Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 33 (всего у книги 42 страниц)
Казалось бы, проще простого: не думать о Дмитрии, выбросить из головы, забыть и успокоиться. Но как это сделать? Нет, не мог Василий Максимович ни успокоиться, ни забыть о своем разговоре с сыном. Слишком тяжкая обида залегла на сердце, копошилась там, беспокоила. Как же это так? Родной сын не помог отцу, не внял его просьбе? Да еще как ответил! «Не могу, не имею права, не нахожу нужным». А кто этому поверит? Никто! Если бы захотел, то и смог бы, и право заимел бы. Не пожелал помочь отцу, и это обижало старика.
Рядом, подпрыгивая и еле поспевая, торопился Геннадий, и был он так похож на Дмитрия, что Василий Максимович, частенько поглядывая на своего городского внука, невольно видел в нем Митю, когда тот еще был мальчуганом. «Помню, учился Митя хорошо, был послушен, с родителями обходителен, – думал Василий Максимович. – И кто тогда мог предположить, что со временем он станет таким бессердечным? И сынок у него славный мальчик, и неужели он переродится, когда вырастет»…
– Гена, батька своего слушаешься?
– Это что – папу? А как же! – живо ответил Гена. – Даже очень слушаюсь. Я во всем ему помогаю. И маме тоже.
– Молодец, родителей надобно слушаться и надобно им подсоблять, потому как ты ихний сын!
– Вот и музыкальное училище, – сказал Гена. – Общежитие во дворе, входить надо вон в ту калитку.
– Ну, Геннадий Дмитриевич, прощевай. – Василий Максимович обнял внука. – Я тут и сам отыщу Гришу. А ты беги домой.
У Гриши Василий Максимович немного успокоился. Младший сын был ласков, – наверное, соскучился по отцу. Гриша открыл чемодан, увидел припасенные матерью гостинцы, обрадовался, как малое дитё, и начал танцевать. Тут же, в комнате общежития, собрал шумную ватагу мальчиков и девочек, высыпал перед ними на стол все, что хранилось в чемодане и в авоське, и это понравилось отцу. Надо было бы Анне Саввичне самой видеть, с каким старанием молодые музыканты расправились с ее пирожками. «Молодец, Григорий, не скаредничает, заботится не только о себе, а и о своих товарищах», – одобрительно подумал отец.
– Ну как ты тут, сынок? – спросил он, когда кончилось пиршество и они остались одни. – Скучаешь по станице?
– Скучать некогда.
– Теперь скрипку небось и из рук не выпускаешь?
– Учусь, привыкаю.
– Тяжело?
– Вначале было трудновато. Но учиться здесь мне нравится. – Гриша поправил заметно отросшие на голове темно-каштановые волосы. – Тут все не так, как было в школе.
– А зачем чуприну отращиваешь? – спросил отец. – Будешь похож на молодого дьячка.
– Тут все так…
– Может, на стрижку нет денег? Так я привез немного.
– Спасибо.
Гриша не знал, что еще сказать, покраснел и промолчал.
– Почему с Дмитрием не поладил?
– Был у нас серьезный разговор…
– Вот и у меня была с ним сурьезная балачка, – сказал Василий Максимович. – И через то на душе у меня неспокойно.
– О чем же вы говорили?
– Так, о своем…
Гриша спрашивал о матери, о Максиме, о Даше и ни словом не обмолвился о Люсе. Отец сам хотел сказать, как однажды Люся встретила на улице мать и как расспрашивала о Грише, и не сказал. Перед вечером Гриша проводил отца до автобусной станции. К рейсовому автобусу они опоздали, пришлось Василию Максимовичу возвращаться в Холмогорскую на попутном грузовике. Он примостился в кузове, на скомканных, пахнущих овечьей шерстью брезентах, смотрел на укрытые темнотой поля и не переставал думать о холмах и о Дмитрии. На выбоинах тяжелые колеса подпрыгивали, кузов гремел. Василий Максимович натянул картуз, чтобы не схватил ветер, а в голове все то же – холмы и Дмитрий. С этими нерадостными думками он и вошел в хату. Анна Саввична уже спала, она не ждала его сегодня. На ее вопрос, почему он так быстро вернулся и повидался ли с сыновьями, Василий Максимович ответил нехотя, глухим голосом:
– Видел обоих.
– Ну что Митя, подсобил?
