стали колоть, локти заходили... Мне показалось, что он что-то переживает, внутренне трепещет тем непреоборимым трепетом, который был для него характерен на сцене, одну-две минуты до выхода на нее и несколько минут после ухода. Вдруг в фойе раздался звонок режиссера. Шаляпин неожиданно рассмеялся, тихо сказал: «Ну вот!» – сел и потер кулаками коленки.
В другой раз он рассказывал известный случай, когда антрепренер «малороссийской труппы» Любимов-Деркач на ходу поезда столкнул его с площадки вагона. Рассказ этот настолько поразил мое воображение и запечатлелся у меня в памяти, что я долгие месяцы после того повторял его среди своих друзей и знакомых.
<Стр. 463>
Услыхал я этот рассказ при несколько необычных обстоятельствах.
Осенью 1916 года по окончании «Бориса Годунова» к Шаляпину явилась делегация с просьбой выступить в пользу инвалидов войны. Из пришедших пяти человек Шаляпин хорошо знал только одного, который и предложил ему выступить в «Запорожце за Дунаем».
– Малороссийский спектакль и с вашим участием, Федор Иванович, – говорил он, – наделает много шуму. Роль учить недолго... Две-три репетиции – и все. А повторить спектакль можно будет пять-шесть раз...
В это время Шаляпин снимал с себя тяжелый наряд царя Бориса. На его лице заиграла улыбка; отстранив руку портного, он резко повернулся к говорившему и, перебивая его, загрохотал:
– Как – учить? И ничего мне учить не надо! Ведь я карьеру-то у самого Деркача начинал, там я и «Запорожца» пел.
Пауза. Федор Иванович садится. Лицо веселеет.
– А знаете, какую этот сукин сын со мной штуку выкинул? Садитесь, господа!.. До сих пор – бр!..—мурашки по телу бегают... Волосы дыбом встают, как вспомню...
Внезапно лицо его стало мрачным. Сняв парик и пригладив волосы, он начал рассказывать.
– Знаете ли вы, каков был Деркач, а?
И он нарисовал его словесный портрет такими яркими красками, что перед нами во весь рост, как живой, встал этот «сукин сын», «паук-антрепренер» маленьких трупп, «пьяница», «бабник», «выжига» и «жмот», как время от времени для более точной характеристики называл его Шаляпин. Наслаждаясь словесной местью за некогда пережитую обиду, Федор Иванович буквально захлебывался от шаржированного, при соответствующей мимике, описания наружности Деркача, его ухваток и ужимок, его «антрепренерской» самовлюбленности. Но вот он сделал неожиданную модуляцию, добродушно и как-то конфузливо рассмеялся и сказал:
– Я сейчас в раж вошел, а ведь он был в общем ничего себе человечек, я с ним потом ладил... Вместе водку пили.
Пауза. Шаляпин встает. Брови насупливаются, и совершенно другой голос говорит:
<Стр. 464>
– Но это пустяки... а вот еще что было. Представьте себе, господа, едем мы из Ашхабада в этот... в Чарджуй. Денег, видите ли, этот хозяин в день по полтиннику, а иным и по двугривенному выдает, а провизию велел на всю дорогу заготовить. Купил это я колбасы – она свежая была, когда покупал, да в дороге от жары протухла. Где другую достать, когда в степи едешь? Да и денег-то в обрез. Я-то ничего, ел, носа даже не затыкал, а его сиятельство Деркач не то чтобы кусок хорошей колбасы предложить, а еще и орать стал, как это я в его присутствии тухлую, да еще чесночную колбасу есть смею. Я вначале оробел и хотел ее спрятать, да вдруг, сам не знаю, с чего бы это, – вожжа под хвост, а кровь в голову... Я голову этак вскинул и говорю:
– А на какие же деньги нам свежую колбасу покупать-то, на ваши, что ли?
– Брось, – рычит Деркач, —сию минуту брось, босая команда!
И руку протягивает, чтобы колбасу эту вырвать. Стояли мы в это время на площадке вагона. Я отстранился от его руки, но тут, как назло, поезд наскочил на стрелку и здорово тряхнул нас.
– Брось! – заорал Деркач и ткнул меня в грудь кулачищем, – я и вывалился. Упал я на песок, да счастливо, не расшибся. Молод я был, худой, как жердь, длинный, как жирафа, да на ноги скорый, ловкий. Вскочил я, схватился за поручень последнего вагона, больно ткнулся коленкой о ступеньку—и сорвался... А поезд ушел.
