Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 42 страниц)
Встречаясь с Евдокимом, хотя и не часто, Никита смотрел на этого заросшего бородой человека то с удивлением, то с неприязнью и всегда видел в нем не родственника и не равного себе, а, как он любил говорить, «еще и до сей поры живущее кулацкое отребье». В души он радовался, что Евдоким носил старенькую черкеску, потертую кубанку, постоянно был голоден и никому не нужен. Ему нравилось, что Евдоким, раскинув на спине свой синий, давно вылинявший от солнца и дождей башлык, слонялся по станице, как попрошайка, в надежде где-нибудь поесть и выпить рюмку водки.
Проводив Евдокима в дом, Никита сразу же усадил его за стол, велел Клаве, чтобы поставила еду и водку. Никита тоже подсел к столу напротив Евдокима и с любопытством смотрел, как тот легко, охотно выпил водку, как жадно ел ломтиками нарезанное сало, пятерней брал соленый огурец, и засовывал его в косматый рот, и с хрустом жевал стертыми и еще крепкими зубами. Нравилось Никите видеть в своем доме не дядю, а «живого кулака», потому что можно было показать свое превосходство над ним, посмеяться над его казачьим одеянием, напомнить ему прошлое и сказать, как же далеко он отстал от жизни.
– Евдоким Максимович, чего это ты сегодня как новый гривенник? – спросил Никита, глядя на ловко подстриженную бороду Евдокима. – Кто это тебя так красиво подмолодил? Не иначе – муженек Эльвиры?
– Он самый, Жан Никитич, – ответил Евдоким. – Бедовый мастер! Ты к нему еще не захаживал? Поди, поди, пусть он твою кудлатую голову малость подчистит.
– Как-нибудь зайду. – Глаза у Никиты озорные, со смешинкой. – Евдоким Максимович, в таком подновленном виде ты сильно похож на Карла Маркса, честное слово! А вот одежонкой своей смахиваешь на побитого казачьего атамана времен гражданской войны, черт!
– Не насмехайся надо мной, Никита, и не гневи. – Евдоким ладонью вытер рот, продолжая жевать. – Раз уж посадил за стол и попотчевал водочкой, то и дай мне спокойно насытиться.
– Гневить тебя я не собираюсь, и ты ешь, насыщайся себе на здоровье, мне не жалко. – Все с тем же озорством Никита посмотрел на занятого едой гостя, налил ему вторую рюмку. – Выпей еще, мне ведь это зелье употреблять нельзя по причине моей шоферской профессии. – Подождал, пока Евдоким выпил водку. – Евдоким Максимович, мне давно хотелось с тобой потолковать о житейских делах, и чтобы мирно, спокойно, по родственному.
– О чем же мы можем толковать-то? Поясни.
– Ну хотя бы о том, что мы с тобой родичи, ходим по одной земле, живем в одной станице, а во всем, чего ни коснись, мы разные, – пояснил Никита. – Разные и по годам: я гожусь тебе в сыновья, – и особенно разные мы по нашему экономическому положению: у меня есть все, у тебя нету ничего. Но главное в том, что мы еще разные, как говорится, в самой нашей классовой сути. Тебе это понятно? Вот ты ешь мое сало, пьешь мою водку, а я гляжу на тебя, ты извини, как на живого кулака и думаю: интересно бы знать, что за эти тяжкие для тебя годы у тебя скопилось на душе? Что там, внутри, у тебя творится?
– Душа – потемки, ее не выверяешь, не покажешь.
– И не выворачивай, не показывай, не надо. Но скажи мне по-честному: все еще злобствуешь на советскую власть? Все еще живет в тебе, ворошится к ней злючая ненависть? Как, а?
– Хитер ты, Никита! – Теперь уже Евдоким сам наполнил рюмку, опрокинул ее в рот, закусывать не стал. Хочешь знать мою тайну?
– Хочу.
– Откровенно? По-честному и по-родственному? Так, что ли?
– Давай, давай, именно так!
