Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 27 (всего у книги 42 страниц)
Лето прошло, пролетело, степь потускнела и опустела. И ничто, пожалуй, не нагоняло на Барсукова такую удручающую тоску, как этот просторный и унылый вид жнивья, над которым вот уже третий день грязным пологом свисали тучи и сеял не переставая мелкий, без ветра и без грома, дождик, еще более усиливая и без того печальную картину. Пшеничная солома горбатилась высокими, плохо завершенными скирдами, а солома ячменная, пригодная для корма, побывала под прессом и теперь повсюду на стерне маячила упругими брикетами, издали похожими на ящики, сбитые из светлой фанеры. Стогектаровые клетки, где еще не так давно покачивались от ветра колосья, чернели пахотой, по ним двигались тракторы, и моторы пели теми ровными, слаженными голосами, какие обычно слышны в степи только осенью. Свежевспаханная земля лоснилась черными кушаками, и над ними со своим унылым карканьем носились грачиные стаи. Нудный, обложной дождь старательно смывал и никак не мог смыть рубчатые следы автомобильных скатов на мокрых, ставших никому не нужными проселочных дорогах, – словом, на что ни смотрел Барсуков, к чему ни обращал свой взгляд, повсюду видел унылую печать увядания.
Ни клочковатые тучи, что так надежно обложили небо, ни моросящий, по-осеннему сонный дождик, ни эта безотрадная панорама убранного поля никогда раньше, как помнится Барсукову, не влияли на его душевное состояние. Весна или осень, зима или лето, а он всегда чувствовал себя превосходно. Раньше он не знал, что такое посторонние, не связанные с текущими делами мысли, – они его никогда не беспокоили. И он понимал, что причина его теперешнего плохого настроения была вызвана тем, что он опять вспомнил слова: «Тимофеич, погляди-ка на себя со стороны». Он забыл их только на время уборочной страды, как бы нарочно отступил от намерения начать свою жизнь и свою работу заново (как заново, он еще не знал) и сознавал, что отступление это было коротким и вынужденным. Тогда ему хотелось, не нарушая тот знакомый ритм, к которому холмогорцы давно привыкли, ничего в жизни станицы не изменять и успешно, как это он умел делать, завершить косовицу и обмолот. В те дни он как бы забыл о своем разговоре с гвардейцами, и в суматохе летней страды, когда ни машины, ни люди, казалось, не знали усталости и когда жатва все восемь суток – и днем, и ночью – напоминала поле битвы, Барсуков ни разу не вспомнил о том, что ему вскоре предстояло что-то решать, и что-то переделывать и перестраивать. И когда вместе с окончанием жатвы кончилось и его временное душевное спокойствие и нужно было не только думать, а и что-то изменять в том, что им самим было установлено, делать какие-то поправки в том, к чему он сам привык (что именно изменять, какие именно делать поправки, он еще не знал), и все это делать не вдруг и без шума, чтобы не привлечь к себе внимания к чтобы не впасть в какую-то другую крайность… Думая об этом, он видел себя за рулем тяжело груженной машины. Ему предстояло спуститься с перевала, он хотел, чтобы этот нелегкий спуск был бы спокойным, ровным, а для этого надо было съезжать на малых оборотах мотора, не выключая скорости и все время нажимая на тормозную педаль, – так лишь опытные шоферы водят по крутой горной дороге свои тяжело навьюченные грузовики.