– Как же, жди, подсобит! «Не нахожу, говорит, нужным».
– Как поживает Гриша?
– Ничего, старается. Поклон тебе переказывал. Пирожки сильно ему понравились. И сам уплетал за милую душу, и дружков своих угощал.
Спал Василий Максимович плохо, мысленно возвращался к разговору с Дмитрием, вставал, курил.
– Всю дорогу думал и зараз думаю: куда мне теперь податься? – сказал он, сидя на кровати. – Кому пожаловаться на родного сына? Не придумаю.
– Сперва сходи к Андрею, потолкуй с ним, – советовала Анна Саввична. – Мой брат человек рассудительный, в житейских делах кое-чего смыслит, может, вместе что придумаете. Да и проведаешь Андрея, что-то он занемог, на сердце жалуется. Ходить ему трудно, что-то давит в груди. – Она помолчала, вздыхая. – Или выбрось из головы свои холмы, забудь о них. Тебе что, больше всех нужно?
– Вот именно, что больше всех нужно.
– И зачем они тебе, эти холмы?.. Когда мы были молодые, тогда иное дело.
– Помолчала бы, Анна, без тебя тошно.
Рано утром Василий Максимович отправился к шурину. Андрей Саввич лежал в постели с осунувшимся, небритым лицом.
– Ты что это, Андрей, захворал?
– Что-то начинаю сдавать. Силы у меня не стало, вот и лежу.
– А я ездил в Степновск, к сыновьям.
И Василий Максимович, присев на табуретку у кровати, рассказал Андрею Саввичу о своем разговоре с Дмитрием.
– Что теперь делать? Посоветуй, Андрей. Ить погибнут холмы.
По грустным, бесцельно глядящим в потолок глазам Андрея Василий Максимович понял: ничего из сказанного ему он не слышал, на уме у него было что-то свое.
– А тут еще, Вася, помимо болезни, горе у меня, такое горькое, что погорше холмов.
– Что ж это за горе у тебя?
– Никита мой погибает…
– Как это погибает? Отчего?
– Тогда, помнишь, летом, вернулся он из своего убежища, и с той поры ходит как в воду опущенный. – Андрей Саввич прикрыл ладонью глаза, и Василий Максимович заметил, как шурин украдкой вытер слезы. – Не живет Никита, а мается. От работы отказался, блуждает по станице, понурив голову. Ничего ему не мило, на людей не глядит, ничего вокруг не видит, с батьком и с матерью не разговаривает. К водочке приласкался, частенько ночью приходит выпимши. Где бывает, с кем пьет? Говорят, что слыгался с Евдокимом, с ним и выпивает… Клава третий месяц лежит в больнице. Как-то сказал я Никите: «Поди проведай больную жену». Не пошел. Промолчал, будто ничего не слышал, – и все. Витя и Петя боятся к нему подходить, да и сам он к ним не тянется, точно бы они ему чужие. Вижу, отлучился Никита ото всего живого, существует один, сам по себе. Бородой оброс, на цыгана стал похожим, в глазах притаилась нелюдимость. Я так думаю: что-то внутри у него оборвалось, а обратно приклеиться не может. Или захворал какой-то душевной болезнью. Скажи, Вася, есть такие доктора, чтоб могли вылечить от душевной хворости?
– Про то не знаю, – ответил Василий Максимович. – Спросил бы у своей молодой невестки. Докторша должна бы знать.
– Тут, видно, доктора не помогут, – удрученным голосом говорил Андрей Саввич. – Болезнь душевная, она пребывает где-то внутри, поблизости от сердца, и нету от нее лекарств.
– Что ж с хозяйством у Никиты? – спросил Василий Максимович, думая о холмах и не зная, как бы ему все же перевести разговор на волнующую его тему. – Сильно обидел меня Дмитрий. Разве настоящие сыновья так поступают? Ить он же главарь в этом деле и ежели б захотел, то вмиг бы все решил.
– Что с хозяйством, что с домом? А ничего… Ничем Никита не интересуется, он все одно как неживой, – ли слушая зятя, говорил Андрей Саввич. – Его корова до сей поры находится у меня. Мы с женой намекали ему насчет коровы. «Забирай, говорим, свое». Отмолчался, покачал головой, и только по заросшим щекам покатились слезинки. Те деньги, что пожарники подобрали средь двора, лежат в сберкассе, записаны на детей, до ихнего совершеннолетия. И Никита этими деньгами не интересуется, ни разу даже не спросил.
