Текст книги "Семен Бабаевский. Собрание сочинений в 5 томах. Том 5"
Автор книги: Семен Бабаевский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 42 страниц)
Он обнял ее, привлек к себе, и это случилось так неожиданно, что Люся вздрогнула, испуганно посмотрела на Гришу, попробовала отстранить его руки и не смогла, не было силы. Да и откуда возьмутся силы, когда ей так хотелось, чтобы именно здесь, на белых холмах, он не только обнял ее, а и поцеловал бы. И все же она, боясь посмотреть ему в лицо, отвернулась и сказала:
– Не надо, Гриша…
– Почему же не надо?
– Мне и так больно…
– А молчишь?
– Оттого и молчу.
– Люся, ну почему ты стала такая? Я не узнаю тебя.
– Какая же я?
– Нерадостная… Раньше ты такой никогда не была.
– Эх, раньше, раньше… Что об этом вспоминать? Как же нам было тогда хорошо и спокойно! Только смех да радость, радость да смех…
– А что теперь, Люся? Что изменилось?
– Многое… Милый Гриша, послушай, что я тебе скажу. Только не обижайся… Хорошо?
– Говори, говори, я слушаю. Только зачем же слезы?
– Гриша, я не смогу быть с тобой всегда… Понимаешь, не смогу!
– Что выдумываешь, Людмила? Почему не сможешь?
– Неужели ничего не видишь и ничего не понимаешь?
– А что надо понимать? Что надо видеть? Вот тебя вижу, и мне радостно. Холмы вижу, станицу, и тоже радуюсь.
– Не о том я, Гриша.
– Так о чем же? Только без слез…
– Пока мы были школьниками, я тоже ничего не видела и ничего не понимала. А теперь…
– Что теперь, что?
– То, что я уже сказала… Мы не можем быть всегда вместе.
– Что за глупость, Люся! Как тебе не стыдно!
– Чего стыдиться? Я говорю правду…
– Какая же это правда?
– Горькая, до слез обидная, но правда. Гриша, ты же знаешь, как я тебя люблю… Но разве тебе такая нужна жена?
– Ах, вот ты о чем! Глупость! Людмила, как ты можешь думать так обо мне?
– Могу… И лучше нам теперь… пока еще не поздно…
– Чего же ты плачешь? Сама придумала глупость.
– Нет, не придумала…
Слезы душили, мешали ей говорить, и Люся, всхлипывая и посапывая, как ребенок, испуганно смотрела на Гришу. А Гриша наклонился к ней, видел ее блестевшие, полные слез глаза, мелко дрожащие губы и не знал, чем бы ее утешить и что бы ей сказать. Он обнял ее, они сидели молча, и им казалось, что вокруг не было ни этого голубого простора, ни белых, как в сказке, холмов, ни уснувшей в лунном мареве Холмогорской. Застыл, не шелохнувшись, ковыль, и луна словно бы нарочно отвернулась от них и пристыженно прикрыла свои ясные очи перистым облачком, как шелковой косынкой.
24Им было приятно и радостно оттого, что первая в их жизни размолвка окончилась быстро и миром. Все-таки Гриша молодец, сумел убедить Люсю в том, что в своих опасениях она была не права, ибо ему нужна именно такая жена, как она. Люся же, как и подобает сознательной и любящей девушке, признала свою вину, сама первый раз в жизни поцеловала Гришу, и они рассмеялись. Им так было хорошо вдвоем на холмах, и они не заметили, как в их взволнованные и немного грустные лица вместе с выглянувшей из-за облачка луной начала заглядывать румяная и удивительно любознательная заря.
– Гриша, посмотри! – Люся указала на побледневшее за станицей небо. – Это что? Неужели рассвет? Как быстро прошла ночь! Пойдем, Гриша, пора домой.
Взявшись за руки, они побежали вниз, и холмы долго смотрели им вслед, пока не потеряли их из виду. Смотрели потому, что только они, эти белые красавицы, похожие на шелковые шатры, слышали все, о чем говорили Гриша и Люся, и только им были известны и душевная тайна, и решительное намерение молодых людей сегодня же объявить родителям – Люся своим, а Гриша своим, – что с этого дня они стали женихом и невестой и что пусть об этом теперь узнает вся станица. Люся и Гриша молча проходили по пустой улице, думая о том, что разговор с родителями будет трудным и неприятным. Отказаться же от него они не хотели, не могли, да и не должны были отказываться и поэтому чувствовали, как по соседству с большой и непривычной для них радостью приютилась тревога.