– Могу сказать. Давеча смотрел я на твое подворье.
– Понравилось?
– Ничего, живешь хозяином. Жила в тебе крепкая, крестьянская. Хлев для кабанов, курятник, крольчатники – все чин по чину.
– Небось в душе-то ёкнуло, защемило?
– Допытываешься? Нет, Никита Андреевич, в души моей и не ёкнуло, и не защемило. Былое, как во сне. – Блестевшими, уже осовелыми глазами Евдоким смотрел на Никиту. – А все ж таки я порадовался, что живет в тебе, Никита Андреевич, хозяйская жилка, не умерла, не сгинула. Хотя и не увидел во дворе ни конюшни с конями, ни брички, ни плуга, ни бороны, а на сердце у меня – и ты должон меня понять, – на сердце отозвалось что-то свое, родное. И когда ты еще там, во дворе, сказал мне, что мы с тобою разные, я с этим не согласный. В том-то и штука, Никита Андреевич, что мы с тобою не разные, нет!
– Ты что, сдурел? Как это так – мы не разные?
– Так вот – не разные… По годам, верно, различие имеется, и в том, что я пребываю в бедности, а ты в богатстве, с этим не спорю. А в остальном прочем – нет, мы не разные. Ить свое, собственное, как когда-то меня, и тебя ишь как приголубило, обласкало, свое, родное, как и мне, тебе ближе всего и роднее всего. Так ведь?
– Смешной же ты старик! – Никита через силу смеялся, и лицо его багровело не от веселости, а от злости. – Да знаешь ли, кто ты есть? Или уже позабыл? Кулак! Понял? В банде пребывал, оружие против советской власти поднимал. Да как же ты можешь со мной равняться, черт!
– Равнение-то наше имеется промеж нас не по нашему нынешнему положению, а по нашему духу, им мы роднимся, и ты не кипятись, – спокойно говорил Евдоким и как ни в чем не бывало снова принялся за сало. – Теперешнее твое нутро-то и мое нутро прошедшее схожие; ей-богу! Вот в чем вся штуковина! И через то мин радостно.
– Так, так, значит, радуешься? – Никита усмехнулся. – Знать, роднимся мы духом и нутром? Придет же в голову такая чертовщина! Да ты сперва загляни в свое нутро. Нашу новую жизнь – это всем известно – ты возненавидел еще в молодости, оттого и бездельничаешь все эти годы, тунеядствуешь. Бастуешь! А я ее, нашу новую жизнь, люблю, труд свой в нее вкладываю и считаю, что никакой лучшей жизни человеку не требуется. Ты же и сейчас, уже состарившись, все еще ждешь, что колхоза не станет, бродяжничаешь по станице, родного брата, знатного труженика, и всех нас, твоих родичей, позоришь… Так где же, извиняюсь, в чем именно ты усмотрел это самое наше родство по духу и по нутру? Нету его, того родства, и быть не может, черт!
– Опять вскипел? Знать, взяло за живое. – Евдоким выпил еще одну рюмку. – А ты осмотрись хорошенько. По природе оба мы хозяева, жадные до собственности. Приведу пример. Допустим, прихожу я до Максима. Как и ты, свой племяш. Во дворе у него, как на курорте, чистенько, повсюду травка, цветочки, дорожки. Гляжу на всю эту красивость, а в душе моей пусто, ничто ее не тревожит и не радует. Вот и выходит: родной племянник, а чужие мы с ним. А прихожу к тебе, погляжу на твое подворье, и в душе моей все переворачивается. Былое вспоминается. И становится мне не только радостно, а и завидно… А почему? Да потому, что нутром своим мы с тобой родные. Смекаешь?
– Нечего нам в разную теорию вдаваться, – спокойно, рассудительно ответил Никита. – Лучше потолкуем о делах житейских, сказать, земных. Вот ты сам сказал, что все, что имеется у меня во дворе, тебя радует. А ить мне одному с жинкой ох как трудно. И я прошу тебя – подсоби…
– Это как подсобить? Чем?