– Да хоть бывал ли он в своем доме? Интересовался ли, что там и как?
– В том-то и беда, что в доме своем ни разу не был. Сказывали соседи, что как-то видели его на Беструдодневке. Появился вечером, когда уже стемнело. Два раза прошел мимо своего двора, поглядел на окна, а во двор не зашел.
– Трудно со взрослыми сынами, – заключил Василий Максимович. – Вот оно и выходит: у тебя на старости годов горе с Никитой, а у меня с Дмитрием. И зачем, скажи мне по совести, посягать Дмитрию на холмы? Они что, мешали ему спокойно жить в Степновске? Но пусть знает: холмы я ему не отдам. Андрей, как думаешь, а не поехать ли мне в Москву? Выставлю на груди все свои награды и пойду к самому министру. Или, может, сперва повидаться с Солодовым? Как считаешь, Андрей?
– В нем совсем не стало жизни, вот что меня пугает, – говорил Андрей Саввич с такой уверенностью, точно бы Василий Максимович спрашивал его именно об этом. – Надо бы Никиту как-то взбодрить, поднять бы в нем дух. А как его подымешь? Попервах у него отобрали шоферские права, а потом вскорости вернули. Барсуков давал ему хорошую работу – горючевозом. Отказался. А вчера отдал матери свои шоферские документы. «Возьми, говорит, и спрячь, мне они не нужны». Я стал допытываться: как это не нужны? Почему не нужны? Молчит, только губы вздрагивают мелко-мелко. Скажи, Василий, неужели всему причиной является его разоренное подворье? Так ведь дом-то цел, не сгорел, в нем можно жить. Да и живут же там зараз квартиранты – Иван с женой и еще одна молодая семья.
– Я так думаю, что никакого жизненного понятия у Дмитрия нету. Образованный, а дурак – вот в чем его беда. Что у него на уме? Давай, давай, строй побыстрее! А где строить и зачем строить? Этого он в соображение не берет. Мог бы сперва с батьком посоветоваться, поговорить бы по-семейному. Не пожелал. А почему не пожелал? Сильно умничает, – дескать, я все знаю. Ни шута он не знает, зажирел, барином заделался…
– Ты, Василий, совершенно прав, именно не хватает жизненного понятия и честного отношения к людям. Ежели ты, к примеру, нагрешил, то приди к людям и честно покайся. И ежели бы, допустим, была у Никиты в душе честность и он сказал бы Барсукову: так, мол, и так, хочу жить честно, как живут люди, и мне самому требуется жилище, то квартиранты могли бы хоть завтра освободить дом. Заходи, Никита, и живи полным хозяином. Нет, молчит, как в рот воды набрал. А почему молчит? Нету правильного понятия жизни…
– Над моим Дмитрием тоже имеются старшие, и ежели ты не подчиняешься своему батьке, так тебя заставят подчиниться указаниям сверху. И такие указания ему дадут, я этого непременно добьюсь.
– Да что там говорить, не нужен Никите дом, совсем он ему без надобности, вот что меня пугает и через чего разболелось мое сердце. Как он раньше клещом впивался в свою домашность! Не оторвать. А что теперь? Не узнать Никиту, начисто переродился… То, что прежней жадности в нем не стало, – хорошо, одобряю, а то, что от жизни отрешился и душой изболелся, – беда!
– И на моем Дмитрии не сошелся свет клином. Я отыщу и на него управу.
– Что я в нем замечаю каждодневно и что меня сильно пугает, как родителя? – Андрей Саввич многозначительно поднял палец. – То меня пугает, что в нем засела какая-то закоренелая тоска-кручина и она может довести его до плохого конца. Он ходит с нею в обнимку, никогда не разлучается, вместе с нею ложится спать, вместе с нею поднимается. Вот она, эта закоренелая тоска-кручина, и лишила Никиту жизненной веселости и дажеть обычных человеческих слов… Что мне с ним делать? Хорошо, что ты пришел. Посоветуй, подскажи, Василий.