– Люся, как только поговоришь со своими, так сразу же беги ко мне, – сказал Гриша, когда они остановились возле Люсиного двора. – Я буду ждать тебя через час или через два.
– Лучше ты приходи ко мне. Вместе поговорим сперва с моей мамой, а потом и с отцом. Вдвоем лучше…
– Трусишь? – спросил Гриша, и отблеск зари весело заиграл на его улыбающемся лице. – Страшно, да?
– Немножко… А тебе?
– Чего бояться? Надо же им знать.
– Ну вот, ты поговори со своими и приходи ко мне.
– Ладно, постараюсь.
– Гриша, ты уедешь сегодня?
– Как приедет Дмитрий.
– Останься еще на день.
– Не могу. Многие ребята домой вообще не уезжали.
– Гриша, а провожать тебя я не приду.
– Почему?
– Еще разревусь при всех. – Она через силу улыбнулась. – Так приходи через час, Гриша… А теперь уходи, видишь, рассветает.
Не оглядываясь, Гриша решительно зашагал по станице, освещенной и луной, и зоревым светом. В своем дворе возле сенец увидел отцовский мотоцикл. «Батя дома, приехал меня проводить», – подумал Гриша и открыл дверь. Она жалостливо заскрипела, как бы говоря: ну вот, наконец-то и Гриша заявился! Отец и мать уже были на ногах, старым людям не спалось. Молча, удивленно они смотрели на Гришу, будто видели не родного сына, а какого-то приблудного, чужого парня. Отец только что умылся, стоял с полотенцем на плече, искоса поглядывал на сына и не знал, что ему сказать. Гриша почему-то вспомнил прошлогодний разговор. Тогда он, собираясь уходить и причесывая петухом торчавший чуб, сказал:
«Батя, весь наш класс летом поедет на птицеводческий комплекс, а я попросился к тебе на трактор».
«Сам пожелал?»
«Ты же просил»…
«Да, было, было, просил».
«Отец, а можно поехать со мной и Люсе Литвиненковой?»
«Лучше подумай не о Люсе, а о своей скрипочке, как с нею разлучишься».
«А я возьму и ее с собой».
«Там, в степи, своя музыка, тракторы так заиграют, что намертво заглушат твою скрипочку, пискнуть не дадут».
«Не заглушат, она голосистая. Ну, отец, я побегу, меня ждут».
«Кто тебя поджидает?»
«Люся Литвиненкова»…
«Так вот кто продержал парня до зари, Люся Литвиненкова», – подумал он сейчас, не глядя на сына.
– Ну, всеношник, ответствуй отцу и матери, где пропадал?
– Я не пропадал, а провожал Люсю Литвиненкову, свою невесту, – смело ответил Гриша, и только его щеки, как у девушки, разрумянились. – Я и хотел вам сказать, что Людмила Литвиненкова моя невеста. Мы так решили…
– О господи, Гришенька, да что же это! – Мать всплеснула руками. – Ить тебе же сегодня уезжать. Зачем же, Гриша?
– Так, так, перед самым отъездом поспешил обзавестись невестой, – сдерживая гнев и хмуря седые, остюками торчавшие брови, сказал отец. – А когда поженитесь, дозволь узнать? И об этом уже порешили?
– Как только я окончу училище, – быстро, как о чем-то простом и давно решенном, ответил Гриша и покраснел еще больше. – И Люся и я… Мы так решили…
– Долго придется ходить в женихах, – перебил отец. – Да и молод, успел бы еще поженихаться… Вчера я бросил дело, приехал, чтоб с тобой напоследок поговорить. Зараз я должен поспешать к тракторам, а ты всю ночь где-то скитался, заявился на рассвете – и на тебе, ошарашил родителей… Нет, Григорий Васильевич, не ко времени эта затея. Выбрось ее из головы и забудь. Раз ты откалываешься от хлеборобства, то и о женитьбе зараз не думай, потому как твоя заглавная невеста и твоя обожательница – скрипка. Вот ее и кохай и оберегай. А все прочее долой из головы, чтоб не мешало. Ты слышишь меня, Григорий?!
– Слышу… Только ты не прав…
– Как это – не прав! Не зли меня, Григорий, не выводи из терпения!
– Не кричи, батько, не кипятись, – вмешалась мать, вытирая ладонью слезы. – Сын уезжает, а ты крик поднимаешь… И ты, Гриша, не бычись и не суперечь батьке, а садись завтракать. Да поговорите за столом по-хорошему.
