Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 42 страниц)
Пока Барсуков ехал на озеро, мечтая как следует отоспаться в Казачьем курене, пока разговаривал с Коньковым, ему казалось, что ничего, собственно, не случилось и что стоит ему прикоснуться к подушке и закрыть глаза, как он тотчас же уснет тем крепким, спокойным сном, каким обычно снят младенцы или здоровые, не обремененные ни заботами, ни тревогами люди. Но вот на лестнице утихли шаркающие шаги босых ног Конькова, и Барсуков остался один в большой комнате с непомерно широкой, стоявшей у окна кроватью, с большеголовым торшером, с коврами на стенах и на полу, и ему вдруг стало так тоскливо и так одиноко и неуютно, что он уже забыл о подушке, опустился в кресло и задумался.
Мысленно он снова вернулся в свой дом, видел жену в длинном халате, ее злые глаза, слышал ее гневный голос и понимал, что спать ему в эту ночь не придется и что напрасно он сюда приехал. И самой неприятной была мысль о том, что Мария каким-то своим, особым женским чутьем все же проникла в ту тайну тайн, которую на протяжении стольких лет он хранил, что называется, за семью замками, старательно упрятав ее не столько от других, сколько от самого себя. А зачем прятать? С какой целью? Он никогда об этом себя не спрашивал. Да и зачем спрашивать себя об этом? Он знал, что любит Дашу и что это нестареющее чувство, всегда приносившее ему одну только радость, жило в нем само по себе, помимо его воли, и если бы он даже захотел избавиться от него и забыть Дашу, то все равно сделать бы этого он не смог. И хотя это была любовь особенная, тайная и, как он сам ее называл, «безгрешная», и уж совсем не похожая на ту любовь, какой ее представляла себе Мария; хотя ни под скирдой, когда весело шумел дождь и пахло свежей соломой и он так близко видел ее милое, улыбающееся лицо, чувствовал ее дыхание, тепло ее тела, ни на озере, где они задержались до темноты, между ним и Дашей ничего недостойного, «грешного» не было и быть не могло, А кто этому поверит? Никто. Мария тоже не верит, и ее горькую, как полынь, обиду понять было не трудно. Иногда он становился на место Марии и сознавал, что нельзя, невозможно жить с одной женщиной, а любить другую, хотя бы даже и тайно, и что непристойно ложиться спать с одной, а думать о другой…
Теперь он с грустью вспоминал все, что когда-то было и чего уже никогда не будет. В детстве они жили в одной семье и были дружны и неразлучны. Вместе ходили в школу, вместе готовили уроки, летом вместе купались на Кубани (это Михаил научил Дашу плавать), и вот тогда между ними и затеплилось то, что именуется детской дружбой. Даша не скрывала ни от матери, ни от подруг, что она любит вихрастого мальчугана Мишу так, как сестра может любить своего родного брата, во всем угождала ему, а он готов был сделать для нее все, что только она пожелала бы. И так как он был старше ее на два года, она называла его «мой старший братец», и ему это нравилось. Его удивляло то, что в эти такие обычные в любой семье слова Даша вкладывала, как ему тогда казалось, столько ласки, нежности, что он вскоре стал понимать их совсем по-другому, и она это знала и радовалась этому. И когда Михаил, русоголовый, красивый юноша, окончил десять классов, а Даша только восемь и они уже поняли и разумом и сердцем, что их подкарауливала разлука, Даша как-то задержала Михаила в комнате и, потупив глаза и покраснев, сказала:
«Миша, ты скоро уедешь в институт. Я буду писать тебе часто, и ты позволь в письмах называть тебя не „мой старший братец“, а „мой милый братец“. Ты согласен, да?»
Смешная девчушка, еще спрашивает! Разве он мог не согласиться?
«А я в своих письмах буду писать „моя милая сестренка“. Хорошо?»
Она утвердительно кивнула, еще больше зарумянилась, и глаза ее заслезились от радости.