– Трудом. Чем же еще? Видишь ли, жинка у меня хворая, малосильная. Сам же я день и ночь в пути да в дороге, от руля не отрываюсь. Вот и прошу как родственника: подсоби, Евдоким Максимович. – Никита смотрел на помрачневшее лицо Евдокима, ждал, что он скажет. Евдоким молчал. – Сильно перетруждаться тебе не придется. Один раз в день придешь ко мне часа на два-три и подсобишь жинке. Ну, само собой, отобедаешь, водочку обещаю завсегда и вдоволь. Так что, как говорится, будешь и сыт, и пьян, да еще и нос в табаке! Так что, Евдоким Максимович? Согласный?
– Не могу согласиться.
– Это почему же так? Водочку, знаю, обожаешь.
– Обожаю ее, стерву, это верно.
– Вот и давай по рукам.
– Не, не, из этой затеи ничего не получится.
– Да почему же? Вот чудак!
– Мне, брат, не такую работенку сулили, с обмундированием и со всем прочим… Отказался.
– Я тоже куплю для тебя спецодежду. За этим дело не станет.
– Знать, что? В батраки кличешь? – Евдоким потянулся к кубанке, начал не спеша примащивать ее на кудлатую голову. – Не-е, батрачить я не могу, сказать, совесть не дозволяет.
– Ах, вот оно что! Совесть! Да где же она у тебя припрятана? Не в башлыке ли? Не в рваной ли черкеске? – Никита рассмеялся. – Да и не батрачество это, а всего только подмога.
– Сказал – не могу, и не могу.
– А бродяжничать по станице да попрошайничать можешь, черт! Ишь ты, у него заимелась совесть!
– Не кричи на меня, хозяин. – Выходя из-за стола, Евдоким чертом покосился на Никиту. – Теперь, Никита Андреевич, нету ни батраков, ни кулаков, и сплаотировать чужой труд не дозволено.
– Какой умник отыскался! Уходи из моего дому, кулацкое отребье!
Евдоким молча направился к дверям. Следом за ним пошел Никита, проводил за ворота, затем отвязал Серка, потрепал его жесткий, как щетина, загривок и начал помогать жене очищать курятник. Куриный помет Клава уже собрала в две корзины, сплетенные из хвороста.
– Не таскай такую тяжесть, надорвешься.
– А кто будет таскать? Евдоким? Что он тебе сказал?
Побагровев, Никита не ответил, поднял корзину, поставил ее себе на плечо, отнес на огород и высыпал помет на кучу навоза.
– Да что и говорить, такая ноша явно не по твоим плечам, – сказал он, ставя на землю пустую корзину. – Но кто же будет носить эту тяжесть? Кто будет смотреть за животными? Не знаю. Хотел приставить тебе в помощники Евдокима. Думал, вслед за рюмкой водки с радостью побежит. Нет, не пожелал, дажеть на меня обозлился, черт! Пожрать и выпить за чужой счет – это он мастак, умеет.
– Что же он сказал? – вновь спросила Клава.
– Не может! У него, видишь ли, заимелась совесть. И это у кого? У бездомного бродяги! Ноги его не будет в моем доме, совестливый, черт! – Сдерживая гнев, Никита положил ладонь на костлявое, худое плечо жены, посмотрел в ее состарившиеся глаза. – Болит?
– И болит, и руку поднять не могу.
– Да, плохи наши делишки. Надобно иттить тебе к доктору. – Никита плюнул, выругался. – И что за жизнь пошла? За свои же гроши не можешь найти себе подмогу. Вот и живи как знаешь, черт! И ежели этот голодранец в башлыке дерет нос и кидается в благородство, то кто же еще согласится подсоблять? Никто! Нету таких, не найдешь. А почему не найдешь? Да потому, что все наше житье-бытье, как бы это выразиться, идет на перекос с нашими пожеланиями. Нынче все изделались господами, все желают быть равными, чтоб под одну гребенку и лодыря, и человека хозяйственного.