– Он наверное уже позавтракал у невесты, – невесело усмехаясь, сказал отец. – Да, по всему вижу, напрасно я приезжал. Обошлись бы проводы и без меня. Мать поплачет, ей не привыкать, а провожательница у Гриши своя – Людмила Литвиненкова… Ну, мне пора, меня ждут. И вот тебе мой совет, сыну: поезжай, учись, раз потянуло тебя к музыке, и ни о чем другом не помышляй.
– Да ты поешь, – сказала Анна Саввична, – тогда и поедешь.
– В отряде позавтракаю. Там спокойнее.
Василий Максимович надел пиджак, картуз и направился к выходу. Заплаканная, опечаленная Анна Саввична пошла следом.
– Вася, ну что взбеленился? Ить ты не старорежимный батько, должен понимать. – Ей трудно было удержать слезы, и она заплакала. – С Люсей они давно дружат, должен же ты это понять.
– А ты поняла и уже согласна?
– Девушка славная, Гриша ее любит…
– Молодой, да, выходит, сильно ранний.
– А сам-то ты? Вспомни, каким был, – тихонько, как о чем-то таинственном, сказала Анна Саввична. – Ить тоже геройствовал, да еще как. Забыл?
– То я, а то он. – Василий Максимович выкатывал со двора мотоцикл, а Анна Саввична шла следом. – Какое может быть сравнение? Я хлебороб, а он музыкант. И когда я стал твоим женихом, то уже работал на тракторе. А Гриша? Рано ему еще женихаться.
Полагая, что и сыну, и жене сказал все, что нужно было сказать, Василий Максимович ногой завел мотор, тот взревел, и колеса, как бы понимая настроение седока, так рванули с места, что только пыль поднялась над улицей. Анна Саввична постояла возле калитки, поплакала в кулак. Обидной была ссора отца с самым младшим сыном. Она хотела понять, кто же из них прав, а кто виноват, и не могла. Одно она понимала: не надо было Грише ни гулять до утра, ни тем более заводить разговор о Люсе. А как Гриша изменился, как он смело говорил с отцом. Люся – невеста. А зачем она ему, да еще теперь, когда он уезжает на учебу?
С этими нерадостными мыслями Анна Саввична вошла в хату. Гриша лежал на диване. Может, уснул? Нет, грустными глазами смотрел в потолок. Она присела возле него, сказала:
– Поспал бы, Гриша.
– Не хочется.
– Отчего такой пасмурный? На батька обиделся? А обижаться на родителя нельзя, негоже.
– Странный он, мой батько. На работе, с людьми – один, а дома – другой. В школе выступал. Ты видела бы, как ему ребята аплодировали. И больше всех Тимофей Барсуков. Он в восторге от него, да и не только Тимофей.
– А тебе, выходит, твой батько не нравится?
– Он просто мне непонятный. Вот ты, мама, всегда одинаковая и всегда понятная. А отец? Почему он, не выслушав меня, уехал?
– Дела у него в поле… Да и тебе не надо было заводить разговор о невесте. Я не осуждаю, Люся Литвиненкова девушка славная. Но, как мать, скажу: не спеши с этим, Гриша. Ты уедешь, она останется. И что будет впереди, никому не ведомо. Поживите врозь, осмотритесь отдельно, как оно и что, а тогда уже… Может, в жизни вашей все случится иначе…
– Как иначе? – удивился Гриша. – Иначе, мама, никак нельзя. Понимаешь, нельзя!
– Сынок, ну почему нельзя? Все можно…
– Потому, мама, нельзя, что я… что мы любим друг друга, и уже давно.
– И любитесь, ежели любите друг дружку. Но зачем раньше времени объявляться женихом и невестой?
– Мы так договорились… И знаешь, где? На холмах!
– Господи, все-то в жизни повторяется.
– Ты о чем, мама?
– Это я так, о своем… Поспал бы, Гриша.
– Мама, ну как я могу спать! – Гриша вскочил, стройный, красивый, и мать невольно залюбовалась им. – Пойду попрощаюсь с Максимом и с Дашей, а то скоро Дмитрий должен приехать. Он говорил, что ночевать будет в Рогачевской, а утром заедет за мной.
– Гришенька, сынок, прошу тебя, не ходи к Люсе. И пусть ее родители ничего не знают.
– Откуда ты взяла, что я пойду к Люсе?