В тот же день не сговариваясь они, как только завечерело и над станицей поплыла луна, ушли через огород на берег Кубани. Был июль – пора разлива Кубани. Они стояли на берегу, любуясь полноводным течением реки. От одного берега к другому, покачиваясь на бурунах, тянулась серебристая дорожка, и было так светло, что они видели свои счастливые, улыбающиеся лица и смогли молча, без слов, одними этими своими улыбками и взглядами, объясниться в любви. И тогда же, на берегу, они единственный раз поцеловались, и это случилось как-то неожиданно, торопливо и смешно. Они смеялись, потому что им было весело. Давно это было, а Барсуков и сейчас, сидя в кресле и глядя на темное окно, видел лунную ночь над Кубанью, Дашу и ее ласковые, так много говорившие ему, слегка затененные косынкой глаза. Помнит Барсуков, как домой они вернулись молчаливые, чем-то озабоченные, и как утром, за завтраком, не могли смотреть друг на друга. Мать это заметила и спросила:
«Даша, Миша, что это вы такие пасмурные? Или не поделили что между собой?»
Как бы предчувствуя что-то для себя нерадостное, они стыдливо промолчали, не нашлись, что и как ответить матери. Теперь же он да, наверное, и она сказали бы, что тогда они «не поделили» между собой свою разлуку. Они не хотели разлучаться, но случилось так, что разлучились, а почему – они до сих пор не знают. Даша не только не писала ему, а и не отвечала на его письма. Летом он приехал на каникулы, торопился, думал, увидит ее и от нее все узнает, и не застал дома: Даша была в Ставрополе, гостила у подруги. Не встретились они и на следующее лето: она сдавала экзамены в Ставропольский пищевой институт. А через год из письма Максима он узнал, что Даша вышла замуж за студента, будущего инженера, и что теперь она уже не Беглова, а Прохорова.
Когда Даша с мужем приехала в Холмогорскую, она – на должность заведующей лабораторией нового, только что отстроенного молочного завода, а Николай Прохоров – на должность заведующего автохозяйством «Холмов», Барсуков уже второй год работал агрономом в совхозе «Гигант». Ему стало известно не только о том, что Даша с мужем находится в Холмогорской, а и о том, что в «Холмах» требуется специалист по выращиванию пшеницы. Ему так захотелось увидеть Дашу, что он стал просить перевести его на работу в родную станицу. Просьба была удовлетворена, и вот тогда, чтобы не ехать в Холмогорскую холостяком, он поспешно женился на Марии, учительнице начальных классов, приехавшей в «Гигант» после окончания педагогического училища.
Молодая супружеская чета Барсуковых приехала в Холмогорскую поздно осенью. К тому времени после непрерывных обложных дождей озимые закустились и радовали взгляд своей сочной зеленью. Новый агроном-зерновик не утерпел и в первый же день поехал на мотоцикле в поле, чтобы осмотреть озимые. Перед вечером, возвращаясь в станицу, он случайно недалеко от молочного завода встретил Дашу. Она помахала ему косынкой, он так нажал на тормоз, что колеса жалобно заплакали. Они поздоровались, и ни она, ни он не показали и виду, что эта неожиданная встреча их удивила или обрадовала. По их спокойным лицам было видно, что от того интимного, личного, что когда-то волновало их, не осталось и следа, и поэтому о своей юношеской дружбе они не вспоминали, даже словом не обмолвились. Говорили так, как обычно говорят просто знакомые люди. Он спросил:
«Замужем?»
«Давно».
«Кто он, твой муженек?»
«Николай Прохоров, инженер. А что?»
«Так, ничего… Любишь мужа?»
«Что за вопрос? – Она улыбнулась своей прежней, понимающей улыбкой. – Ты ведь тоже женат?»
«Недавно обручился… А что?»
«Так спросила… Кто же она?»
«Мария, учительница»…
«Любишь?»
«Зачем же сама спрашиваешь?»
Он предложил подвезти ее домой. Она отказалась.
«Мы живем вон в том, что под черепицей, доме, – сказала она. – Снимаем комнату. Коля наотрез отказался жить в зятьях. Но нам стансовет уже выделил план недалеко от дома отца, и мы скоро начнем строиться».
«Зачем же обзаводиться своим домом?»
«А что? По-твоему, лучше жить на квартире?»
Барсуков тогда уже, при первой встрече с Дашей, почувствовал, что напрасно приехал в Холмогорскую. Он пожелал ей успеха в строительстве дома, и они расстались.
22Молчалива и сумна ночь в Казачьем курене. Ветерок, заглядывая в комнату, трогал оконную штору, она хлопала, как птица слабым крылом. Слышалось сонное шуршание озера – вода то накатывалась мелкой рябью на гальку, то откатывалась, и казалось, что озеро дышало – ровно и спокойно.
