Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 25 (всего у книги 39 страниц)
…Тогда, в операционной, говоря эти слова, Мария Сергеевна стояла у стола на том месте, где оперировал Меньшенин. Она замолчала, подняла руки, как это, наверное, она делала во время работы, словно эти руки ее уже не принадлежали ей, и, помедлив, может быть, долю секунды, опустила их на край операционного стола. И глаза у нее были чуть прикрыты в эти секунды. Стеша смотрела и слушала потрясенно, точно вошла в чужую жизнь. И она до самой глубины души понимала, что происходит с Марией Сергеевной, словно прожила с ней все эти годы.
Сколько можно вспомнить за десять минут? Оказывается, много. И много можно успеть пережить во второй раз, хотя в первый раз на это ушли годы.
Но вдруг появилась в душе Стеши какая-то неясная неловкость. Словно стало неудобно сидеть в кабине мчащейся по спящему городу модной машины, но Стеша даже и не шелохнулась за все это время. А неловкость не исчезала. И неожиданно Стеша поняла – это в ней тревога. Нехорошая, сосущая, своя. Она не походила на ту тревогу, с которой Стеша ждала мужа. Ожидая его на бетонном дне бесконечного, немереного неба, сознавая все свое бессилие и перед этим небом, и перед океаном, над которым он летел, и перед всем этим немыслимым пространством, она испытывала совсем иную тревогу. Она знала, что и над бетоном и на земле вместе с нею его ждут люди, ждет полковник Поплавский. Тогда, у полосы, стоя в траве, она чувствовала на себе взгляд цепких, ничего не упускающих глаз Поплавского. Он словно брал на себя половину ее тревоги и даже ответственности. Его присутствие где-то сзади на КП давало ей расточительную возможность испытывать бессилие перед долгом и делом, которые делал ее Курашев.
Нынешняя тревога ничего общего не имела с той. Здесь Стеша была одна, будто подошла к смертельно опасному месту на своем пути, но еще не знала, что там за опасность.
«Дело… дело… Ах, это дело и этот долг!.. На сороковом году жизни Мария Сергеевна вдруг вплотную, во весь рост встретилась с двумя этими вещами, – поняла Стеша. – Но она всегда жила в деле и долге. А я только прикоснулась к чужому огромному делу и долгу – и голова кружится… Но я-то… Разве я… А сыновья, а мой Курашев… Это не долг и не дело?! Боже мой, как все же далеко еще ехать».
Но мысль о муже и о детях, о доме теперь уже настоящем – в котором были и аэродром с его вечным гулом и ветром, тянущим над бетонными плитами, и Жанка, – тоскующая о счастье и оттого такая рисковая, – не человек, а дорогой нож – и отдать невозможно, и носить опасно; и город с причалами, и траулер, притопавший через океан к этим берегам, с вахтенным, который дарит твоему сыну еще не заснувшего краба, – эта мысль уже сработала, и горячая волна нежности, любви и преданности им всем заполнила ее, и тревога, неожиданная, как приступ тошноты, ослабла, отступила, затерялась на самом дне души.
Стеша знала себя: теперь тревога эта уже не уйдет. Теперь, раз уже она возникла – она вернется. Но это не сейчас… Потом.
Курашев заснул, видимо, долго ожидая ее или думая о чем-то: он лежал на неразобранной постели в брюках и военной рубахе. Словно маленького, испытывая к мужу материнское и женское, она заставила его раздеться, помогая стягивать рубаху через голову. Потом легла сама.
Уснула она сразу. Было, наверно, часа три ночи.
А проснулась, неизвестно отчего, на рассвете. Курашев, почему-то уже одетый, стоял перед окном, вполоборота к ней и смотрел прямо перед собой.
– Ты что? – не сразу спросила Стеша.
И Курашев ответил не сразу. Он долго молчал. А потом он сказал негромко:
– Как только вернемся – поедем в город, обязательно. Это безобразие: шесть лет живем там, а были в городе один раз. Помнишь? В ресторане, Кузина на материк провожали?.. «Волна», кажется?
– Нет, – тихо ответила Стеша. – Он называется – «Океан».
– Да… да! – радостно кивнул он. – «Океан». Вот видишь, даже название забыл!
Они оба замолчали.
И оба они подумали, что это хорошо, что сегодня все кончится и можно вернуться домой. Собственно, и орден, и предстоящее торжество второстепенно и теперь уже не так и важно. А важно совсем другое – домой.
Физически ощутимая тоска по родным просторам, по не виденному еще ими обоими океану, по самолетам, прижавшим к бетону стремительные тела, пришла к ним. И ему и ей показалось на мгновенье, что без них эти самолеты так и не взлетят. Стеша поняла, что он подумал так, когда он сказал, усмехаясь:
– А новенький, ну, капитан этот – летает…
– Он еще чужой… – сказала Стешка.