– Сердцем учуяла. – Анна Саввична смотрела на сына все теми же, материнскими ласковыми глазами. – Обещай матери, что не пойдешь. Обещаешь?
Гриша не ответил, с обидой посмотрел на мать и поспешно вышел из хаты. И Анна Саввична уже не сомневалась: Гриша ушел к Людмиле. Заболело в груди, и она, держась рукой о стенку, подошла к столу и опустилась на скамейку. «Что тут скажешь – молодость, была она всегда непокорная, такой и останется, и ничего с нею не поделаешь, – думала мать, склонивши седую голову на стол. – И приходит она один-единственный раз, и тогда все на свете кажется не таким, каким оно есть на самом деле. Была она, молодость, и у нас, заявлялась нежданно-негаданно, и мы тоже тогда были как полоумные, и лунные ночи, и укрытые ковылем и маками холмы, и станица казались нам необыкновенными. Так отчего же мы забываем то, что когда-то с нами случалось, и переживаем, печалимся, когда к нашим детям приходит эта счастливая пора? Василий разгневался на Гришу, укатил к своим тракторам, забыл, каким сам был парубком. Да и я позабыла свою молодость, и потому мне хочется, чтоб Гриша не пошел к Литвиненковым. А он все одно пойдет, чует мое сердце»…
Чуткое материнское сердце не ошибается. Гриша и в самом деле направился не к Максиму, а к Людмиле. Он тут бывал и раньше, а сегодня почему-то робко приблизился к знакомым воротам, попробовал открыть знакомую калитку и не смог: изнутри она была закрыта засовом. Гриша знал, эта калитка никогда не закрывалась, а тут – засов. Гриша постучал, думал – Людмила услышит и откроет. Нет, не услышала, потому что мать упрятала ее в чулан и ключ от дверей положила в карман своего фартука. На повторный, настойчивый стук вышла мать Людмилы, тетя Наташа, и Гриша не узнал ее. Глаза нелюдимые, волосы выбились из-под косынки, лицо бледное, заплаканное.
– А! Заявился, женишок! – крикнула она. – Убирайся отсюда, ирод!
– Да что вы, тетя Наташа…
– Какая я тебе тетя? Ишь отыскался племянничек!
– Но вы послушайте…
– Нечего мне слушать!
– Я обязан вам сказать…
– Чего сказать? Задурил голову девушке, а сам бежишь из станицы! Собрался уезжать, так и уезжай подобру-поздорову! Ну чего стоишь! – Она взяла палку и пошла в наступление на Гришу. – Не выводи меня из терпения! Людмилу все одно больше не увидишь! Ну чего зенки пялишь? Или хочешь отведать вот этой палки?
И тут Гриша, не желая связываться с обозленной женщиной, ушел от греха. Он побывал у Максима и у Даши, и был он молчалив и грустен. Брат и сестра думали, что Грише жалко покидать станицу, и Даша даже сказала:
– Гришенька, ты не печалься. Это хорошо, что ты едешь учиться музыке. Там, в училище, будут у тебя новые друзья, а Степновск намного лучше нашей Холмогорской.
Гриша промолчал: зачем же Даше знать, что у него на сердце? В то время когда Гриша был у Даши, к отцовскому двору на своих «Жигулях» подъехал Дмитрий. Как всегда, веселый, в отличном настроении, он вбежал в хату, обнял мать.
– Мама, ты одна?
– Как видишь.
– Где же наш скрипач?
– Пошел прощаться с Максимом и с Дашей. А может, и еще с кем, – грустно добавила она.
– А отец дома?
– Недавно уехал к тракторам.
– Никогда нельзя застать его дома. – Дмитрий прошелся по комнате. – Поеду привезу отца. Надо же нам повидаться. Я слышал, он воюет против моего проекта.
– Не воюет, а хочет, чтоб остались холмы, – поправила мать. – А ехать за отцом не надо. Он все одно не приедет.
– Почему?
– С Гришей поссорился…
– Ну вот, и до Гриши дошла очередь. – Дмитрий не переставал ходить. – Наверное, недоволен, что его сын поступил в музыкальное училище?
– С этим он уже смирился… Гриша парубковал всю ночь, заявился только под утро. И такое сказал нам…
И мать поведала Дмитрию о разговоре Гриши с отцом.