Вытянув ноги и закрыв глаза, Барсуков полулежал в кресле, прислушивался к непривычным звукам и видел Дашу. Она стояла перед ним, все такая же улыбчивая и веселая. «Что ж ты пригорюнился, герой?» И вот так она появлялась часто и всегда что-то говорила ему. Стоит ему закрыть глаза и задуматься, а Даша уже тут как тут, и он радовался, что мог видеть ее. Значит, не год и не два, а почти двадцать лет в душе у него жило, теплилось это радостное чувство, он привык к нему, сроднился с ним, не в силах представить себе, как бы он жил, если бы этого чувства не было. Оно не только радовало, а и, как он не раз убеждался, помогало ему в работе. Что бы ни делал, каких бы успехов ни достигали «Холмы», а стало быть, и он, как председатель, ему всегда было приятно сознавать, что об этих успехах знает Даша. И когда ему было присвоено звание Героя Социалистического Труда, он не утерпел и со Звездочкой на груди приехал на машине к Даше, будто бы по делу, чтобы поговорить с Николаем о покупке новых грузовиков, а на самом деле хотел показать Даше свою золотую награду.
«Боже мой, Миша! Какой ты стал!»
«Какой же? Обычный»…
«Ну, нет, не обычный, а какой-то особенный… Ну, поздравляю!»
«Спасибо, Даша»…
Он и секретарем парткома рекомендовал ее исключительно потому, чтобы она всегда находилась с ним рядом и чтобы можно было видеть ее каждый день, и не в мечтах, а наяву… И вот теперь его сердечным тайнам, которые так долго и так надежно хранились в нем и служили ему опорой, приходил конец.
«Зачем же мне вдаваться в глубокие рассуждения? Зачем думать о ней и жить несбыточными надеждами? – думал он. – Необходимо теперь же на что-то решиться – раз и навсегда. А вот на что именно решиться? Этого я не знаю. Было бы самым лучшим решением, какое только можно придумать, это жениться на Даше. Но как жениться? Разве это сейчас возможно? Она не девушка, я не парень, люди мы немолодые, да к тому же еще и семейные. Допустим, свершилось бы чудо и мы поженились бы. Какие невероятные сплетни поползли бы по станице, какими грешниками мы выглядели бы в глазах холмогорцев? И разве после этого можно нам оставаться в Холмогорской? А без Холмогорской мне не жить, я весь в ней, навечно, пуповиной прирос к ней. А что скажет Солодов, да и не только Солодов? А что скажет Василий Максимович Беглов? Так что же делать? Но всяком случае, не обнимать ее, не строить из себя станичного парубка и не ставить себя в дурацкое положение, а выбросить все из головы и забыть. Сколько раз говорил себе: реальная жизнь, как ты к ней ни подступись, никак не похожа на мечту».
Тут он открыл глаза, увидел побелевшее окно. В комнате заметно посветлело, ночь уже была на исходе. Хорошо бы успеть хоть немного поспать. Надо было выбросить из головы всякие думки о Даше, лечь в постель и уснуть. Лечь-то он лег, и постель была свежая, мягкая, и в открытое окно веяло прохладой, и было слышно слабое дыхание озера, а уснуть все равно он не мог. Лежал и думал, только теперь уже не о Даше, а о тех делах, которые выстроились перед ним и поджидали его.
Дел было много. Первое – и оно беспокоило больше всего – касалось предстоящего выступления на собрании районного хозяйственного актива. Раньше, бывало, к таким выступлениям Барсуков не готовился. Поднимался на трибуну, обводил взглядом переполненный зал и спокойно говорил о том, что в «Холмах» уже было сделано, а что еще предстояло сделать. Теперь же он намеревался прочитать речь, заранее написанную и, как ему казалось, несколько необычную. Вообще он не собирался выступать. Теперь же он твердо решил выступить, ибо считал, что то, о чем он так много думал в последние дни, должны знать все. Ему хотелось сказать с трибуны что-то такое важное, значительное, о чем другие председатели, возможно, и подумать не могли и о чем сам он раньше не мог бы сказать. Он много размышлял, записывал свои мысли и теперь, лежа в постели и чувствуя, как холодный ветерок путается в чуприне, в уме повторял свои записи и понимал, что еще не все им продумано и не все записано так, как надо было бы записать и продумать, и что завтра, вернее, сегодня придется сделать новые записи, а времени оставалось мало.