До последних слов Шаляпин вел повествование тоном рассказчика. Ловко, убедительно, сказал бы я, но все же «деловито».
Шаляпин в это время был уже без бороды и без парика. Грим был стерт, но не начисто: на лбу осталась полоска от парика, на подбородке немного клея, к ушам прилипли тоненькие волокна ваты. Тем не менее это совершенно не мешало его мимике. Пока он говорил о Деркаче, брови его все время ходили ходуном, глаза то как бы прятались в глубине орбит, сужаясь до узеньких щелочек, то невероятно расширялись.
Но постепенно Шаляпин «забывает», что он ведет рассказ. Слушатели, сидящие полукругом, невольно отодвигаются: их охватывает смутное волнение, затем беспокойство.
<Стр. 465>
А Шаляпин продолжает рассказ в другой манере: голос делается глуховатым, брови насуплены, голова как-то выдвинута вперед.
– И вот – вообразите картину... Я—один в степи. Дело под вечер... Солнце улепетывает – там ведь, в Азии, белых ночей не бывает, темнеет быстро. Так вот, – говорю я, – солнце скрывается за барханы (Шаляпин говорил: дурханы). Воздух пропитан какой-то желтой мутью, песок издалека похож на стоячее желто-бурое болото. А я в этом мареве один: ни деревца, ни лужицы, ни пней, ни птицы на небе – ну, ничегошеньки нет в этой пустыне... Одни только рельсы напоминают, что где-то есть другая жизнь. Осмотрелся я, поглядел на свои полинялые отрепья, на изодранные чувяки, надетые на босу ногу, вытер пот с лица и пошел вперед. Как далеко до станции, я, конечно, не имел представления, но будет... будет же какое-нибудь жилье! Ну пять, ну десять верст – стрелочник-то должен показаться? А коварное солнце садится все ниже и ниже. Иду я быстро, почти бегу. Грязный пот льет с лица ручьями, рукав, которым я его вытирал, стал мокрым...
– Заприметил я в начале похода какой-то высокий курган неподалеку от того места, где я сорвался. И дернула же меня нелегкая повернуться и посмотреть, много ли я от него отмахать успел. Поворачиваюсь и вижу: дом стоит. Небольшой такой, непонятного цвета, но четкой формы... одним словом, дом. Что такое, думаю я, откуда взялся? Протер глаза, повернулся еще раз, туда-сюда, раз-другой... и дом исчез. Как наводнением слизало. Ну, я еще в детстве про миражи в пустыне читал и сразу понял, что то не дом был, а мираж. Но, два или три раза повернувшись вокруг собственной оси, я, знаете ли, потерял ориентировку, куда мне идти: вперед или назад. Дорога одноколейная, рельсы сзади и рельсы спереди... Холм, из-за которого я остановился, исчез в вечерней мгле. Вот тут, господа, меня объял самый настоящий ужас. Ноги подкосились, и я, сам не знаю как, сел на горячий еще песок. Слезы градом брызнули из глаз. Ночевать в степи? Или ждать, авось пройдет какой-нибудь поезд и меня как-нибудь подберут? Солнце уже село, стало жутко. И вдруг я услышал протяжный вой. «Тигр!» – подумал я и вскочил с места...
Шаляпин уже не рассказывает, он искренне, глубоко
<Стр. 466>
переживает, хотя явно в какой-то мере фантазирует. Дыхание его участилось, порой становится порывистым, фразы делаются короткими. Голос потерял яркую окраску, стал почти глухим. Сила его невелика, но нарастает с неумолимой постепенностью. Зрачки расширяются и замирают, как бы устремленные в какую-то отдаленную точку. И страшный вопль ужаса: «Тигр!» – раздается неожиданно.
Слушатели затаили дыхание. Мурашки бегают у нас по телу: всем нам давно уже стало страшно, страшно в доподлинном смысле слова. Восклицание «тигр» довело наше чувство до апогея, и мало кто остается спокойным: один вскакивает, другой неизвестно зачем с шумом двигает в сторону свой стул, третий съеживается как бы в ожидании удара. И все как будто снова слышат незабываемо-жуткое «чур-чур, дитя!», которым Шаляпин только что пугал в «Борисе Годунове». Почти та же интонация непреодолимого страха, вызванного в первую очередь собственным воображением.