– Только и всего? – Дмитрий остановился и рассмеялся. – И стоило из-за такого пустяка злиться! Мелочь… Школьные увлечения, а они, как известно, быстро проходят и еще быстрее забываются. У меня тоже была так называемая школьная любовь. А где она? И ты, мама, и отец обязаны понимать, что Гриша вступает в мир искусства и там, в этом прекрасном мире, он еще встретит девушку своего круга.
– Какого еще круга? – спросила мать. – И что это за круг?
– Ну, встретит девушку своих, общих с ним интересов, – пояснил Дмитрий. – Гриша талантливый музыкант, и жена у него должна быть музыкантша или певица.
– Люся тоже мастерица и спеть, и сплясать, – возразила мать. – К тому же Люся девушка работящая, хорошая хозяйка, все она умеет делать и из порядочной семьи.
– Мама, но я же не об этом. – Дмитрий смотрел на мать, и снисходительная улыбочка затеплилась на его лице. – Работящая, хорошая хозяйка – это так, но это не то… Если бы вы знали, какой трудный конкурс выдержал Гриша! На одно место было десять претендентов и ваш сын в этой десятке вышел первым. Это не так просто! Так что теперь для него главное – учеба и учеба. Потом он поедет в Москву… Вот тогда-то и можно будет подумать о женитьбе.
– Где Гриша станет жить? – не слушая Дмитрия, спросила мать. – У тебя?
– Не пожелал. Гордая бегловская натура. Я говорил ему, чтобы жил у меня, квартира большая, место есть. Наотрез отказался. Будет жить в общежитии при училище… А! Вот и он! Ну как, будущая знаменитость, готов к отъезду?
– Да, можно ехать, – нехотя ответил Гриша.
– Отчего такой скучный? Не выспался?
Гриша не ответил.
– Сыночки, вы хоть позавтракайте. – Анна Саввична захлопотала у стола. – Все стоит нетронутое. Садитесь к столу. Митя, налить тебе парного молока? С пеной, еще теплое, такое, как ты когда-то любил.
– Налейте, – согласился Дмитрий. – А отцу, мама, скажите, чтоб о холмах не думал. Свое они уже отжили.
– Сам скажешь, ежели батька не жалко.
После завтрака Гриша обнял плакавшую мать, сердце у него сжалось, защемило, и он с трудом удержал слезы. Взял свой чемодан и первым вышел из хаты. «Ну вот и все, прощай, мама, прощай, Холмогорская, и прощай, Люся, – думал Гриша, усаживаясь в „Жигули“. – Неужели я больше не увижу Людмилу?»
Дмитрий уселся за руль, и резвая в ходу машина покатилась по улице так быстро, что бедная Анна Саввична сквозь слезы, как сквозь мокрый туман, не видела ни машину, ни махавшего ей рукой Гришу.
Сразу же за станицей потянулся молодой лесок вперемежку с кустарником. Среди увядающей зелени деревьев выделялись боярышники в своих красных, как пламя, осенних нарядах. И вдруг рядом с багрянцем боярышника мелькнуло что-то белое, похожее на взмах гусиного крыла, и Гриша крикнул:
– Митя, остановись на минутку!
– Что случилось?
– Это она! Я сейчас вернусь.
Гриша побежал к лесу, перепрыгивая через кустики. Теперь возле боярышника Дмитрий увидел не взмах гусиного крыла, а девушку с косынкой в руке и невольно подумал: «Не стерпело девичье сердце. Прибежала, а напрасно, совершенно напрасно». И когда Гриша вернулся с сияющим лицом и «Жигули» набрали скорость, Дмитрий, не отрывая глаз от дороги, сказал:
– Советую как брату – забудь Людмилу!
– И ты как отец?
– Пойми, Гриша, у тебя нет с этой девушкой ничего общего.
– Это ты так считаешь?
– Да тут и считать нечего. Гриша, с твоим талантом… А она кто?
– Знаешь что, Дмитрий, мои отношения с Люсей мое личное дело, и оно никого не касается, – гневно заговорил Гриша. – И ни в чьих советах я не нуждаюсь. Так что прекратим ненужный разговор…
Дмитрий покосился на брата с таким недоумением, точно бы увидел рядом с собой не Гришу, а кого-то другого, и ничего не сказал.
До Степновска они ехали молча.
25Затравенел проселок, позарос лебедой, укрылся кустиками татарника; у большака начинался, потом перепоясывал весь выгон, изгибался близ холмов и вонзался в улицу. Вот уже сколько лет на своем бегунке Василий Максимович мерил этот чуть приметный в траве след, уезжая в поле и возвращаясь домой. Привык, наизусть знал каждый бугорок и каждую рытвину. Частенько, сам того не замечая, ни с того ни с сего сворачивал на кочковатый, усыпанный застаревшими кротовыми курганчиками выгон и подкатывал к холмам.