– Никита, может, и мы обойдемся без хозяйства, вот и легче будет, – робко намекнула Клава. – Максим же с Настенькой живут безо всего, и ничего, хорошо живут. Вот и мы…
– Что мы? Что? Уже умом тронулась? За Максимом не пойду! Максим из чудаков, а я человек земной и чудачить не умею. – Никита с горечью смотрел на Клаву, на ее левое, слегка опущенное плечо. – Максим что? Максим везучий, у него Настенька яблоко налитое. А на тебя смотреть больно. Извини, Клавдия, и пойми меня правильно. Я тебя жалею, видишь, не бросаю тебя, да и детишек жалко, их еще на ноги надо ставить. Но я не валух, а мужчина, и, чего кривить душой, мне требуется баба… А ты хворая, для этого самого неподходящая… Вот я и хочу тебе пояснить мое положение…
Клава покачнулась и присела, хватаясь руками за корзину. Лицо ее из желтого вдруг стало серым, она скривилась, как от мучительной боли, уткнула лицо в колени и заплакала навзрыд, трясясь всем своим худеньким телом. В это время отворилась калитка и вот Петя и Витя в школьных костюмчиках, с портфелями в руках, оба белобрысые, голубоглазые, как отец.
– Тихо, перестань выть при детях, – свистящим шопотом сказал Никита. – А, школяры! Ну что? Принесли пятерки? А есть хотите? Зараз мать вас накормит!
27Ей было и горько, и до слез обидно, казалось, что в своей жизни она однажды где-то ошиблась, оступилась, а где именно это случилось, не знала. В эту ночь она впервые не легла рядом с мужем. Комочком, по-сиротски согнулась на диване, прикрылась плащом, смотрела в темное пространство, вспоминала, доискивалась, где и почему она оступилась и в чем же именно была ее ошибка. И чем больше Клава думала о своей жизни, тем отчетливее видела себя какой-то странной и такой непонятной, что ей не верилось, что это была она. Может быть, ту свою ошибку, которую необходимо было отыскать, она совершила давно, еще в молодости, когда была и здоровая и собой пригожая? Что это за ошибка? Одно было очевидным и понятным: только сегодня она стала не той Клавой, какой была, и что такой, на себя не похожей, ее сделали слова мужа: «Ты хворая, для этого самого неподходящая»… Но это только слова Никиты. А ее ошибка в жизни? Где она? Может, чего доброго, и ошибка случилась только сегодня? Нет, не сегодня и не вчера… Клава перебирала в памяти весь день и вечер. И больше всего ей запомнились слезы. Она управлялась по дому – и плакала. Кормила прибежавших с улицы детей и украдкой от них плакала. Укладывала их в постель, мыла им на ночь ноги – и снова плакала.
– Мама, ты чего плачешь? – спросил Витя.
– Что ты, сынок… Вовсе я не плачу.
– Тебя папа обидел?
– Ну что ты, деточка, никто меня не обижал. Ложитесь в постель, пора уже…
Никита ужинал один, на жену не смотрел. Она выносила тазик с водой, и он спросил, почему она не садится к столу.
– Опять отказываешься от пищи? Оттого и худеешь.
Клава не ответила, ушла с тазиком во двор и там, прислонившись к углу дома, поплакала вволю. Когда она вошла, Никита уже поужинал. Закурил, потянулся, зевая.
– Сегодня лягу пораньше, хоть высплюсь вволю, черт!
С виду все было обыденно, привычно, так, как вчера, как позавчера. Клава зашла к детям, посмотрела, спят ли, а потом, на ходу вытирая слезы, пришла в спальню к мужу. Это была небольшая комната с одним окном. Стояла кровать с панцирной сеткой, столик, платяной шкаф. Над кроватью до самого потолка распластался ковер. Никита уже лежал, укрывшись одеялом и, как всегда, у стенки. Крайнее место занимала Клава, потому что каждое утро просыпалась раньше мужа, и ей не надо было, вставая, перелезать через спавшего Никиту. Она не раздевалась, не спешила лечь в кровать. Присела на стул, скрестила на груди руки.