– Это ненадолго, – ответил Курашев.
– Да, если ты и Поплавский отдадите ему часть своего…
Он помолчал и сказал неожиданно серьезно и строго:
– Хочу летать, Стешка. Пора домой.
В десять утра пришел Поплавский. Нужно было идти в штаб округа. Ничто в облике полковника не было необычным: так же подтянут и удобно одет, безукоризненна фуражка и сапоги. И лицо – обычно строгое, и глаза, как всегда цепкие, словно он наблюдает, отмечая про себя все, что видит. Но Стеше показалось, что и он трудно провел ночь, словно решаясь на что-то очень важное, и теперь решился. И ничто этой его решимости не изменит.
На улице Курашев предложил:
– Возьмем машину?
– Нет, – сухо ответил Поплавский. – Здесь недалеко.
* * *
Через несколько дней после перикардэктомии Меньшенин позвонил Марии Сергеевне.
– Вы нынче дежурите, – сказал он, когда она сняла трубку. – Я специально звоню вам.
– Здравствуйте, профессор, – с теплым укором ответила она. – Действительно, я сегодня дежурю. Достался вот ботталов проток. Девочка из отдаленного леспромхоза, случай запущенный…
– Простите, здравствуйте, – виновато сказал Меньшенин. – Я звоню из госпиталя. И потом – я плохо знаю город, но, кажется, госпиталь рядом с вашей клиникой? – Тоном своего голоса он просился к ней. И это было так просто и хорошо по-человечески, что Мария Сергеевна, подавляя волнение, сказала:
– Я очень рада, Игнат Михайлович. Только найдете ли вы дорогу?
– За кого вы меня принимаете! – шутливо возмутился Меньшенин. – За мной по пятам следует автомобиль вашего шефа. И, может быть, я наконец избавлюсь от этой машины.
Он положил трубку. А Мария Сергеевна снова удивилась тому, как все в этом человеке естественно. Разговаривая с ним, можно совсем не искать в его словах и в жестах иного, скрываемого им смысла или чувства. Пошути вот так Арефьев – она бы и не знала, как себя вести, потому что за шуткой его стояло бы весьма серьезное отношение его к своей собственной персоне, к своему положению.
Путь от кабинета полковника Сорокина, откуда только что звонил Меньшенин сюда, в клинику, займет минут десять, не больше.
Мария Сергеевна медленно шла по неосвещенному коридору отделения, мимо сестринских постов – островков недреманного света в тихой настороженной темноте клиники. Только что схлынули основные дела – инъекции, вливания, переливания крови, смена перевязок, только что уснули самые неугомонные больные, а они всегда засыпают позже всех, доведя младший медперсонал – вот этих девочек в накрахмаленных до хруста кокетливых колпачках и халатиках в обтяжечку – почти до изнеможения. Они теперь вели записи, вычерчивали кривые в историях болезни, отмечали что-то в листках назначений, готовились к завтрашним занятиям в институте. И Марии Сергеевне нравилось, что эти девочки такие вот – модерненькие, современные, что ли. Все тут – и коленочки, и ресницы, и сильные руки, и умные глаза – четыре года (кое у кого – три) института за этими глазами. Как-то так уж получилось, что в отделении не осталось тихих, бессловесных сестер. Ночами дежурили студентки. И много раз хотелось Марии Сергеевне поговорить с ними, с кем-нибудь подружиться, что ли. Если можно желанием дружбе назвать эту тягу – кроткую, чуть снисходительную, чуть грустную, которую испытывала Мария Сергеевна к ним, к этим девочкам. Да вот как-то не получалось – так и остались они для нее загадкой, как собственная дочь, как Ольга. Да уже и как Наталья. Скорее всего – как Наталья. Ольга была все-таки иной…
Дверь в послеоперационную палату была приоткрыта – там тоже горел свет у сестринского поста. Тоненько с шорохом колотились пузырьки кислорода в колбе с водой на стене, пикал кардиограф, и по круглому стеклу его индикатора бежал голубой электронный лучик, отмечая работу сердца девочки.