Шаляпин делает паузу, как будто давая нам опомниться, затем продолжает стоя и опираясь на стул:
– Почему я подумал «тигр»? Не могу сказать, да только это слово отпечаталось в моем мозгу. Снова такой же вой – и опять та же мысль: «Тигр!» Я закричал и, боясь обернуться, бросился бежать. Откуда только силы взялись! Однако, как я ни был испуган, я понимал, что в сторону нельзя уклоняться, и продолжал бежать вдоль рельсов. Йоги вязли в песке, ударялись о какие-то валявшиеся на пути предметы, но я мчался с немыслимой скоростью. Мой тигр, однако, не отставал, и вой его слышался все ближе... «Тигр, тигр, тигр!» – колотилось у меня в сердце, стучало в висках. Выдержать эту пытку дольше я был не в силах и обернулся. Как раз тогда, когда мне показалось, что тигр меня уже настигает... что я уже слышу его дыхание... и вижу его огненные глаза, зловещие... А это были фонари настигавшего меня поезда. С перепугу во мне что-то хрустнуло... надломилось... и я сразу успокоился.
Шаляпин не спускает тона, струны все еще натянуты. Казалось бы, смешно: поезд вместо тигра. Но нам не до смеха. Мы сами пережили невероятный испуг. Шаляпин победоносно оглядывает слушателей, садится, стирает пот со лба и снова берет тон рассказчика.
<Стр. 467>
– Став между рельсами, я начал размахивать шляпой. Паровоз как будто замедлил ход, машинист высунулся, что-то грозно прокричал, дал оглушительный свисток, но все же еще чуть-чуть замедлил ход. Я схватился за первый же поручень. Машинист рванул поезд. От толчка я сорвался со ступеньки, но повис на цепкой руке, еще раз ударился больной коленкой о ступеньку и взобрался.
В слегка усталых глазах опять мелькает шалый огонек. Шаляпину уже снова хочется шутить, балагурить. И он снова меняет тон.
– Вы не поверите, господа, – продолжает он спокойно, – сразу от сердца отлегло. И знаете, о чем я подумал, как только почувствовал себя в безопасности? О виновнице происшествия, о колбасе. Вознаграждая себя за пережитый ужас, я достал из одного кармана остатки колбасы, которые успел туда засунуть, из другого – кусок черствого хлеба и стал жевать. Да с каким аппетитом! Колбаса здорово, извините за выражение, воняла, мне даже казалось, что она от этого в весе, что ли, прибавилась... Но какой же она мне вкусной показалась! – И, подумав, он со вздохом прибавил: – Молодость, молодость...
Сделав паузу, он намочил полотенце в жидком вазелине, широким жестом вытер лицо, оглядел потрясенных огромным впечатлением от его рассказа людей и вдруг без всякого перехода вернулся к деловой части прерванного разговора.
– Нет, знаете, «Запорожца» не хочется... Лучше я концерт спою,—сказал он равнодушным, скучающим голосом.
Просители повскакали с мест. Они кланялись в пояс, жали Шаляпину руку за доставленное рассказом удовольствие и все же возвращались к «малороссийскому» спектаклю.
Когда Шаляпин обмыл лицо, попудрился и надел изящный жакетный костюм, он обвел собеседников тяжелым взглядом и сухим голосом небрежно бросил:
– Ненужный разговор... Я же сказал... О сроке наведайтесь через неделю...
И без слов, одними глазами велел подавать шубу. У него был усталый вид. Можно было подумать, что рассказ о Деркаче и тигре утомил его больше, чем только
<Стр. 468>
что сыгранный спектакль. Или самое воспоминание взволновало его?
Через какой-то срок, как мне передавали, разговор о благотворительном спектакле возобновился, но столь же безуспешно. Месяца через полтора тот же разговор продолжался в моем присутствии. Состав делегации был расширен. Ставился вопрос о каком-нибудь необыкновенном спектакле, по совершенно неожиданной программе. В Петрограде к тому времени было много богатых беженцев из Польши и Литвы, много новоявленных дельцов, нажившихся на войне. Это обстоятельство позволяло рассчитывать на сбор в двадцать пять – сорок тысяч рублей, но, чтобы его обеспечить, нужен был какой-нибудь «бум», «трюк». Тогда кто-то поднял вопрос о выступлении Шаляпина в драматическом спектакле. Один из не очень умных людей назвал «Гамлета». Шаляпин презрительно посмотрел на него и уничтожающе взмахнул мизинцем левой руки: большего говоривший явно не стоил. Другой назвал Шейлока и Лира, на выбор. Шаляпин долго смотрел на него вопросительным взглядом, постучал пальцами по столу и как бы выдавил из себя:
– Неплохо бы, да только... А я думал, господа, что вы мне «Эдипа» предложите, а?