«Что же мне нужно сделать раньше всего, чтобы этот нелегкий спуск прошел бы спокойно, плавно, чтобы случайно не отказали тормоза и не занесло бы на повороте? – думал Барсуков, оставшись один в своем кабинете. – Прежде всего необходимо принять, и не столько умом, сколько сердцем, совет Василия Максимовича. Когда-то этот человек заменил мне отца и сделал для меня так много хорошего, отцовского, что ослушаться его теперь я не имею права. Затем мне надо не только самому увидеть те грехи и грешки, которые засели во мне и которые со стороны видят другие, а и найти в себе силу воли избавиться от них. А ведь прав старик Беглов, видеть свои недостатки ох как же трудно, а еще труднее самому отрешиться от них, преодолеть их. Все курящие, к примеру, знают, что никотин приносит вред, знают и о том, что этот яд может убить лошадь, однако бросить курить, отказаться от папироски удается очень немногим. Мне тоже известен один из самых закоренелых моих грехов – мое болезненное самолюбие и мое высокое самомнение. Мне всегда приятно, когда меня хвалят, даже когда я знаю, что хвалят не по заслугам, и тогда я мысленно противопоставляю себя другим, превозношу и показываю перед холмогорцами свою особу так, что те, кто мне подчинен, обязаны видеть во мне не просто Михаила Барсукова, а что-то такое необычное, чего в других нет и быть не может. С виду грешок будто бы и безобидный – имею же я право, как председатель, и радоваться, когда меня хвалят, и выделяться, стоять на одну или на две головы выше тех, кто находится со мной рядом? Еще известно мне о том, что избавиться от этого грешка можно просто: во всем и повсюду надо быть самим собой, то есть таким, какой ты есть на самом деле, – и только. Но вот загвоздка: как это сделать? Оказывается, всегда оставаться самим собой может не каждый. Я тоже не могу. Раньше, когда был помоложе, когда учился в институте, мог, а теперь, выходит, не могу, разучился. Я не люблю, когда мне возражают. Я привык быть всюду и везде первым. Я не снимал с пиджака Золотую Звезду Героя и частенько, сам того не желая, поглядывал на нее, любовался собой. В особо важные праздники, на каких-то торжествах – это понятно, показывай все свои заслуги. Но зачем я это делаю в будни, когда целый день мотаюсь по полям, встречаюсь с теми, кто пашет землю, кто кормит и доит коров, кто управляет машинами? Выходит, только затем, чтобы они, мои же одностаничники, упаси бог, не перепутали меня, Барсукова, с кем-то другим и чтобы видели и не забывали, что я не такой, как они, и что у них нет высокого отличия, а у меня оно есть, и что, таким образом, меня, Барсукова, никак нельзя спутать с другими, и что мои личные достоинства, стало быть, стоят намного выше достоинств рядовых холмогорцев, хотя, чего греха таить, всеми своими успехами я обязан именно им, холмогорцам, их трудовым усилиям… Я же об этом частенько забывал, и в этом моя и вина, и беда»…
Время летело, давно взошли и уже успели закуститься озимые, роскошный темно-зеленый ковер начинался прямо возле станицы и расстилался широко, до горизонта. К концу подходила уборка подсолнуха и свеклы, пожелтела, становясь на очередь, кукуруза. Станица приоделась в яркий наряд, густой багрянец полыхал на садах, как румянец на свежих девичьих щеках; пахло яблоками, арбузами, дынями, и по улице Ленина гонимые ветерком по асфальту, только что слетевшие с тополей листья нашептывали что-то свое, исконное.
Постепенно поднялось, поправилось настроение у Барсукова. Многое из того, что он задумал сделать, уже делалось, и ему приятно было сознавать, что мечты его начинали сбываться и что никто в станице не догадывался о его планах и истинных намерениях. Даже всевидящая Дарья Прохорова, казалось, не замечала никаких перемен ни в нем самом, ни в его поступках или делала вид, что не замечает. Правда, сегодня глазами и улыбкой она как бы хотела сказать ему, что ей все известно и она одобряет то, что он делает. Это случилось на заседании правления с активом. Впервые за многие годы Барсуков отчитывался по итогам хозяйственного полугодия. Даша сидела за столом и изредка поглядывала на Барсукова каким-то своим, добрым, всепонимающим взглядом, и в уголках ее припухших губ теплилась улыбка, удивительно похожая на улыбку Моны Лизы. Знаменитый портрет Леонардо да Винчи Барсуков впервые увидел прошлым летом, когда ездил в Москву на совещание: для делегатов были куплены билеты в Музей изобразительных искусств. В толпе людей Барсуков стоял перед портретом незнакомой ему женщины, и ее лицо со строгими чертами и с чуть-чуть обозначенной в уголках губ улыбкой показалось ему похожим на лицо Даши. И теперь, увидев в уголках красивых Дашиных губ именно такую же еле-еле приметную улыбку, Барсуков невольно подумал, что Даша хотела сообщить ему что-то важное, необычное, о чем никакими словами сказать невозможно, да тем более тут, на заседании.