Мария Сергеевна вошла, взглядом успокоив сестру, поднявшуюся было со своего места, и взглядом же спросила, как дела. Та бледной тоненькой рукой коснулась листа с записями на столике под лампой. Беспокоиться пока было нечего. Но Мария Сергеевна сама смерила еще раз давление и осторожно, чтобы не потревожить, послушала ребенка, чуть притрагиваясь к тонкой кожице возле операционной повязки. Мария Сергеевна помнила, с каким шумом и шипением, точно там стояла паровая машина, билось это сердце еще несколько часов назад. И теперь оно еще частит, но тон его стал чистым и четким. Придавленный промедолом, ребенок спал, мерно и глубоко, но еще часто дыша. И температура еще держалась, и давление было высоковатым. Но это пока было в порядке вещей. И более всего Мария Сергеевна опасалась как раз падающего артериального давления – это осложнение грозное. По военным делам юности – оно всегда представлялось ей, как тот прорыв немецкой отступающей колонны в Померании, когда они, эти гитлеровцы, вышли из леса и буквально захлестнули, затопили аэродром. Словно серо-зеленая вода залила летное поле, здания служб и штаба – только госпиталь остался нетронутым ими, потому что был в стороне, – а когда они схлынули – остались повсюду только головешки, обломки да трупы ребят-летчиков и офицеров, изнасилованных и истерзанных девушек-оружейниц из БАО. Падающее давление после операции – такой же прорыв…
Тени от ресниц, занимавшие половину маленького лица, дрогнули, и пошевелились запекшиеся губы. Мария Сергеевна еще постояла над девочкой и потом, коснувшись кончиками пальцев руки медсестры, пошла вниз.
– У нас есть широкий, но не длинный халат? – спросила она бабу Веру в приемном.
Такого халата не было – все в отделении были высокими и худыми, словно на факультете физвоспитания. Был, правда, накрахмаленный халат Арефьева. Он висел на отдельной вешалке. Но он с трудом, наверное, налез бы на могучие плечи Меньшенина, да и длинен он окажется для него – невысокого и кряжистого. Но лучшего они не нашли.
Мария Сергеевна вышла на освещенные бетонные ступени клиники в тот самый момент, когда Меньшенин неловко, как-то спиной, выбирался из нарядной арефьевской «Волги».
Он не протянул ей руки, остановившись, ступенькой ниже, а она сама не решилась этого сделать первой. Он виновато и нерешительно улыбнулся, точно спрашивал, можно ли ему улыбнуться сейчас.
– Я очень рада, профессор…
Халат оказался ему длинноватым, как она и предполагала. Но Меньшенин оглядел себя и усмехнулся, точно сказал: «А, черт с ним, с халатом!»
– Покажите вашу девочку, – сказал он.
Девочку он слушал голым ухом, закрыв глаза. Потом кивнул Марии Сергеевне.
– Все нормально.
Она провела его к себе, в малюсенький кабинетик «зав. отделением».
– Знаете, – сказал он, грузно садясь в кресло, единственное здесь. – Одиноко все же в чужом городе. И грустно. Особенно по ночам.
– А этот человек… Торпичев, кажется?..
Меньшенин усмехнулся добро и грустно.
– Торпичев… Вы, наверное, удивлены, что я взял с собой не операционную сестру, не ассистента-хирурга, а Торпичева?
– Даже не знаю, как вам ответить, Игнат Михайлович. – Необычно это… Я боюсь его.
Меньшенин помолчал:
– Торпичев очень добрый человек. Словом, мы с ним вместе работаем много-много лет. От самого начала.
– Хотите кофе? – спросила она и, видя, что он чуть медлит с ответом, добавила: – Или чаю?
– Чаю!.. Да-да. Чаю. От кофе у меня уже лицо пухнет.
Когда Мария Сергеевна заваривала чай (кипяток здесь был всегда), когда готовила чашки в раздаточной, ей было как-то покойно и легко оттого, что этот человек сидит в ее кабинете и ждет, пока она приготовит чай. Часы, проведенные с ним на операции, те короткие разговоры, которые им случалось вести на людях и один на один, весь его облик, ищущий доверия и дружбы и сам предлагавший это и готовый к этому, как-то растворили грань, отделявшую их друг от друга. А вернее, грань, отделявшую его от всех, кто его окружал. Так она думала, разливая чай и ставя чашечки на поднос – обыкновенный больничный поднос из какого-то немыслимого пластика.
И ее совсем не занимало, что это виднейший хирург с мировым именем, лауреат и прочая и прочая. Просто это был одинокий, в сущности, человек.
Она принесла чай. Он принялся пить его вприкуску. И маленькая чашка совсем терялась в его огромных руках, точно пил он из пригоршни. Она улыбнулась. И он сказал:
– Привычка с детства. Я же саратовский… – Он сказал это «саратовский», окая. – Водохлебы мы. В Алексеевке Верхней чай пьют, в Алексеевке Нижней слышно. А меж ними десять верст…
– Мне нравится, как вы пьете…
– А ведь недаром я напросился к вам в гости, – неожиданно весело сказал Меньшенин. – Очень захотелось поговорить с вами. Мне очень бы хотелось взять вас в клинику к нам, в Сибирск. – Он рукой предостерег ее от возражений и ответа. – Я не в том возрасте, чтобы кривить душой. Да и не мог этого делать никогда. Видимо, у каждого человека наступает особенная пора: хочется друзей. И даже не много друзей – одного, двух. И если бы я знал, что вы можете ответить согласием на мое деловое предложение, я бы высказал его прежде всего вашему шефу. Но я знаю: это для вас невозможно, и я пришел просто оттого, что о невозможности этой очень жалею. Вот и все, милая Мария Сергеевна.