Второе дело – все тот же, изрядно надоевший ему Казачий курень. Он сидел в голове и не давал покоя ни днем, ни ночью. Не так давно Барсуков вместе с Дашей все же побывал на концерте художественной самодеятельности и послушал разудалые частушки о курене и о себе. Частушки были шуточные, не злословные. После концерта, когда они вышли из Дворца культуры, Даша спросила:
– Михаил, как тебе понравилось народное творчество?
– А что? Понравилось, – ответил Барсуков. – Молодцы! Слова подобрали хлесткие, да и пели девушки задорно. Мне тоже досталось…
В тот же вечер, придя домой, он сказал сам себе:
«Ну, все, хватит! С куренем надо кончать».
Но как кончать? Находясь сейчас в курене, он подумал о том, что, может быть, следует отдать это помещение под станцию рыбоводства и повести рыбное хозяйство в «Холмах» на научной основе, чтобы оно приносило доходы. Подумать об этом заставил разговор с Коньковым о том старике, который каждый день сидел с удочкой у озера. Да, старик был совершенно прав, рыбное хозяйство в «Холмах» велось из рук вон плохо. Барсуков решил сегодня же повидаться и поговорить с этим ихтиологом о рыбоводстве в «Холмах». Вот тогда бы и пригодился Казачий курень.
Третье дело – поездка в «Россию». Давно он собирался побывать у Василия Васильевича Харламова. Хотелось познакомиться с хозяйством «России», посмотреть, как оно ведется, так ли, как в «Холмах», или не так, чему-то поучиться у своих соседей, а главное – по душам поговорить с Харламовым. И он подумал: когда же это лучше сделать? До выступления на собрании районного актива или после?
Четвертым, и немалым, делом было строительство межхозяйственного мясопромышленного комплекса. Время уходило, давно подоспела осень, а о начале строительства ничего не слышно. Подумал он и о жалобе старика Беглова. Все больше и больше Барсуков склонялся к мысли, что Василий Максимович был прав, что холмы можно было бы не трогать и построить комплекс на берегу Кубани – места много. Если же по проекту нужно возвышение, то его можно сделать, так что не обязательно для этого использовать холмы. В числе записей для выступления на собрании районного актива была запись о холмах и о затянувшемся строительстве. Хотелось ему поговорить с Дмитрием Бегловым. Дмитрий же, как на беду, в Холмогорскую не приезжал. Последний раз он был в станице в конце июля, взял с собой Гришу, чтобы устроить его в Степновске в музыкальное училище, и уехал. Повидаться с ним тогда Барсукову не довелось.
Пятое дело касалось Никиты Андронова. Никиту нужно было поддержать, поставить, как говорил Барсуков, «на собственные ноги». Но задача эта оказалась непростой. От работы Никита отказался, в свой дом не приходил. Днем где-то пропадал – не то за Кубанью в лесу, не то в степи, – а ночевал у родителей. Не так давно Барсуков пригласил Никиту для беседы. Тот пришел не в назначенный день и час, а через неделю, был по-волчьему угрюм, на Барсукова не взглянул и на вопрос, почему пришел с таким опозданием, не ответил. Барсуков предложил ему бензовоз: доставлять к тракторам горючее – работа не трудная, а заработная. В ответ Никита потер кулаком заросшие жесткими волосами щеки и отрицательно покачал головой.
«Это что значит? – спросил Барсуков. – Намерен бездельничать? Так или не так?»
Никита промолчал.
Тем временем заря уже успела развесить на окнах свои яркие ситчики, начинало рассветать, и Барсуков наконец уснул, так и не дождавшись ответа Никиты. И над озером уже заполыхало солнце, и в комнате уже все было залито светом, и Коньков уже два раза тихонько приоткрывал дверь, беспокоился, потому что остывал приготовленный им завтрак. Барсуков же все спал и спал, усердно посвистывая носом. Будить его Коньков не решался и хорошо сделал, что не разбудил, потому как мог помешать Барсукову досмотреть престранный сон. Будто бы он и Даша стояли в какой-то церквушке под венцом и венчал их не поп, а Казаков, одетый в поповскую рясу. Он заставил новобрачных поцеловаться, потом дал им кольца и велел обменяться ими. И тут же, сняв рясу, Казаков увел молодоженов из церкви. Дашу усадил в одну «Волгу» и сказал шоферу, чтобы ехал в Холмогорскую, а Барсукова – в другую «Волгу», приказав шоферу побыстрее ехать к Труновскому озеру.