Тут они озабоченно посмотрели друг на друга, не замечая того, что все это время и думали и говорили каждый о своем: один – о Никите, другой – о Дмитрии и о холмах. А в это время в соседней комнате Фекла Лукинична встречала Валентину. Впервые Валентина пришла в дом своего мужа, и не как жена, а как врач – надо было осмотреть больного. С матерью Ивана встречалась много раз, успела полюбить эту милую, сердечную старуху, называла ее матерью, а вот отца, который долгое время был против женитьбы сына на ней, она еще и в глаза не видала. Поэтому Фекла Лукинична, встревоженная предстоящей встречей мужа с невесткой, считала своим материнским долгом хоть как-то эту встречу подготовить, хоть что-то подсказать и посоветовать.
– Зараз у него Василий Максимович Беглов, пришел проведать, – говорила она, поглядывая на дверь, за которой слышались бубнящие мужские голоса. – Давно уже о чем-то беседуют. Скажу тебе, дочка: Саввич сильно переживает за Никиту, оттого и слег. Второй день не встает. Вот я и пошла к тебе…
– Может, надо было прийти не мне, а другому врачу? – озабоченно спросила Валентина. – А то вдруг Андрей Саввич не пожелает, чтобы я его осмотрела?
– Пожелает, чего там, – уверенно заявила мать. – Только я советую тебе, будь с ним, дочка, пообходительнее да поласковее.
– Мама, я врач, и быть ласковой с больными моя обязанность.
– А ты подойди к нему не как врач, а как дочка да назови батьком. Он же человек и все поймет.
– Не смогу…
– Меня же называешь матерью?
– То вас, а то его… Ведь я впервые его увижу.
– И ничего… Так и скажи: ну, батя, как себя чувствуете? Ему это будет приятно.
– Может, пусть лучше не знает, кто я. Врач, и все.
– Так, дочка, нельзя, нехорошо обманывать, – сказала мать. – Все одно узнает тебя и тогда обидится на всю жизнь. Да ты не бойся, по натуре он добрый и в душе давно простил и Ивана, и тебя. Я-то знаю. Хорошо бы и внука, его тезку, показать ему, вот и отлегло бы у него от сердца все недоброе. – Мать помогла Валентине надеть халат, подала чемоданчик. – Ну, пойдем вместе. Да ты смелее. Сделай все так, как я советовала.
30Та закоренелая печаль-кручина, которую увидел в настроении своего сына Андрей Саввич Андронов и которая его так испугала, стала для Никиты обыденной и привычной, и ему казалось, что совсем даже неплохо быть человеком равнодушным и ко всему безразличным. Он и сам удивлялся тому, что его не интересовали ни жизнь Холмогорской, ни Виктор и Петро, которые теперь жили у тети Нади и с которыми он старался не встречаться, ни свой дом, ни лежавшая в больнице Клава, ни даже то, что вслед за ночью непременно наступит день и что если бы он не наступил, то, возможно, Никита этого и не заметил бы. Для тех, кто знал его близко, казалось невероятным: недавно еще он был таким деятельным, таким непоседливым и в житейских делах таким предприимчивым, теперь же, после того, как больше месяца просидел в сарайчике на хуторе Подгорном, Никита стал не то что бездеятельным или пассивным, а каким-то увядшим, душевно опустошенным. Ему не хотелось ни встречаться с людьми, ни разговаривать с ними, ни даже о чем-то думать. Каждое утро, пораньше, он уходил со двора и бродил до ночи по станице не потому, что у него было какое-то дело, а потому только, чтобы не находиться дома, не видеть отца и мать и как-то одному скоротать время.
Однажды утром, во время завтрака, видя, что хмурый, обросший щетиной Никита не прикасается к еде, мать посмотрела на него заплаканными, полными горечи глазами и спросила:
– Чего же ты не ешь, сынок?
«Не хочу, в горло не лезет», – хотел он ответить матери и промолчал, только подумал.
– Отчего ты таким изделался, Никита?
«А каким я сделался?» – и опять не спросил, а только подумал Никита.
– Стал ты каким-то чужим… С родителями не разговариваешь, жену больную не проведаешь, к сынам не заходишь… Отчего ты такой, сыну? Ты что, али захворал?
«Чего мне хворать, я здоров», – вместо ответа подумал Никита.
– Что же с тобой творится? – допытывалась мать. – Или говорить разучился? Помню, когда ты был ребенком, тоже долго не разговаривал, третий годок тебе пошел, а ты все отмалчивался. И вдруг сразу, в один день, заговорил, да так чисто выговаривал слова… Вот и теперь молчишь. Ты же не дитё. Можешь хоть матери ответить?