«Что же это со мной происходит? – думал Барсуков, не слушая затянувшееся выступление Казакова. – Даша кажется мне такой же, какой она была, и эту ее странную улыбку, помню, видел еще тогда, когда мы ходили в школу. Снова, как и в юности, вижу прежнюю, милую моему сердцу Дашу. И хотя я знаю, что того, что было между нами, не вернешь и что той, любимой мною Даши никогда уже не будет, а не думать о ней, не видеть ее такой, какой она была, я не могу»…
После заседания, поздно вечером, они шли по темной и сырой улочке. Накрапывал холодный осенний дождик. Они молчали. Барсуков обдумывал: как бы у нее спросить, почему она так загадочно улыбалась ему. Не спросил, постеснялся. Заговорил о всяких пустяках, о том, что в такую непогожую осеннюю ночь одной Даше идти домой опасно и что он проводит ее. Она перебила его и сказала:
– Михаил, ты молодец!
– Ты о чем, Даша?
– На заседании был каким-то другим, не таким, как всегда.
– Каким же? Лучше или хуже?
– Говорил хорошо, по-хозяйски, и других слушал внимательно.
– Поэтому ты и поглядывала на меня с такой незаметной, нарочито спрятанной в губах улыбкой?
– Нет, не поэтому. – И Даша неожиданно рассмеялась, весело, точно так, как смеялась, когда была девушкой. – Миша, может, я снова, как тогда, еще в школьные годы, влюбилась в тебя?
– Не верю!
– Почему же?
– Когда любят, то об этом так легко, с усмешкой, не говорят. – И он вдруг привлек ее к себе, обнял сильной рукой. – Был бы рад, Даша, поверить, честное слово!
– Пусти, Михаил! Ты что, в своем уме? Ни к чему эта вольность… Пойдем!
Она пошла впереди, он следом за ней. Шли молча, говорить им ни о чем не хотелось. Вскоре показался дом с освещенным крылечком. Даша наигранно весело сказала:
– Вот и мое жилье! Спасибо за провожанье!
И она скрылась во дворе. А Барсуков шагал по улице, и ему казалось, что только что он сделал что-то неприличное, скверное, ненужное. «Зачем обнял? – думал он. – Объявился станичный парубок… Ах, дурак, дурак! Не сдержался, забыл, кто я и кто она. Как же я завтра буду смотреть ей в глаза?»
С этими нерадостными мыслями он вошел в свой дом. Маша строго посмотрела на его мрачное лицо и спросила:
– Устал? Или все думаешь, как себя переделать?
– Думаю, думаю… А что?
– Михаил, ты сумасшедший, вот что! – сказала она, побледнев. – Кто тебя надоумил? Старик Беглов? Или твоя комиссарша? Она теперь у тебя заглавная советчица… Михаил, неужели нельзя оставить все так, как есть?
– В том-то и вся штука, что нельзя…
– Почему же раньше, когда рядом с тобой не было Даши, тебе все было можно? А теперь нельзя? Или Даша не велит?
– Ну при чем тут Даша?
– При том, что без нее ты был настоящим председателем, а с нею почему-то испортился, раскис… Миша, ну зачем тебе все это? Ведь от добра добра не ищут. Ты же всего достиг. И славы, и почета, и авторитета. Ну чего еще не хватает? Живи спокойно. Лучше бы побеспокоился о Тимофее.
– Он сам, без меня, о себе уже побеспокоился.
– Выживший из ума старик Беглов ему дороже родителей. Этот Беглов тебя всю жизнь поучал, а теперь еще взялся и за Тимофея. А какое он имеет право?
– Имеет, Маша, имеет…
– Он что, ему отец родной?
– На разных языках мы толкуем, – со вздохом сказал Барсуков. – Ты не понимаешь меня, а я тебя.
– Зато с Дашей у тебя один язык!
Она заплакала и, прижимая руки к глазам и всхлипывая, пошла в спальню, выбросила оттуда подушку, одеяло и захлопнула дверь. Пришлось Барсукову коротать ночь на диване.
20Неспокойно было на душе у Барсукова. Ссоры с женой не только не прекратились, а стали еще более частыми, и та неприятная словесная перепалка, какая бывает между супругами, уже потерявшими всякую надежду на примирение, возникала как-то сама по себе, без видимой причины, разгоралась, казалось, из слабой искорки и сразу же полыхала, как сухая трава на ветру. Чтобы не встречаться с Машей, он обедал в столовой. Дома только ночевал, спал в прихожей на узком диванчике, в разговор с женой не вступал.