«Алексей, это зачем же увозишь нас в разные стороны?» – невольно спросил Барсуков.
«А затем, что так надо», – отвечал Казаков.
«У меня в „Холмах“ дела»…
«Кончились твои дела в „Холмах“».
«Как же без меня?»
«Ничего, обойдемся. А ты поживи в Казачьем курене»…
У входа в Казачий курень Барсуков увидел Конькова. Тот стоял с автоматом, вся грудь в орденах и медалях, пилотка чуть сдвинута набок. Он молодцевато подмигнул Барсукову и сказал:
«Тимофеич, прошу следовать за мной!»
«Куда?»
«Прямо на второй этаж».
«Игнат Савельевич, что это значит?»
«А то, что я приставлен к вам для охраны».
«Где же Даша?»
«Ее нет и не будет! – четко, по-солдатски, отвечал Коньков. – Потому как вместе вам находиться нельзя».
«Да почему же нельзя?»
«Потому что Казаков запретил. Для того, говорит, и построен Казачий курень, чтоб в нем навечно поселить Барсукова».
«Да не может быть! Что же это, Савельич?»
«Может, раз Казаков приказал»…
«В курене я не останусь. Пусти меня, Савельич! Пусти!»
– Тимофеич, и чего раскричался? Ить я тебя не держу. Вставай, завтрак давно готов.
Барсуков раскрыл глаза. Коньков стоял возле кровати и усмехался. Смешно было слышать, как Барсуков во сне разговаривал.
– Вот видишь, как сладко спится в курене, – сказал Коньков. – Приезжай сюда почаще.
– Да, заснул крепко. А тут еще приснилось черт знает что! – Барсуков посмотрел на часы. – Ого! Уже поздно! – Он быстро поднялся и начал одеваться. – А у меня столько дел… Савельич, попью у тебя чайку и уеду.
– А завтракать?
– Только стакан чаю… Да, странный виделся мне сон, очень странный!
23Успешно сдав экзамен в Степновском музыкальном училище, Гриша приехал в Холмогорскую в середине августа, всего на два дня – пятницу и субботу. В воскресенье он должен был вернуться в Степновск и вместе с другими первокурсниками принять участие в подготовке общежития к зиме. В день же его приезда Анна Саввична заметила, что Гриша был чем-то опечален. Он выходил за ворота и подолгу стоял там, задумавшись. На ее вопрос, почему ему не сидится в хате, возле матери, Гриша отвечал уклончиво, говорил, что хочет наглядеться на станицу. А мать не верила, она знала: Гриша потому простаивал у ворот, что поджидал Люсю, а она, как на беду, не приходила. Улица была безлюдна. Куда Гриша ни смотрел, всюду видел приметы ранней осени. Никогда еще вид Холмогорской не казался ему таким грустным, как в эти августовские дни, и никогда еще зеленый сарафан садов так рано не покрывался такими безрадостными красками. И тополевые листья начали рано желтеть и падать, кружились и садились они на землю как-то не так, как раньше. И воробьиные стайки грелись под плетнем на солнцепеке с каким-то особенным старанием, и песня обмелевшего речного переката тянулась как-то чересчур протяжно, и тишина в отцовском доме была странной и непривычной. К чему бы Гриша ни обращался, все как бы говорило ему: ну вот пришел и твой черед попрощаться с Холмогорской, и дождешься ли ты сегодня Люсю или не дождешься, а изменить уже ничего нельзя, и надобно тебе привыкнуть к мысли, что завтра покинешь родную станицу и, возможно, навсегда.
Провожая Гришу домой, Дмитрий сказал, что с Холмогорской все кончено у него, осталось поехать и распрощаться и с родителями, и со станицей: в воскресенье он, Дмитрий, приедет на своей машине и увезет Гришу. Значит, остались считанные часы, и тогда прощай Холмогорская. И как же, оказывается, тяжело прощаться и со станицей, и с родительской хатой, где он вырос и где для него все было таким своим и близким. И как же тут все будет без него? Как же Люся останется одна? Где она сейчас и почему не приходит?