Мысль об «Эдипе» будоражила Шаляпина в течение долгого времени. Он обращался даже к Н. А. Римскому-Корсакову с просьбой написать оперу об этом герое двух софокловских трагедий. Как известно, великий русский композитор хорошо знал и, по-видимому, любил древний мир, неоднократно к нему возвращался, о чем свидетельствуют хотя бы опера «Сервилия» и «Из Гомера», однако писать оперу он отказался, заявив Шаляпину со свойственной ему скромностью, что у него для такой задачи не хватит трагедийного таланта. Огорченный отказом, Шаляпин однажды продекламировал Николаю Андреевичу «Царя Эдипа», но восхищенный его декламацией композитор смог только сказать:
– Вот-вот, именно благодаря вашему чтению я окончательно убедился в том, что «Царь Эдип» мне будет не по силам.
Через некоторое время Шаляпин обратился с той же просьбой к А. К. Глазунову. Александр Константинович, как известно, от сочинения оперы воздерживался, отказал он и Шаляпину.
<Стр. 469>
Этих подробностей, услышанных мной от А. В. Оссовского (1871 —1957) значительно позднее, я в описываемый вечер еще не знал и был, как и все другие, поражен. Все зашумели. Шаляпин—Эдип! Что может быть интереснее в художественном смысле, что может быть новее! Перед нашими взорами встал этот колосс с его трагедийными интонациями, и мы буквально захлебывались от восхищения. К хору восторженных голосов присоединился и А. Р. Аксарин. Как опытный администратор, он молниеносно сообразил, что такой спектакль постановочно прост, что Большой зал Народного дома для него отлично подходит, что расходов будет не много...
Шаляпин долго говорил об Эдипе, обнаружив отличное знание трагедии. Постепенно он втянул всех нас в разговор и даже начал обсуждать кандидаток на роль Ио-касты, два-три раза возвращаясь к имени Е. И. Тиме. Мне стало казаться, что он про себя давно решил сыграть роль Эдипа, а может быть, даже готов к ней.
Восторженным возгласам не было конца, но, когда подъем дошел до предела, Шаляпин неожиданно сел и голосом, которым он хотел подчеркнуть, что все это его не касается, сказал:
– А только не будет этого. Страшно!..
– Что страшно? – воскликнул один из присутствовавших, тот самый, который в первый раз заговорил о «Запорожце».
– Как это «что»?—уже начиная сердиться, переспросил Федор Иванович. – Играть страшно, это ведь Эдип, а не Запорожец... Вот я и говорю: играть страшно. Играть Эдипа-то вам, что ли, придется? Ведь мне... Ну, а мне – страшно.
Впоследствии к вопросу об Эдипе Шаляпин возвращался неоднократно. Пианист Е. Вильбушевич рассказывал, что особенно много энергии на уговоры его тратил Н. Н. Ходотов, который считал, что Шаляпин обязан сыграть Эдипа: «Сальвини умер, Поссарт стар – кому же играть?»
– Если бы кто-нибудь написал оперу,—отвечал Федор Иванович, – я бы ему помог. Я бы даже кое-что придумал, может быть, и напел бы кое-что. А в драме – нет, страшновато, страшно!
То же самое «страшно» и я слышал из его уст. А оперу он даже заказывал как-то обер-гофмейстеру А. С. Танееву,
<Стр. 470>
да безуспешно. Наконец, известно, что около 1906 года он уговаривал А. В. Амфитеатрова написать либретто «Эдип», а в 1912 году писал А. М. Горькому, что спеть Эдипа – его «заветная мечта».
Насколько помнится, кроме участия в тургеневских «Певцах», сыгранных в Александрийском театре в один из юбилеев И. С. Тургенева, Ф. И. Шаляпин ни в одном драматическом спектакле не выступал. Не сыграл он и Эдипа.
В своей автобиографии Шаляпин несколько раз возвращается к мастерству известного рассказчика И. Ф. Горбунова и ему подобных художников слова, восторгается их умением говорить, быть выразительными и пластичными.
На ту же тему Шаляпин говорил в моем присутствии раза два или три, неизменно добавляя:
– Как я завидую таким людям!