Вот и сегодня проворные колеса словно бы сами по себе вывернули из глубокой, тонувшей в бурьяне колеи и побежали напрямик, и Василий Максимович остановил их только возле холмов. Оставил машину внизу, а сам поднялся по густой и толстой, как войлок, траве, и ковыль, ластясь у его ног и кланяясь ему, будто бы спрашивал:
«Дружище, что так долго не приходил? Или позабыл к нам дорогу?»
«Дорогу-то помню хорошо, да все как-то недосуг».
Василий Максимович прислушался. И опять словно бы услышал голос ковыля, тихий, нашептывающий:
«Дошли и до нас слухи, будто хотят сровнять с землей холмы. Это правда или брехня?»
«Правда. Она, эта правда, и меня сильно тревожит».
«Кто же он, тот смельчак?»
«Сынок мой, Дмитрий»…
«Так ты передай своему сынку: не он поднимал холмы, не ему их и изничтожать».
«Передать-то можно. Надо бы их защитить. Но как? Вот свернул сюда, хочу посидеть да подумать».
Василий Максимович устало опустился на ковыль.
Давно уже докрасна накалилась лента заката, полыхающий ее отблеск заиграл в окнах станичных домов, со степи вместе с вечерним холодком на сады, на огороды поползли сумерки. Уже и закат, покрасовавшись, погас, и в станице зажглись фонари, и за Кубанью, над черной гривой леса, выкатилась багряная лунища, кинув от холмов широкие тени, а Василий Максимович, погруженный в свои раздумья и слушая шепоток ковыля, все еще сидел, согнувшись, как коршун.
«Холмы, холмы, как же вас избавить от беды?» – думал он. – «Как это сделать? Как этого достичь? Поехать к Дмитрию? Нужного разговора у нас не получится. Родной сын сильно возгордился, отца не желает понимать. Так кто же поймет? К кому пойти и с кем потолковать? Есть один человек – Солодов. Мы с ним фронтовики, однополчане. Приду и скажу: так, мол, и так, политрук, подсоблял солдатам на войне, подсоби и в мирной жизни, не допусти холмы до погибели. А ежели Солодов в ответ: „Максимыч, так то было на войне, тогда нам надо было идти в атаку, а зараз у нас жизнь мирная, спокойная, в атаку ходить не надо, так что нынче можно обходиться и без помощи политрука. Да и зачем они тебе, эти холмы?“ – Тогда я ему скажу: „Какая же Холмогорская без холмов? И насчет того, что можно нынче без политрука, ты не прав. И сегодня без поддержки политрука нам не обойтись, и ежели ты не подсобишь, то придется мне отправляться в Москву. В Москве я попрошу помощи у самого главного политрука, а своего все одно добьюсь“»…
Послышались чьи-то шаркающие о траву шаги и басовитый, с хрипотцой голос:
– Сызнова сидишь? Чего пригорюнился? Дети малые? Бедность одолела или еще что?
Василий Максимович поднял голову. Оказывается, это брат Евдоким, заслонив широкими плечами всю луну, поднимался на холм, тяжело ступая по густому ковылю.
– Не горюнюсь я, а отдыхаю и думаю.
– Отчего же голову клонишь?
– Чтоб сподручнее думалось.
– Понятно… Об чем же твоя думка, Василий? Или секрет?
– Разное просится в голову… А у тебя что, дело ко мне?
– Зачем дело? Я бездельный. Вышел из хаты покурить, гляжу – маячишь в сумерках. Ну, думаю, Василий уже приспособился. Через время опять поглядел, уже и месяц запарубковал над лесом, а ты все торчишь. Вот и пришел, – может, вместе посидим, погорюем. Моя Варюха спрашивала: «Чего это твой братень примащивается на холмах?» – «Нравится ему, отвечаю, там пребывать»… Дозволь присесть?
Василий Максимович кивнул.
– Чего спрашиваешь? Ковыль мягкий, места много.
Евдоким не сел, а по-чабански удобно прилег на бок, вытянул ноги и откинул полу бешмета. Порылся за пазухой, достал кисет, оторвал листок бумаги и протянул брату.
– Отведай, Вася, самосаду. Злющий, как черт!