– Чего приютилась в сторонке? Садись поближе, на кровать!
Пружинная сетка, покрытая толстой пуховой периной, не угнулась, когда Клава села на нее, и Никита это заметил.
– Никакого веса в тебе уже не осталось, совсем высохла, – с упреком в голосе сказал Никита. – Сильно не нравится мне, Клавдия, что ты худеешь. А почему худеешь? Мало употребляешь пищи. Вот и сегодня не ужинала. Как же так можно? Ить у тебя остались одни косточки. Села на кровать или не села – не услышишь. – Никита усмехнулся, чмыхнул носом. – Ты что, али в балерины собираешься податься? Сказывают, будто балерины ничего не едят, живут одним святым духом.
Слова эти были обидные, они мучили ее, но Клава молчала, слезы давили, трудно было вымолвить слово.
– Чего не ложишься? – спросил Никита. – Или ждешь особого приглашения? Или так вот и просидишь всю ночь?
– Нам поговорить бы…
– О чем? Кажись, за все годы вволю уже наговорились.
– Давай переменим свою жизнь…
– Что? Ты что сказала? – Никита сбросил с себя одеяло. – Да ты что, дуреха, умом уже тронулась? Как это так – переменить жизнь? И для чего ее переменять? Какая в том надобность?
– Для себя… Я не могу так. Двенадцать годов терпела, а больше не могу, нету силы…
– Интересно! Что же, по-твоему, нам надлежит переменять?
– Продадим все, что у нас есть, и будем жить… У меня есть специальность медсестры, я поступлю на свою прежнюю работу.
– Грош цена твоей работе.
– Зато будем жить как люди…
– А, вот ты куда захотела! В общую кашу? Понятно! Хочешь жить как все? Как Максим Беглов? Так, что ли? – Никита отвернулся к стене, натянул на плечи одеяло. – Вот уж этой дурости не ждал от тебя. Да при чем же тут все прочие люди? – Он снова повернулся к Клаве. – Сказала бы прямо, без обиняков: силенки, дескать, осталось маловато, хворая я, вот в чем беда, черт!
– Беда, Никита, ежели хочешь знать, в том что тебе, бугаю проклятому, нужна не жена, а батрачка! – кажется, впервые смело сказала Клава. – Чего усмехаешься, как кот? Разве я говорю неправду? Мы только живем в одном доме, до сегодняшней ночи еще спали на одной кровати – и все. В остальном мы давно уже стали чужими.
– Как это чужими? Ты что, Клавдия?
– А то, что в Подгорном у тебя есть отрада, у нее, когда тебе надо, ты ночуешь… Я же все знаю, мне давно надо было бы уйти от тебя. А я не уходила, терпела этот позор. Из-за детишек, из-за них, сердешных. Малолетки, их-то жалко…
– Ну что ж, это даже лучше, что про Подгорный тебе известно. – Никита заложил руки за голову, молчал. – Но ты обязана войти в мое мужское положение… Не беспокойся, тебя я не брошу, будем жить, как жили. Дети пусть подрастают… А в Подгорный, верно, иногда заглядываю…
Что он еще говорил бубнящим голосом, Клава уже не слышала. Она словно бы задохнулась, в горле у нее застрял комочек боли, такой острой и противной, что Клава испугалась и сидела на кровати, как окаменевшая. Ни о чем уже не думая и ничего не соображая, она взяла подушку и, прижимая ее к груди, вышла из комнаты и тут же повалилась на диван. Тело ее дрожало, ей хотелось согреться, она укрылась плащом, поджала ноги, а болезненный комок в горле разрастался, ей казалось, что вот-вот она разрыдается, во рту пересохло, язык отдавал горечью. А ночь стояла тихая. За стеной провизжала цепь, – видно, Серко подбежал к воротам и почему-то не залаял. Клава смотрела в темноту и мысленно, сама того не желая, повторяла: «Хворая, для этого самого неподходящая». «Так вот оно что, уже не гожусь, стала неподходящей, стало быть, ненужной, – думала она, чувствуя боль теперь уже не только в горле, а и в груди, и особенно в левом плече. – А кто меня сделал неподходящей? Когда-то годилась, была подходящей, а теперь не гожусь. Как же это со мной случилось такое?»