– Ну чего вы беспокоитесь? – наконец заговорил он. – Я такой же, как и был, только у меня, маманя, кончилось горючее…
– Это еще что за диво? Какое такое горючее?
– Приходилось ли вам видеть, как по дороге катит грузовик? У него полон бак горючего, мотор работает исправно, сила в нем огромная, машина летит напропалую. Когда горючее кончится, грузовик сразу же остановится – и все, конец движению… Вот так и у меня, маманя, что-то неожиданно опорожнился бак, кончилось мое горючее…
– Эх, Никита, Никита, что-то частенько от тебя стало нести иным горючим – водочкой, – сокрушалась мать. – Раньше ты ее не употреблял. А что ж теперь?
– Да и зараз особо не употребляю, а так иной раз выпью в компании… с одним человеком. А чтоб пить без компании – нет, не пью.
– Знать, уже отыскался дружок по выпивке? – гневно спросила мать. – Быстро! Кто же он, тот дружок?
Никита молчал, не мог сказать, стыдно было сознаться матери, что тем дружком, к которому изредка он заглядывал с бутылкой водки, был Евдоким Беглов. Да и зачем матери об этом знать? И поэтому вместо ответа Никита скривился, как от острой зубной боли, и вышел из-за стола. Накинул на плечи пиджак, надел картуз и, избегая горестного взгляда матери, наклонил голову и поспешно ушел.
– Когда вернешься? – крикнула ему вслед мать.
Ответа не последовало.
– Ох, горюшко ты наше… И что за напасть прицепилась к тебе! Ушел – и опять до ночи.
На улице, под плетнем, Никита разрыл под сухими листьями сырую землю, взял припасенную еще с вечера холодную поллитровку, обтер рукавом и сунул в карман. Он направился не в центр станицы – не хотелось встречаться с холмогорцами, – а за околицу. Там было безлюдно и тихо, свежо дул осенний ветерок, не встречались ни машины, ни люди. Из-за Кубани выглянуло солнце, и тут же туча, похожая на горскую папаху, с боков лиловая, в середине аспидно-черная, закрыла его напрочь. Потемнели зеленя, подступавшие к окраинным улицам, и на молоденьких игольчатых листочках пшеницы тускло поблескивали капельки росы.
Никита не смотрел ни на лиловую папаху на солнце, ни на свежие, росистые зеленя. Понурив голову и заложив руки за спину, он не спеша мерил шаги – торопиться-то некуда! – и думал все о том же: что же дальше? Вот он снова топчет землю, идет и идет. А куда? И зачем? «Ежели рассудить по правде, живет Никита Андронов на белом свете или не живет – все едино, – думал он, замедлив шаги. – Может, оно было бы и лучше, ежели б я вовсе не родился? Не было бы Никиты – и все тут. Все есть, а Никиты нет»… А то вот наступил новый день, а ему, хочешь не хочешь, надобно его как-то прожить, где-то проскитаться, чтоб не встречаться ни с батьком, ни с матерью. А завтра начнется новый день, такой же, как и сегодня, и опять шагай, Никита, мимо чужих огородов, как приблудная собака, и опять так же, как и сегодня, встанет над Кубанью солнце, закроет его туча-папаха, ляжет на зеленя холодок, а с гор повеет прохладой… И наступит еще день… А что потом? Сколько же еще будет их, новых дней? Должен же быть конец?