– Махорка?
– Собственного изделия.
– Где раздобыл?
– В прошлом году Варюха взрастила десять корней. Раскрошил последний.
Братья свернули цигарки, задымили и некоторое время молчали.
– И младший уже покинул батька? – спросил Евдоким.
– Скрипка увела парня из дома.
– Что пишет?
– Пока помалкивает…
– Знать, и Гриша не захотел пахать землю?
– У Григория природное устремление к музыке. Что поделаешь? Пускай прибивается к своему берегу.
– И все ж таки вижу, о Гришке печалишься.
– Не о нем. – Василий Максимович обвел взглядом дымившиеся под лунным светом холмы. – Вот эти красавцы сидят у меня в голове. Спасать их надо. А как? Не придумаю.
– Я тоже своей башкой кумекаю-кумекаю, а докумекать никак не могу.
– О чем же ты кумекаешь? Тоже о холмах?
– Не-е-е, о текущей жизнюшке. – Евдоким погладил бороду, давно и надежно пропитанную махорочным дымом. – И тебе, Василий, советую печалиться не о холмах. Что они, холмы? Так, безжизненные существа, куча земли, укрытая как шубой ковылем – и ничего больше. А ты поболей душой о нашей жизни.
– О чем же именно? – спросил Василий Максимович. – Жизнь-то, она огромная, всю ее разом умом не охватить.
– А ты бери ее ломтями. – Евдоким посмотрел на брата, тот курил, низко опустив голову. – Поразмысли, Василий, о том, почему казачьему да хлеборобскому сословию ныне приходит конец. Скажешь: не так я рассуждаю? Именно так! И зачался тот конец давно. Помню, еще в ту весну, когда наш покойный батя сорганизовал в станице коммуну и подседлал трактор, я подумал: ну вот и все, теперь начисто переведутся казаки-хлеборобы. Так оно, по-моему, и вышло! Бери близкий нам с тобой пример – нашу сродственность. Одна у нас кровинушка, и одинаково еще сызмальства в наших душах умостился, как идол, этот самый казак-хлебороб. И как зачалась в станице перетурбация, этому бедному идолу, каковой зародился в нас, некуда было податься, и он притих и присмирел, стервец! И потому хотя мы оба остались родичами, оба мы Бегловы, а только нынешнее различие между нами то, что я со своим идолом по-прежнему, как и сорок годов назад, хожу в обнимку, как слыгался с ним еще в ту пору, когда обзаводился домом и хозяйством, да так с той поры мы и ходим неразлучными. А вот у тебя, Василий, и у твоих активных сверстников тот идол все эти годы подремывал себе, еще в тридцатом его оглушили, и он никаких вестей о себе не подавал. Ты трудился, не жалел сил, сдружился с наградами и с почестями, а твой идол сидел в тебе да помалкивал, душу твою не бередил, о себе не напоминал и ты думал: все, избавился от греха, очистился.
– Ну и что? Избавился, очистился? – спросил Василий Максимович. – Не понимаю, куда клонишь. При чем тут этот придуманный тобою идол?
– А при том он, братуха, что пришел, видно, ему черед очнуться и показать себя сызнова, и потому он постепенно зачал оживать и помаленьку шевелиться под самым сердцем.
– Не мели, Евдоким, чепуху!
– Это, братень, не чепуха, а жизня. Ты подумай о том, что вскорости старые люди, наши с тобой годки, повымрут и тогда наступит окончательный конец казачьему хлеборобству. – Евдоким облокотился и долго молча смотрел на лунный диск. – Ить ты сам все это чуешь – нет, не головой, а нутром своим, – и через то тревожно тебе живется. И не в том твоя печаль-кручина, что излюбленное местечко вскорости пойдет под стройку, а в том, что через сколько годов и в тебе идол зашевелился. Ты же не слепой и видишь: гибнут не холмы, а рушится, встает на дыбки вся наша допрежняя житуха. Оглянись да осмотрись: всю станицу, куда ни глянь, оседлали городские порядки. В Холмогорской, бывшей линейной станице, напрочь ничего старинного, казачьего уже не сохранилось. В домах – свое кино, свое электричество, на улицах фонари, асфальт. Но зато во всей станице не увидишь ни коня под седлом, ни всадника в бурке, а о скачках, о джигитовках никто и не вспоминает, будто их и вовсе не было. А ить все это было! – Евдоким погладил бороду, и озаренные лунным светом его старческие глаза тронула молодая, задорная улыбка. – Эх, братуха, недавно я пережил удивление и радость. Как вспомню, так и заулыбаюсь.