Опять побежали, понеслись воспоминания. А жизнь-то ее еще короткая, вся она перед глазами. Родителей своих Клава не помнит. Отец погиб на войне, когда ей еще не было и года, а вскоре умерла и мать. Девочка росла, воспитывалась у старшей замужней сестры Надежды. После десятилетки, по совету Надежды, Клава поступила на курсы медицинских сестер. Год не проработала в станичной больнице и вышла замуж. И откуда он взялся, этот шофер «скорой помощи»? Весельчак, балагур, из-под картуза выбивается русый чуб. В Доме культуры Никита пригласил Клаву танцевать полечку. Танцевал он легко, красиво, и Клава в своем светлом платье рядом с ним, казалось, не танцевала, а порхала. Два или три раза они сходили в кино – и вот уже свадьба. Через год, как и полагается, роды, и как же Клава испугалась, когда она, ожидая одного ребенка, родила двоих мальчиков. «Он же любил меня, и как он тогда говорил, что двойня – это от большой любви, и он клялся, что будет любить меня всегда, – думала она, сжимаясь и сдерживая дрожь в теле. – И еще говорил, что в станице я самая красивая девушка, что моя красота расцветет еще больше, когда мы построим свой дом. „Клава, ты не беспокойся, я сделаю все для того, чтобы ты всегда была красивая“… Вот и сделал… „хворая, для этого самого неподходящая“… Так где же и когда я совершила ошибку?»
Одна мысль опережала другую, и все о том же: что с нею случилось – нет, не до замужества, а после него? Ведь любовь как-то быстро увяла, куда-то ушла, пропала. А что осталось? Да ничего… Сперва строили дом, на это ушло лето и две зимы. Работа была тяжелая, от зари и до зари Клава не разгибала спину, старалась. А тут еще малые дети. И что удивительно: тогда, помнится, она была и весела, и радостна, и во всем соглашалась с Никитой. Он уверял ее, что все люди должны жить богато, быть материально обеспеченными, а для этого они обязаны хорошенько, не жалея сил, потрудиться, и что если сейчас, поначалу, им будет тяжело, то со временем, когда они заимеют свой дом со своим двором, жить им станет радостно, легко, они будут счастливы, и Клава верила, что именно так и будет. Она смотрела на Никиту полными теплоты и надежды глазами и утвердительно кивала, соглашалась. Потом они обзаводились живностью, купили телку, двух поросят, завели кроликов, кур, и, казалось, мечты Никиты сбылись. А жизнь их становилась все нерадостнее. Сразу же Клава уволилась с работы, будто бы по беременности, а на самом деле потому, что нужно было строить дом и управляться по хозяйству. Потекли дни, совсем не похожие на те, что были раньше, когда она работала в больнице. Клава не заметила, как и свой дом, и все, что плодилось и вырастало в своем дворе с двумя приставленными для охраны собаками, с каждым годом наваливалось и наседало на нее такой тяжестью, что ни о каком счастье или радости уже нельзя было и думать. «Значит, первая ошибка – это двор. И моя вина и моя беда тут, в своем дворе. Не было бы своего двора, не было бы и того, что случилось со мной. В нем, в своем дворе, я надорвала силы, стала больная, никчемная… „хворая, для этого самого неподходящая“… Так когда же это случилось? И почему случилось? Разве я этого хотела?» – мучительно думала Клава.