Однажды Барсуков вернулся домой поздно ночью. Не желая беспокоить уже спавшую жену, он не стал зажигать свет, повесил плащ и шляпу и, стараясь не стучать каблуками, прошел к своему диванчику. Только что присел и, нагибаясь, хотел снять ботинки, как щелкнул выключатель. Перед ним стояла Маша в длинном, до пят, халате и, жмурясь от яркого света, строго спросила:
– Опять всю ночь заседал?
– Да, опять, – тихо ответил он.
– Что-то раньше обходился без заседаний, а теперь заседаешь каждую ночь.
– Да, заседаю.
– Без заседаний не можешь обходиться?
– Да, не могу.
– Ты не дакай, как попугай, а говори: когда это кончится?
– Что «это»?
– Будто и не знаешь? Дурачком прикидываешься? Жизнь мою искалечил…
– Не станем выяснять…
– Что еще выяснять, что? – гневно перебила она, скривив в усмешке губы. – И так все ясно, так что яснее и быть уже не может. Ты никогда не думал о семье, о сыне. Утром ушел, ночью пришел. Всегда спешишь, всегда тебе некогда.
– Такая у меня должность. – Нагибаясь, Барсуков развязывал шнурок на ботинке. – И я не обвиняю тебя…
– В чем меня обвинять? – с тем же гневом перебила она. – Не в чем! Я думала, что ты порядочный человек, родила тебе сына. А кто он теперь? Тракторист, недоучка, десятилетку не окончил. Сам ходишь в героях, а сын у тебя кто? Месяцами пропадает в степи, домой не заглядывает, не нужны ему ни мать, ни отец. Эта его Надюша да старик Беглов заменили ему родителей. Вот и получается: всей станицей управляешь, а единственного сына не сумел воспитать. А почему? Да потому, что тебе всего дороже твои «Холмы», а теперь еще и твоя разлюбезная Дашенька. А что, не правда?
Барсуков перестал развязывать шнурок на ботинке, выпрямился, опираясь широкими плечами о спинку дивана, и сказал:
– Ну чего взвинтилась? Присядь, давай поговорим спокойно.
– Я постою. – Она усмехнулась невесело. – Хочу подрасти… А спокойного разговора у нас все одно уже не получится.
– Я понимаю, ты раздражена… Но зачем же в наши семейные неурядицы примешивать Дарью Васильевну?
– Что, жалко?
– Несправедливо! Клянусь, она ни в чем не виновата.
– Ой ли! Теперь ты во всем готов поклясться. – И снова тот же невеселый смешок. – Ну, скажи, ночью не прятался с нею в скирде?
– Прятался…
– Вот, сам признался!
– Я и не скрывал. Мы тогда поджидали Ванюшу, он должен был отвезти Дарью Васильевну в станицу. Полил дождь, пришлось укрыться под скирдой.
– Значит, всему виною дождь? А на озеро возил ее?
– Надо было осмотреть то место, где мы предполагаем поставить новую плотину, чтобы удвоить зеркало водоема. Вот мы и поехали. – Он наклонился и начал не развязывать, а снова завязывать шнурок. – И о поездке на озеро, и о том, что мы с Дарьей Васильевной прятались от дождя, я тебе уже рассказывал. Да и что тут такого?
– А то, мой любезный, что сочинить все можно! А ты не будь глухим и послушай, что о тебе говорят в станице. Это же позор! Председатель и парторг завели шуры-муры. Да как же после этого можно говорить с тобой спокойно? И ты не развязывай шнурки и спать здесь не собирайся. – И она вдруг тоненьким, пугающим голосом крикнула: – Довольно с меня! Хватит! Натерпелась, настрадалась! Отправляйся к своей Дашеньке. Ну, чего косишься, бабник проклятый!
Он поднял голову и испугался. Что это? Перед ним стояла не Маша, а чужая, совершенно незнакомая ему женщина, со злыми, полными ненависти глазами, со следами слез на бледных щеках. Не зная, что ей сказать, уходить или не уходить, он поднялся, постоял и, все так же удивленно глядя на нее, вдруг шагнул к двери так поспешно, точно боялся, что ему преградят путь. Она даже не повернулась в его сторону и не видела, как он надел шляпу, как повесил на руку плащ и ушел. Тихонько, как это делал всегда, когда уходил из дому, прикрыл за собой дверь. На улице в нерешительности остановился. Куда идти? Что же дальше? Постояв немного, он вернулся, своим ключом открыл дверь, как открывал ее всегда, когда возвращался домой. В своем длинном халате Маша стояла все на том же месте, только лицо ее еще больше побледнело и вытянулось. Казалось, она не видела и не слышала, как он уходил и как вошел.