– Что же это за радость? – спросил Василий Максимович.
– Летом в степи я увидел кобылицу-матку белой масти. Стояла она под жарким полуденным солнцем посреди дороги, а под ней, между копыт, в тени растянулся гнедой жеребенок, и на лбу у него красовалась лысинка, как белый лоскуток. Грузовики с зерном обходили ее, шоферы не подавали сигналы, боялись потревожить и смотрели на белую кобылу как на чудо. А она гордо поглядывала на своего спавшего сосунка и никого больше не видела. Я постоял возле нее, и, веришь, Вася, слезы оросили мои глаза. Скажи, Василий, чья это кобылица-матка? Холмогорская или чужая, приблудная? И как она могла при теперешнем безлошадье спароваться с гнедым жеребцом – малец-то весь пошел в отца? И где она могла его отыскать, чтоб родить такого славного жеребеночка?
– Вот этого я не знаю, – вздыхая, чистосердечно признался Василий Максимович. – Спросил бы меня насчет машин…
– Как эта кобылица-мать меня удивила и обрадовала! Давно я ничего такого не видал.
– А ты случаем не выдумал и белую кобылу, и гнедого жеребенка? – спросил Василий Максимович, повернувшись к брату. – Кони в наших «Холмах» вообще не сохранились, отжили свое, как и быки. Так что живого тягла в станице нету, это я точно знаю. Лошади нынче плодятся и растут, да не простые, а племенные, на конных заводах. Может, эта кобылица оттуда, из завода? А у нас повсюду одни машины.
– Вот то-то, машины, – буркнул Евдоким. – Скоро и коней под седлом, и казаков в седле да в бурке зачнут показывать в станичном музее. Смех! Ежели где и сохранилась какая конячка, то нынешние парни боятся к ней подступиться, а как ее подседлать, как надеть уздечку, об этом они и понятия не имеют. На всех улицах только и видишь одно железо – техника, машины заполонили все! Гул да копоть…
– Как же без машин? – перебил Василий Максимович. – Как же без техники?
– А что сотворяется окрест станицы? – не отвечая брату, продолжал Евдоким. – Зачали подстраиваться до нее заводы, фабрики, и потому-то и дошел черед до твоих холмов. А погляди, Василий, на станичников. Что у них сохранилось от прежних холмогорцев? Ничего не сохранилось! У твоих детей, а у моих племяшей, к примеру, имеется в обличии ихнем и в их душах хоть что-нибудь старинное и казачье? Не имеется. Все из них выветрилось, все! И вот тут рассуди: ежели у твоих детей уже нету ничего казачьего, хлеборобского, то что же будет у твоих внуков и правнуков? Вот об чем, братуха, следовало бы тебе призадуматься, да покрепче. Человек ты в станице видный, начальство тебя уважает, и ежели б ты захотел…
– Все выложил? – спросил Василий Максимович. – Или не все?
– Разве этого мало?
– Не мало, да только ни к чему, братуха, твоя балачка.
– Я же о деле толкую.
– Не забывай, Евдоким, к старому, казачьему, возврата не будет. – Василий Максимович все так же сидел с опущенной головой и курил. – И тот идол, а проще сказать, собственник, каковой угнездился, по твоему уразумению, в душе каждого холмогорца и в моей душе также, никогда уже не очнется и не воскреснет. Еще в тридцатом ему дали взашей и так надежно подрубили коренья, что ему уже не ожить и не подняться. А то, что идол в тебе еще копошится, так это тоже ненадолго – вместе с тобой умрет и твой идол.
– Я не в счет. А возьми Никиту Андронова.
– Что Никита? Сорняк – и все… Бывает же так: стоит пшеница густая, рослая, колос в колос, любо поглядеть, и тут же, откуда ни возьмись, из земли прет одинокий овсюг или сурепка. Откуда, скажи, им взяться на земле хорошо вспаханной, удобренной и с такой любовью возделанной? А они появились, и те люди, кто возделывал эти культурные посевы, глядят на сорняки и диву даются: как, откуда?.. Вот и Никита Андронов, как тот овсюг или паршивая сурепка, и откуда появился – никто не знает. И батько у него, и мать – люди как люди, ничего плохого о них не скажешь. А Никита кто? Перевертень… Видал я его после бегства, почернел, бородой оброс, видно, душой изболелся.