Даже после того, как ей стало известно о связи мужа с какой-то Катюшей из хутора Подгорного, она не заплакала, соперницу проклинать не стала, ибо к тому времени ее физическая и душевная усталость так притупила ее сознание, что ей стало совершенно безразлично, с кем Никита бывал и ездил ли он на хутор Подгорный или еще куда. И вот теперь, согнувшись на диване, она обдумывала свою жизнь, что в этой жизни было хорошее, а что плохое, и еще яснее, чем когда бы то ни было, сознавала, что в нынешнем ее горе повинна не Катюша из Подгорного, которую она, кстати сказать, в глаза не видела и видеть не желала (да и беда, связанная с Катюшей, пришла значительно позже), а что всему виной был все тот же, теперь уже ненавистный ей двор и все, что в нем находилось. Ее сухие глаза смотрели на чуть светлевшее окно, и Клава понимала, что самым обидным для нее было не то, что Никита перестал ее любить и что полюбил какую-то Катюшу, а то, что в этом, своем дворе, где они с мужем мечтали найти свое счастье, она стала не только несчастной, а и одинокой, больной и никому не нужной. Все эти последние дни, чувствуя боль в плече и в сердце, она думала не о счастье – какое там счастье! – а о том, как бы ей живой выбраться из своего и двора, и не знала, как это сделать. Больше всего ее беспокоили дети, малые еще, как им рассказать о том, что с ней случилось, – не поймут. Утешала себя тем, что сыновья быстро подрастут, поймут ее и не осудят и с ними, со взрослыми Витей и Петей, ей будет легче, и поэтому, что бы с нею ни случилось сегодня, ему она их не отдаст. Обязательно возьмет с собой. А куда возьмет? Кто приютит ее с детьми? К его родителям она не пойдет, не станет унижаться. Может, надо поговорить с сестрой, посоветоваться? Надюша добрая, она поймет. Или сходить в больницу, к подругам? Неужели ее там совсем забыли? Были подруги, и нету подруг… И как только она подумала об этом, слезы потекли по щекам, и она, всхлипывая, закрыла ладонями лицо. Сдерживая рыдание, боясь, чтобы ее не услышали дети, она плакала тихонько, уткнувшись в подушку… Уснула только под утро.
– Слышишь, Клавдия, хватит вылеживаться. Кабаны уже голос подают, пойла просят, да и кроликам нужно готовить еду, птицам тоже. Вставай, уже утро.
Какое утро? Да и кто это? Чей голос? Чьи слова? И о чем они? Клава смотрела на Никиту, ничего не видя, ничего не понимая. Она поднялась поспешно, и не потому, что муж велел подняться, а как-то так, сама по себе, потому что за многие годы привыкла вставать с рассветом. Ни о чем не думая, она зажгла газовую плиту и, пересиливая боль в плече, поставила на конфорку двухведерный бачок с водой, насыпала в него отрубей и не спеша, как всегда размешала палкой. Пока пойло варилось, Клава посыпала курам зерна, положила кроликам травы, в неглубокие корытца налила воды. Сваренный и разлитый по ведрам кабаний завтрак остывал, а Клава тем временем доила корову, затем проводила ее за ворота, где пастух уже собирал свое небольшое стадо. Вернувшись в дом, она разлила в кувшины молоко. К тому времени темно-коричневая жидкость в ведрах стала теплой. Клава разлила пойло в два корыта, чтобы кабаны не ссорились и ели спокойно. Все, чем она занималась в это утро, к чему ни прикасалась, она делала быстро, привычно, не обращая внимания на боль в плече. «Все ж таки старательная у меня женка, работящая, ничего другого не скажешь», – часто думал Никита. И никогда он еще не задумывался ни о том, что у нее было на сердце, ни о том, что плечо ее болело. Он не знал, что вот уже много дней одна мысль, как боль в плече, мучила Клаву, не давала покою: уйти из дома сегодня или уже никогда. Так же, как всегда, она умело и привычно накрыла скатертью стол, поставила кувшин парного молока, нарезала хлеба. Завтракать не стала. Никита ел быстро: он торопился в гараж.
– Ну что твое плечо? – спросил он, не переставая жевать. – Болит или перестало?
Клава промолчала. Он допил из кружки молоко, закурил.