В станице никто не знал о том, что Никита каждый день, хоть издали, хоть мельком, а все же видел свое осиротевшее подворье, черное и все еще вонявшее гарью. Он двигался к нему, точно подталкиваемый в спину ветром, то медленно, нехотя, то ускоряя шаги. За все время лишь один раз, поздним вечером, подошел к дому с улицы, а все остальные разы являлся со стороны огорода: не хотел, чтобы видели беструдодневцы. Обычно останавливался возле той канавы, где он упал и чуть было не сломал ногу, когда поджег двор и бежал к Кубани. Вдали был виден висевший на тросах мост через Кубань, а вот под ногами и та дорожка в траве, по которой он бежал к мосту. Вдоль канавы росла гледичия. Кажется, недавно Никита посадил два ряда ее тощих веточек, а теперь они уже стояли ветвистыми деревьями, у сыпанные острыми иглами. Никита прислонился к колючему стволу, и отсюда, как из засады, ему хорошо были видны и развешанное на веревках белье, – казалось, вот сейчас выйдет из дома Клава и начнет снимать уже высохшие рубашки, простыни; видел высокие, полыхавшие на солнце окна и то, что осталось от крольчатника и курятника, – на светлом фоне висевшего белья угрюмо горбатилась черная, прибитая дождями зола и торчали обуглившиеся столбы. Видел Никита и знакомое крылечко, обращенное к востоку, только теперь оно было с черным, как шрам на лбу, обгоревшим карнизом; видел ту же веранду с выбитыми, пустыми глазницами окон – постарались пожарники. Был бы дома хозяин, он давно убрал бы золу, расчистил бы двор, вставил бы новые стекла, починил бы крылечко. Квартиранты люди пришлые, они не знают, что такое свой дом, им ни до чего нету дела. А хозяин прятался, как воришка, за деревьями, поглядывал со стороны и войти в свой дом не решался. Да и не хотелось ему входить, не желал Никита встречаться ни с братом Иваном, ни с его женой Валентиной.
Глядя на свое подворье издали, Никита каждый раз ловил себя на мысли: почему же в душе у него не чувствовалось ни боли, ни жалости, ни злости, ни той, прежней, так ему хорошо знакомой радости? Как же он мог смотреть теперь спокойно и безучастно, как на что-то чужое, впервые им увиденное, на все то, что еще вчера составляло для него наиглавнейший смысл жизни, что волновало, заставляло поздно ложиться спать и рано вставать, с чем он сроднился и без чего не мог жить. И он пришел к выводу: на свете жили два Никиты – первый и второй. Тот, первый Никита Андронов, кто так сильно любил поговорку «Своя рубашка ближе к телу», кто построил эту домашность, поставил тесовый забор, обзавелся живностью и цепными собаками, теперь этот Никита, выходит, умер. Второй Никита Андронов, молчаливый, опечаленный, приходил сюда и опирался плечом о ствол гледичии только для того, чтобы еще раз убедиться: а в самом ли деле умер первый Никита? Может, он еще не совсем скончался, может, его только оглушили, как оглушают рыбу, и он, возможно, тут, вблизи двора своего, чувствуя игольчатые уколы гледичии, очнется, оживет, и тогда к нему снова вернется все то, что у него было в душе, что приносило ему радость, и тогда первый Никита Андронов смело войдет в свой дом и решительно объявит квартирантам: «Ну, граждане, все, пожили, попользовались моим добром, пора и честь знать»…
Нет, не очнулся, не ожил тот, первый Никита Андронов, и остался стоять возле дерева второй Никита Андронов, все такой же мрачный и нелюдимый. Не помогли и колючки гледичии. Только в этот раз, когда перед ним неожиданно появился Серко со своими коричневыми, преданными глазками, у Никиты на какую-то секунду что-то тревожное, забытое шевельнулось в груди, и на заросшем молодой бородкой лице затеплилась горькая улыбочка. Никак не ждал встретить Серка. Обрадованный пес, наверное, издали, нюхом, узнал своего хозяина, припал к земле и, жалобно скуля и работая передними и задними лапами, подполз к ногам Никиты и начал лизать ботинки. Никита присел у дерева, приласкал собаку, потрепал, как и прежде, загривок, ставший теперь уже не таким ершистым, каким он был раньше, и, глотая подступившие к горлу слезы, спросил:
– Неужели это ты, Серко?
«Я, я, кто ж еще, – ответил Серко, подметая хвостом листья и виновато, по-собачьи, улыбаясь. – А что, неужели не узнаешь?»
– С трудом узнал… Что, соскучился без меня?
«Ох, еще как соскучился, хозяин, – не переставая подметать хвостом, говорил Серко. – Истосковался, изболелся весь»…
– Да, славная ты собака, а вот имя у тебя некрасивое, – сказал Никита, глядя, как Серко мигает своими коричневыми глазками. – Ну что это за имя – Серко? Был бы ты, к примеру, Полканом, это другой коленкор!