– Мария, нельзя же так: что ни ночь, то скандал.
– Ты чего вернулся? – Она вскинула голову и ладонями нервно поправила упавшие на лоб волосы. – Тебе, выходит, все можно, а мне, выходит, ничего нельзя. Ведь мы давно уже не живем вместе, а отбываем повинность, терпим друг друга. А во имя чего? Многие годы это наше безрадостное существование как-то еще скрашивал сын. Он подрастал, а мы смотрели на него и в душе на что-то еще надеялись, понимали, что сын – это было то последнее, что еще роднило и сближало нас. Теперь нет этого, последнего. Тимофей ушел от нас и к нам не вернется. Так что же у нас осталось? Ничего, пусто. И ты не указывай, что мне можно, а что нельзя, а наберись мужества и сознайся – нет, не мне, а самому себе сознайся, – что на уме у тебя не я, а Даша. Ведь так же? Ты любишь ее и никогда не переставал любить. Не зря же говорится: старая любовь не ржавеет… Да ты и женился на мне только для того, чтобы удовлетворить свое самолюбие и доказать Даше, что можешь жениться на любой девушке. Ведь так же? Сознайся – так! Только тогда я, дура, ничего не знала. И что у нас с тобой вышло? Горе да слезы… Так зачем же нам мучиться теперь, когда ничего у нас общего уже не осталось? Зачем находиться в одном доме, делая вид, что в нем живут муж и жена? Так жить я больше не могу и не буду. – Она тем же нервным движением руки снова поправила волосы, ждала, что же он ей ответит, а он стоял с поникшей головой, держал в одной руке шляпу и плащ, в другой портфель и молчал. – Ты струсил и вернулся потому, что тебе негде спать и что если ты… Что она сказала после слов «если ты»… Барсуков уже не слышал. Он выскочил на улицу и не останавливаясь направился вдоль дворов, чувствуя, как левая нога подворачивается и как ею неудобно ступать. Он даже споткнулся и все же не остановился. Вскоре он вышел на ту широкую, затененную тополями улицу, которая привела его к гаражу. И когда он остановился возле освещенных ворот, поперек которых лежал полосатый шлагбаум, и его встретил усатый, шумно зевавший вахтер, Барсуков подумал, что можно сесть в машину и куда-нибудь уехать. Но куда? А что, если укатить в степь и там, под скирдой соломы, скоротать ночь? «Ну, поклянись, что ты ночью не прятался с нею в скирде?» – послышался ему голос Марии. «Нет, одному мне сидеть в скирде нечего, – подумал он, беря у вахтера ключ от бокса. – А не переночевать ли мне в Казачьем курене? Готовая постель, там ночевали гости, так почему бы хоть один раз не переночевать там хозяину? Скоро Казачьему куреню придет конец, вот я с ним и попрощаюсь»…
– Тимофеич, и куда собрался на ночь глядя? – спросил вахтер, снова зевая и для приличия прикрывая кулаком усатый рот. – Али случилось какое дело неотложное? Али еще что?
– Именно – дело неотложное, – согласился Барсуков, усаживаясь за руль. – Ну, будьте здоровы!
Вахтер поднял, как руку, полосатую преграду, и «Волга» поспешно выкатилась со двора, кинула снопы слепящего света, выхватив из темноты кусок дороги, частоколом стоявшие тополя, белую стену хаты или сарая. Выехав за станицу и уже свернув на дорогу, ведущую к озеру, Барсуков почувствовал, что левый его ботинок сваливается с ноги и мешает нажимать на педаль сцепления. Он остановил машину, наклонился, чтобы узнать, что же там случилось с ботинком. «А, да ведь я так улепетывал от жены, что и шнурок забыл завязать, он-то и мешал мне идти», – с горькой улыбкой подумал он.
Обувь была приведена в порядок, и «Волга», понимая, что тут, в степи, медлить не полагается, понеслась что есть силы. И как только ее проворные колеса выскочили на плотину и под размашистым светом фар наискось от берега заискрилась, заполыхала водная гладь, Барсуков сразу же увидел Казачий курень. Ночью да еще издали, с темными глазницами окон, он казался небольшим заурядным домиком. Возле самого крыльца Барсуков выключил мотор, вылез из машины, постучал в дверь и позвал громко:
– Эй, хозяин! Принимай-ка гостя!