Думал он и о матери: как же там, в Степновске, станет жить без нее? Он считал, что без отца можно прожить, а без матери нельзя. Отец не был ему таким близким, как мать. Отец казался непонятным, и Гриша всегда чувствовал какую-то вину перед ним. «Он так хотел, чтобы я работал с ним на тракторе, а я не мог, у меня не было свободного времени, – думал он, стоя у ворот и глядя на пустую улицу. – То учился в школе, то готовился к экзаменам в училище»…
И все же больше всего ему было жалко Люсю. О чем бы ни думал, чем бы ни занимался, а Люся так и стояла перед ним, – большеглазая, улыбчивая, с черными шнурочками бровей. Думал о ней и в Степновске, и дома. «Как же мы теперь? – спрашивал себя и не находил ответа. – Я уеду в Степновск, она останется в станице? Нет, так нельзя. А как можно? Не знаю. Неужели всему конец?»
Десять лет они вместе ходили в школу, за это время успели так подружиться и так привыкнуть друг к другу, что теперь, когда пришла разлука, Гриша не мог представить себе, как же он в Степновске будет жить один, без Люси, и как Люся одна, без него, останется в Холмогорской. Такого с ним никогда еще не случалось. Странно и непривычно. Однако ни Гриша, ни Люся об этом не говорили, наверное, потому, что были молодые, в житейских делах несведущие. Они считали неудобным и ненужным говорить ни о разлуке, ни о том, как им тогда придется жить. К тому же, ничего подобного в школе им не преподавали, об этом с ними не говорили ни учителя, ни родители. Да в этом и не было нужды. Ведь ни учителя, ни родители не знали о том, как Гриша любил Люсю и как Люся любила Гришу, и им не было никакого дела до того, что Люся, когда Гриша уехал в Степновск, ночами не спала, думала о нем, ждала его возвращения. Каждый день тайком от матери она уходила на автобусную станцию, чтобы встретить Гришу и спросить, как прошел экзамен. Не встретила и не спросила. Автобус из Степновска прибывал в конце дня, выходили пассажиры, и среди них Гриши не было. Люся возвращалась домой, утешая себя, что завтра Гриша обязательно приедет. Она так задумывалась, что слышала звуки скрипки, она любила слушать, когда Гриша играл, и ей так хотелось, чтобы он поступил в училище. А что тогда? Значит, Гриша уедет из Холмогорской? Такие вопросы почему-то у нее не возникали.
Хождения на автобусную станцию оказались напрасными. Гриша приехал на попутном грузовике, не вечером, а утром, и Люся узнала об этом от своей матери.
– Что ж это, Людмила? – спросила мать. – То бегала к автобусу, а теперь сидишь в доме?
– А что?
– А то, что твой музыкант уже приехал.
– Неужели? Приехал?
– Сама видела…
Чтобы никто не заметил, как она будет бежать, Люся что есть силы помчалась не по улице, а берегом, через огороды, с ходу легко перепрыгивая изгороди, канавки, кустарники. Опрокинув в сенцах пустое ведро, она, запыхавшись, с пылающими щеками влетела, как ветер, в хату и, не стыдясь Гришиной матери и не видя ее, кинулась Грише на шею и закружилась с ним.
– Вернулся! – крикнула она радостно. – Ну? Как, как? Приняли?
– Приняли, – ответил Гриша, краснея, как девушка. – Прошел по конкурсу, – добавил он, еще больше покраснев. – Не веришь?
– Ой, верю, верю! Гриша, какой же ты счастливый! – Как бы чего-то испугавшись, она отошла от него, поправила упавшие на лоб волосы, посмотрела на улыбавшуюся Анну Саввичну своими большими, вдруг помрачневшими глазами. – Тетя Аня, и вы рады?
– Чудная ты, Людмила! Ну как же мне, матери, да не радоваться?
– Я тоже рада…
Она жалостливо посмотрела на Гришу, словно боясь, что с ее губ вот-вот сорвется: «Гриша, я не рада, нет, не рада! Если ты уедешь, а я? Как же мы?» Она ничего не сказала, только вороненые ее брови дрогнули и сломались, и только глаза, смотревшие с укором, что-то говорили Грише, а что именно, он не мог понять.
…Опечаленный, молчаливый Гриша вернулся в хату. Анна Саввична украдкой, чтобы сын не заметил, смахнула слезу, заулыбалась, желая показать, как ей весело. А Гришу не обмануть. После того, как он вернулся из Степновска, Гриша не раз видел мать в слезах. Повязанная сереньким платочком, со следами слез на морщинистых щеках, она казалась ему похожей на наседку, которая растеряла всех своих цыплят и не знала, что ей делать.