По блеску, по живописности, с которыми он сам воспроизводил рассказ о Деркаче, два-три рассказа «о людях и случаях», я позволю себе утверждать, что никому из рассказчиков Шаляпину завидовать не следовало. Я по крайней мере более ярких рассказчиков не знал, хотя слышал рассказы великолепных русских актеров с эстрады, рассказы подготовленные, актерски продуманные и обработанные, хотя в юности слышал в интимной обстановке незабываемые сценки (на две трети тут же сочиненные или пересочиняемые) из уст такого замечательного мастера жеста, интонации, мимики, каким был знаменитый украинский драматург и актер Марк Лукич Кропивницкий (1840—1910). Если последний чем-нибудь и превосходил Шаляпина, то более выразительным и пленительным языком своих экспромтов. Во всем остальном Кропивницкий как рассказчик уступал Шаляпину.
3
Мы все знали, что Шаляпин очень мало учился, и считали его в смысле общей культуры не особенно развитым, даже малообразованным. Из личных встреч и бесед с ним я вынес совершенно другое впечатление. За учебниками, как мы это все делали в детстве и юности, Шаляпин, как известно, не сидел. Но натура его была на знания
<Стр. 471>
жадна и исключительно восприимчива. Память у него была отличная. Литературой он специально не занимался, но был очень начитан и, по выражению С. И. Мамонтова, «жрал знания и всякие сведения». Живописи и архитектуры он специально не изучал, но выставки и музеи посещал часто и задерживался там подолгу. О его теснейшей дружбе с выдающимися художниками также хорошо известно. Любил он очень и русскую старину.
Один из театральных администраторов И. М. Руммель рассказывал мне, что, когда он в начале 1920 года привез Шаляпина на два концерта в Псков, то ему с трудом удалось достать автомобиль. Однако Шаляпин заявил:
«Что вы! Тут Иван Грозный пешком ходил, а я буду разъезжать?»
Отмахав без малого три километра, он подошел к Псковскому кремлю и принялся его осматривать. В тамошнем Детинце есть башня, с которой, по преданию, опричники сбрасывали вниз изменников. У Шаляпина из-под ног катились камни, его упрашивали не рисковать жизнью, но уговорить его не лазить наверх было невозможно. Он взобрался на башню и оттуда глянул вниз.
Историю, прошлое своей родины, он любил страстно и умел жить в нем.
Некоторые считали, что Шаляпин родился гениальным трагическим актером и не стал им только потому, что сверх всех полагающихся драматическому актеру данных природа наградила его замечательным голосом и незаурядной музыкальностью.
Казалось бы, отмеченные мной выше выдающиеся изобразительные способности Шаляпина, так обогащавшие его рассказы, его исключительная пластичность, мимика, фигура, жесты и другие щедро отпущенные ему дары, его декламация, как будто совсем без нот и вне тональности, так поражавшая в сцене с курантами («Борис Годунов»), должны были убедить меня в правильности такого предположения. Знал я и о том, что итальянцы не пощадили священного для них имени Сальвини и бросили его к ногам Шаляпина именно после сцены с курантами; что величайший мастер позы – знаменитый немецкий актер Поссарт сразу потерял свое мировое первенство в роли Мефистофеля, лишь только Шаляпин оживил бойтовского «Мефистофеля».
<Стр. 472>
И тем не менее два обстоятельства удерживают меня от того, чтобы разделить мнение, которое поддерживалось даже таким крупным авторитетом в области драматического искусства, каким был Ю. М. Юрьев. Нет! Тысячу раз нет! Если бы Шаляпин стал драматическим актером, он был бы, несомненно, очень крупным, выдающимся, в своем роде неповторимым артистом. Его техника обеспечила бы ему, вероятно, мировую славу. Но Шаляпиным, то есть артистом, намного превысившим все то, что театральное исполнительство знало и знает до и после него, Шаляпин не стал бы и, очевидно, сам не рассчитывал стать. Эту мою «еретическую мысль», как выразился один из моих корреспондентов, словами самого Шаляпина подтвердил в своих записях А. М. Пазовский («Шаляпин», т. 2, стр. 375 и 384).
Возможно, что его отпугивали и неудачные попытки читать или мелодекламировать. Так, например, в 1903 году он в концерте читал Манфреда, и рецензенты его разнесли, что называется, в пух и прах. Даже наиболее спокойная «Русская музыкальная газета» отметила, что чтение было «слишком условно, напыщенно, однотонно, за исключением одного-двух моментов» («Русская музыкальная газета», 1903, стр. 22). Суров был суд и других органов печати.