Коньков проснулся, по голосу узнал Барсукова. Загремели, падая, крючки, зажегся свет, и дверь распахнулась.
– Тимофеич? Ну, не ждал! Заходи, милостью прошу.
Коньков стоял перед Барсуковым босиком, в старой, вылинявшей майке и в узких, все время спадавших трикотажных кальсонах. Мигая сонными глазами, он по привычке поглаживал бритую, лоснившуюся на свету голову, еще не понимая, что могло привести сюда Барсукова в такую пору. Думал, что он приехал с гостями, может, с иностранцами или с командированными. Нет, заявился один, и вид у него был не то чтобы усталый, а какой-то измученный. Хотел же он казаться веселым, говорил нарочито громким голосом, шутил, а улыбался как-то через силу, с болью.
– Ну что, Игнат Савельевич, отыщется для меня местечко в Казачьем курене?
– Об чем вопрос, Тимофеич? Для тебя место завсегда найдется. К тому же курень-то наш что-то давненько уже пустует, – ответил Коньков. – А чего домой не поехал?
– Дома что-то плохо спится, мучает бессонница, – соврал Барсуков тем же шутливым тоном. – Вот я и решил переночевать в курене, близ озера, так сказать, на лоне природы. Говорят, в курене чертовски здорово спится! Это правда?
– Истинно так, – подтвердил Коньков. – Ни я, ни гости на бессонницу не жалуемся.
– Значит, говоришь, пустует курень? А что так?
– Сам удивляюсь. Уже более месяца никого не было. Да и Казаков что-то не появляется. – Коньков подтянул спадавшие кальсоны. – Тимофеич, может, желаешь повечерять? Есть у меня жареная рыба. Можно чайку согреть. Это я мигом!
– Спасибо, ничего не надо. Пойдем наверх, покажи мою кровать, и я завалюсь спать. Извини, что ночью побеспокоил.
– А я уже выспался. И еще могу запросто соснуть.
– Машину я поставил возле крыльца. Не опасно?
– Пусть стоит, никто ее не тронет.
– А как на озере?
– Спокойно.
– Браконьеры не навещают?
– Таких, чтобы злостных, не бывает, а так всякие рыбаки с удочками посиживают. – Коньков снова энергично поддернул широкие в поясе кальсоны. – Недавно стал появляться на озере один старичок. Худенький собой, щуплый, с бородкой. Каждое утро из Холмогорской приезжает на велосипеде с моторчиком. Видать, заядлый рыболов, но чудак из чудаков… Почему чудак? Да потому, что рыбу домой не возит, все, что изловит, оставляет в озере. Обычно усаживается возле камышей. Поймает карпа, снимет с крючка и начинает с ним собеседование, ну все одно как с человеком. Потом обмеряет рыбу сантиметром, что-то себе запишет и опустит ее в приготовленную запруду. Карп плавает, а старик рассматривает его со всех сторон и опять заводит с ним беседу. То о чем-то спросит, то упрекнет карпа, – дескать, спина у него узкая, и плавники короткие, и чешуя неплотная – и при этом скажет: «Шут косолапый!» Потом попрощается с ним, легонько опустит в озеро и опять скажет: «Плыви, шут косолапый, да не попадайся на крючок». И опять сидит, ждет клева. Мне как-то сказал, что рыба в нашем озере находится в плохом состоянии и что со временем она может совсем перевестись. Я спросил, почему он так думает. Потому, говорит, что рыбное хозяйство у нас сильно запущено и ведется абы как. И начал пояснять по-научному.
– Кто он, этот старик? Узнал?
– Звать Ефим Петрович Колесников, сказал, что доводится тестем нашему главному агроному, – охотно ответил Коньков, не забывая о своих непослушных кальсонах. – В Холмогорской он недавно. Раньше жил где-то под Азовом, а зараз перебрался к дочке и к зятю.
– Насчет того, что рыбное дело у нас в запустении, старик, безусловно, прав, – согласился Барсуков. – Он что, ихтиолог?
– Что? Как ты сказал?
– Ну, ученый по рыбе.
– Так, на вид мужчина вполне нормальный.
– Ну, спать! – Барсуков взглянул на часы. – Уже поздно!
Коньков еще раз поддернул кальсоны, неслышно, босыми ногами, прошелся по мягкому ковру, как по траве-отаве, хотел еще что-то сказать и не сказал, оставил на утро, и теми же неслышными шагами спустился по лестнице.