«Так это же ты меня так окрестил»…
– А почему? Ты же не знаешь. Да потому, что отыскал я тебя не в собачьем питомнике, готового, с именем, а в бурьяне. Как-то шел я по улице, гляжу – щенок путается ножками в траве. Я позвал: «Кутю-кутю!» Ты подбежал и стал ласкаться. Спрятал я тебя под полу и принес домой. И так как мастью ты сильно смахивал на волчонка, то я, привязав тебя на цепь, сказал: Серко! Подрастал ты быстро, становился злючим, шея у тебя становилась крепкой. Три раза менял тебе ошейники… Ну, Серко, чего приуныл? Расскажи, как поживаешь и пустом дворе?
«Плохо живу, можно сказать, бедствую, потому как лишен своего собачьего дела и никому я теперь тут не нужен, – говорил Серко, мигая повлажневшими глазками. – Куда ни пойду, всяк норовит угостить пинком или камнем».
– А чем же не жизнь у тебя нынче? Находишься без привязи, дажеть не имеешь ошейника – вольный казак! И сторожить-то тебе нечего, гуляй себе весь день.
«Зато и покормить меня некому. Через то и исхудал, погляди, одни ребра торчат, и загривок уже не тот, не дыбится и не ощетинивается, и нету во мне никакой злости. Нету причины для злости. Я уже и лаять разучился. Трудно так жить, ох как трудно»…
– Выходит, что и тебя, как и меня, жизня подкосила, и стал ты на меня похожим, вот оно какая штуковина! – лаская собаку, нравоучительно говорил Никита. – Ну чего глазеешь на меня так жалостливо, черт! Как-то раньше я не замечал в твоих глазах этой жалости, думал, что собака вообще существо злое и бессердечное.
«Плохо, что не замечал… Эх, хозяин, если бы ты знал, как мне хочется вернуться к старому, – говорил Серко, положив морду Никите на колени. – Как вспомню, что у нас было, так, веришь, плакать хочется. Во дворе порядок, полно всякой живности, есть что охранять, и я всегда на страже. Хорошо жили! Как только услышу чужие шаги или запах чужого человека, так закипает во мне злость и я поднимаю тревогу. Звенит цепь, а голос у меня как колокол. Побегаю по двору, позлюсь хорошенько, полаю до хрипоты, и я спокоен, потому что исполнил свой долг… А какое пойло хозяйка приносила мне по утрам! Никогда не забыть. А что теперь? Что это за жизнь? Бродишь по чужим дворам и огородам, голодный и холодный и никому не нужный. Разве это жизнь? Вернуться бы нам к старому»…
– Я понимаю тебя, Серко, умные слова говоришь. А только о возврате к старому и не мечтай. Того, что у нас было, не жди, оно не вернется… А где же сука со щенком?
«Мать погибла, попала под машину, а сынка взяли ребята, тут недалеко, третий дом от нашего, – говорил Серко. – Заходил я как-то к нему. Ничего живет, сидит на привязи, не голодный, и будка у него своя»…
– Ну, иди, иди, Серко, своей дорогой, а я пойду своей…
«Покормил бы меня, хозяин… Третий день ничего не ел».
– Нечем мне покормить тебя… Так что извиняй и иди, иди и не гляди на меня так жалобно.
Никита отстранил собачью морду, резко поднялся и зашагал не оглядываясь. А Серко еще долго стоял на том же месте, с обидой глядя ему вслед своими добрыми желтыми глазками, все еще не понимая, что это приключилось с его хозяином и почему он не пошел в свой двор… Видно, собаке невозможно понять, что происходит иногда с человеком.
В то время, когда Серко все еще раздумывал над тяготами жизни, Никита уже проходил мимо молочного завода, стоявшего за высоким кирпичным забором. Когда-то, работая шофером, Никита возил сюда молоко, и теперь видел, как тут обходились без него. В распахнутые настежь ворота, мимо поднятой полосатой руки шлагбаума, в широкий, залитый асфальтом двор все так же въезжали и выезжали белые грузовики-молоковозы. Повеяло приятным запахом молока вместе с запахами бензина, и Никите почудилось, будто он вошел во двор, уселся за руль грузовика и поехал на молочный комплекс, гнал машину, спешил поспеть как раз к дойке. И тут же понял, что он только что разговаривал со своим, ставшим бездомным Серком и что ехать ему никуда не надо. Вспомнил, что недалеко от молочного завода, в крайней от выгона хатенке под старой камышовой крышей, живет Евдоким Беглов со своей Варварой и что пройти мимо и не заглянуть в эту хатенку нельзя. Рука сама потянулась к карману, и Никита, убедившись, что бутылка на месте, ускорил шаги.