– Не злись на меня, Клавдия. Что поделаешь, жизнь штука трудная. – Надел фуражку, пиджак. – Авдеич, мельник, обещал два мешка отрубей и мешок кукурузы. Привезу ночью. Пригодятся и для кабанов, и для кроликов. Так что вернусь поздно.
– Может, к ней, к милухе своей, заглянешь?
– Про то не будем толковать. Сказал, что заеду к мельнику, значит, заеду.
Она молча смотрела на мужа и, когда он ушел, хлопнув дверью, опустилась на лавку и совсем тихо, словно думая, сказала:
– Все… Уеду, сегодня уеду.
Клава разбудила Витю и Петю и, трудно глотая комом ставшие в горле слезы, с видимой веселостью сказала:
– Эй, ребятки, побыстрее умывайтесь, а то опоздаете в школу!
– Мама, ты же знаешь, в школу мы с Петром еще никогда не опаздывали, – рассудительно, как отец, ответил Витя. – И сегодня не опоздаем.
Она причесала их – любила это делать – и всегда, причесывая, замечала, что у Виктора чубчик непокорный, он торчал вихорком, не поддаваясь прическе, а у Петра мягкий, как пушок. Усадила сыновей к столу, поставила перед ними вазу с клубничным вареньем, в стаканы налила молока. Присела на кровать и издали смотрела, как мальчуганы старательно пили молоко, намазывая на хлеб варенье. «Они же ничего, бедняжки, не знают, и как я им обо всем скажу и когда скажу?» – подумала она, и к горлу опять комком подкатила боль. Клава испугалась: как бы ей не расплакаться, отвернулась и вспомнила, как она ходила беременная, как Никита уверял ее, что у них родится сын, и ему заранее облюбовали имя, как им казалось, самое лучшее – Виктор. Витя. Вспомнила, как принимавшая ребенка медицинская сестра поздравила ее с рождением мальчика, и Клава, обессиленная и счастливая, подумала: «Ну вот и сбылось наше желание… Витя, Витенька». Когда же следом за Виктором появился еще мальчик, Клава потеряла сознание, и второго сына они назвали Петром – в честь брата Никиты – уже дома. Близнецы росли, и какие они были разные! Виктор – это отец, такой же, как и Никита, лобастый, у него такие же, как и у отца, торчащие уши и широко поставленные карие глаза, и говорил он, подражая отцу, ломаным баском, не спеша, рассудительно. Ростом Виктор был выше Петра и казался намного старше своего брата. Петро – вылитая мать, и в его лице с мягкими чертами и в голубых глазах затаилось слишком много не свойственной мальчикам нежности, да и по натуре Петя был тихий, послушный и улыбался, как и мать, как-то боязно, словно бы чувствуя в чем-то свою вину. Однажды Клава – это было давно, мальчики еще не ходили в школу – повязала Петю, так, от радости, косынкой и, весело глядя на мужа, сказала:
– Погляди, Никита, это же девочка!
– Да, точно, очень похож на девчушку, – согласился Никита. – Наверное, в самом деле готовился пополнить женский пол, а на свет божий появился мальчуганом. Видно, сама природа что-то тут перепутала, что-то недоглядела.
Петя первым положил свои книжки в портфель и не уходил. Ласково прильнул к матери, спросил:
– Мама, чего такая скучная? Уморилась, да?
– Что ты, сынок, придумал! Веселая я и не уморилась.
– Петру всегда что-то увижается. – Витя взял свой портфель, ударил им брата по спине. – Пошли, Петро, быстрее!
– Сыночки мои славные, хочу вам сказать, что я отлучусь из дому, – говорила Клава, провожая детей в школу. – Может случиться, что когда вы вернетесь домой, меня еще не будет. Обед для вас на плите. Витя, сумеешь разогреть?
– А что тут такого трудного? – Витя посмотрел на мать с ухмылкой, точно так, как не раз смотрел на нее Никита. – Сумею, дело привычное. Так что не бойся, голодными не будем!