– Ну что, сынок? – спросила она. – Нагляделся на станицу?
– Посмотрел…
– Ох, не хитри, Григорий. Я же знаю, тебе нужна не станица, а Люся. Сознайся матери, ее поджидал?
– Ее. А что?
– Ничего… Должна бы скоро заявиться. А то пошел бы сам к ней.
Люся пришла вечером, когда уже стемнело. Гриша не спросил, где и почему она задержалась, сказал матери, что спешат в кино, и они ушли. По привычке взявшись за руки, они направились не в кино, а вдоль улицы. Шли медленно, не зная, куда и зачем, и не заметили, как очутились за станицей. Только теперь они увидели, какая светлолицая гуляла в небе луна и как под ее светом вся земля казалась сизой, словно бы укрытая дымкой.
Над этой сизой дымкой плыли и плыли звуки, то отдаленные, нежные, еле-еле уловимые, как слабый голосок скрипки, то совсем близкие, бравурные, похожие на марш, и Грише казалось, что они были ему знакомы, он их где-то уже слышал. Но где? Странным было то, что эти звуки рождались в нем самом и не слышать их он не мог даже тогда, когда говорил с Люсей или бежал с нею наперегонки по выгону. Из дымчатого тумана выглянули холмы, густой, как белая конская грива, ковыль на них казался голубым, звуки нарастали еще больше, и теперь они были похожи на песню.
Немного постояв, как бы еще не веря, что перед ними возвышаются холмы, Гриша и Люся вдруг побежали, легко, со смехом выскочили на ближний холм и остановились от удивления. Ночью они никогда еще здесь не были, и отсюда, с возвышения, Холмогорская, вся в лунном сиянии, показалась им необыкновенно красивой. Были видны и станичная площадь с ярко освещенным фасадом Дворца культуры, и улица Ленина с двумя изогнутыми строчками фонарей, и огни в окнах, и затененные деревьями крыши домов. Гриша снял пиджак, расстелил его на голубом, как облако, ковыле, и Люся, понимая, что он это сделал для нее, улыбнулась ему, присела и сказала:
– Как тут красиво! Почему мы раньше сюда не приходили?
– А какая музыка! – воскликнул Гриша, присаживаясь на траву рядом с Люсей. – Это же прелесть! Да ты послушай, Люся!
– Ночь, степная тишина… Какая музыка? – удивилась Люся. – Никакой музыки нет…
– Да ты что? Неужели не слышишь?
– Ничего… Хотя, нет, слышу, вон в станице жалобно тявкает чья-то собачонка… И еще, наверное, на шоссе гудит машина…
– Не то, совсем не то… Вот бы записать! Я слышу эти звуки часто, они бывают разные. Сегодня поджидал тебя, стоял на улице и тоже слышал непонятные и такие, мелодичные звуки… Это что же, Люся? Почему я слышу, а ты не слышишь?
– Не знаю. Может, много играл на скрипке?
– Да ты что? Неужели ничего не слышишь?
– Правда.
– Удивительно! Я обязательно запишу эти звуки для тебя. Сыграю их на скрипке, и ты услышишь. Вообще – я тебе об этом еще не говорил, стеснялся – я хочу писать музыку. Это очень трудно. Но я буду записывать только то, что слышу… Вот сейчас бы записать.
– Гриша, а как же мы теперь? – склонив голову с двумя заплетенными косичками и не слушая Гришу, спросила Люся. – Как же мы?
– Что – мы? А, понимаю… Я тоже думал об этом. И сегодня думал, когда тебя поджидал.
– И что же придумал?
– Пока ничего.
– Ну что ж, посидим на прощанье на холмах, подумаем.
– Прощание? Как-то не верится…
– А мне верится… Ведь все идет к тому.
– Ну как ты можешь верить? И к чему все идет – не понимаю?
Люся не отвечала. Она хотела сказать: «Все идет к разлуке», – и не сказала, так пристально смотрела на ковыль, словно бы впервые видела, потом сорвала шелковую метелку, прислонила ее к Гришиной щеке и спросила:
– Щекотно?
– Ничуть.
– Скоро построят здесь фабрику, не станет ни холмов, ни ковыля.
– Я знаю, по проекту Дмитрия. Но отец против, он хочет, чтобы холмы остались. Без холмов, говорит, нельзя… А Дмитрий мне говорил, что все уже утверждено и изменить ничего невозможно.
Слушая Гришу, Люся положила голову ему на колени, и теперь лунный свет, падая с высокого и чистого неба, блестел в ее повлажневших глазах. Гриша смотрел на ее лицо, такое свое, родное, и не утерпел, потрогал пушистые шнурочки Люсиных бровей, поправил косички и сказал, что при таком ночном свете да еще рядом с белесыми метелками ковыля и брови и косички казались намного чернее и что, когда он смотрит на них, те же странные звуки слышатся ему с еще большей силой.
– Люся, закрой глаза и хорошенько прислушайся! Ну, попробуй, прошу тебя!
– Гриша, вот и у нас так, как сказал твой брат Дмитрий: все уже утверждено, и изменить ничего нельзя, и ты уедешь, а я останусь, – не отвечая Грише, сказала Люся. – И нечего мне закрывать глаза и прислушиваться. Все одно я ничего не услышу, и ты не обижайся на меня. Я глухая, честное слово. – И, помолчав, добавила: – Гриша, а я уже работаю.
– Вот как! Где?
– На молочном комплексе.
– Кем же? Неужели дояркой?
– Ну, что ты! Для этого надо проходить специальные курсы.
– Что же ты делаешь?
– Пока помогаю маме. Стажируюсь у нее, учусь смотреть за телятами.
– Научилась?
– Так быстро?
– Тяжело тебе?
– Непривычно. – Люся посмотрела на Гришу блеснувшими под лунным светом черными глазами. – Телята как дети… Когда им дают пойло, они становятся такими забавными и смешными…
– Как же с учебой?
– Да никак. Ты же знаешь, на экзаменах я провалилась.
– Попытайся поступить в будущем году. Подготовься как следует. Я могу достать нужные учебники.
– Эх, Гриша, Гриша, как же долго ждать будущего года! – Она взяла его руку и, поворачивая ладонь к слабому свету, стала рассматривать ее, как это делают цыганки-гадалки. – Гриша, я и по руке твоей отличила бы тебя от всех. У тебя пальцы какие-то… ну, не такие, как у других.
– Какие же они?
– Тонкие и нежные.
– Послушай, Люся, зачем ты о руке, о пальцах? – нарочито строго, ломающимся баском спросил Гриша. – Говорим-то мы не о том, о чем надо говорить сейчас. Завтра я уеду, и нам надо условиться обо всем.
– О чем, Гриша.
– О чем, о чем? – шутливо передразнил он, как, бывало, передразнивал в школе. – Сама знаешь, о чем!
Гриша не ошибался. Да, Люся знала, о чем им надо было говорить, и знала не только о том, о чем знал и о чем думал сейчас Гриша, а еще и о том, что вместе они сегодня в последний раз; что никогда она не сможет вот так лежать, положив голову ему на колени и глядя в небо, и вот так держать в своих руках его руку. Знала Люся и о том, что не только с Гришей, а и с этими крытыми ковыльным шелком холмами, с этой полнолицей луной, что так приветливо улыбалась им с неба, надо было попрощаться, чтобы потом всю жизнь вспоминать, как несбыточный сон. Знала и о том, что только на холмах она окончательно убедилась: тому восторженному чувству, которым они жили и которое их сближало многие годы, пришел неожиданный конец; что Гриша не вернется в Холмогорскую, и не потому не вернется, что не пожелает еще раз увидеть Люсю, а потому не вернется, что он слышит какие-то одному ему понятные звуки, а она их не слышит, и что со своей скрипкой в станице ему нечего делать; что сама Люся, напротив, никогда не уедет из Холмогорской, и не потому не уедет, что перестанет любить Гришу, а потому не уедет, что ей некуда и незачем уезжать из родительского дома: тут, в Холмогорской, живут ее отец и мать, а на молочном комплексе у нее уже есть работа. Пока Гриша был в Степновске, Люся, проводя ночи без сна, передумала о многом, и она твердо решила: только потому, что жизненная дорога Гриши и ее дошла вместе с ними лишь до школьного порога, и только потому, что он поступил в музыкальное училище, а она стала учиться выращивать телят, ей нельзя быть Гришиной женой, она не хотела, чтобы к тем многим несчастным любовям, о которых она знала из книг, прибавилась еще одна, самая несчастная любовь, та, что бывает не в книгах, а в жизни. Сказать же обо всем этом Грише она не могла, стыдилась и молчала, чувствуя, как слезы подкатывали к горлу болезненным комком.