Фразы его были длинными и тяжеловатыми. Но он говорил так же, как работал, – завершенно и четко. И то, что он говорил и как говорил он это, дорого было для нее. Точно она знала Меньшенина много лет и много лет испытывала к нему ту дружбу и доверие, которые сейчас овладели ею. А ответить ничего она не могла – он сам ответил себе этими словами. И замолчал. Она тоже молчала, трогая кончиками пальцев края чашки, из которой не отпила ни глотка.
После долгой паузы, которая не мучила их обоих, он внезапно сказал:
– Вы думаете, я люблю оперировать? Знаете, когда я вижу в аспиранте эту всепоглощающую жажду – оперировать, оперировать, оперировать, меня берет оторопь и мне делается не по себе. Врач – это больше, чем хирург. Я – врач. И надо мне было дожить почти до старости, чтобы понять эту простую истину. Не умом – умом-то я ее принимал давно. Но чтобы исповедовать… – Он хотел добавить, что такое же точно он нашел в ней, что это очень важно для него, для работы, но он не сказал этого: она понимала его и так.
В последнюю встречу, когда он приехал в клинику прощаться, в ординаторской, глядя на него среди своих врачей, среди сопровождавших его людей в белых халатах – тут были и из облздрава, и Арефьев, все как положено, чтобы проводить человека с мировым именем, – глядя на него (на нем был белый, почти голубоватый халат – не тот операционный, завязанный на спине, а парадный, как мундир, профессорский, приоткрывавший лацканы черного пиджака – и там, переливаясь, торжественно сверкнуло лауреатское золото), – каким-то внутренним зрением она увидела и его грусть, и растерянность, и все это сквозь оживление и привычную распахнутость его. Видимо, скорее всего с Арефьевым они, прощаясь, выпили. Она глядела в его дорогое и понятное ей лицо и вдруг подумала, что это хорошо, что он в конце концов уезжает – можно будет прийти в себя, отдохнуть, расслабиться, по-прежнему подумать о детях, о муже.
Меньшенин шутил, смеялся, говорил какие-то слова врачам, благоговейно внимавшим ему и стеснявшимся всей его свиты, вдруг расставившей всех присутствующих по ступенькам. Если еще вчера он, оставаясь профессором и замечательным хирургом, был их же поля ягодой, то теперь люди, пришедшие с ним, отдаляли его от них.
Марии Сергеевне показалось, что он и сам понимает это, и ему неловко, и оттого он так оживлен и ничего не может поделать со всем этим.
Меньшенин прервал себя на полуслове, какими-то тревожными, едва ли не больными глазами нашел в белой пестроте халатов и колпаков лицо Марии Сергеевны и сказал только ей одной:
– Мария Сергеевна, как там наш Коля? – И, боясь, что она успеет сообщить, что у больного все в порядке, а это он и сам знал: у Коли все идет соответственно перенесенной им операции и он, Меньшенин, утром уже звонил сюда, торопливо добавил: – Покажите мне его, пока товарищи тут беседуют…
Мария Сергеевна, чувствуя, что бледнеет, кивнула и, не вынимая стиснутых кулачков из карманов халата, пошла к выходу.
Меньшенин смотрел мальчика, и Мария Сергеевна чувствовала и понимала, что думал он сейчас о другом – это была не растерянность, ничто не ускользнуло от Меньшенина. Он отметил и послеоперационную гипертонию, и цвет губ… И в этом была его колоссальность. Тревожно думая о предстоящем разговоре, все еще не разжимая кулачков в карманах халата, глядя на него потемневшими от тревоги и волнения глазами, она видела, что в Меньшенине два человека. Один вот он – профессор, хирург, которому достаточно прикоснуться кончиками припухших от ревматизма и облупившихся от частых стерилизаций пальцев, чтобы почувствовать и понять то тайное и страшное, что происходит в слабеньком, но жаждущем жизни и здоровья теле и что, бывает, так и остается за семью печатями от многих ее коллег. И другой Меньшенин – он тоже был здесь – готовился к разговору с ней.
Меньшенин долго смотрел и слушал Колю. Слушал прямо голым ухом, прислонясь к худенькой, голубоватой, суженной мальчишеской груди, – работу легких и сердца. Его массивная с бритым могучим черепом голова закрывала мальчика. И были видны только огромные, мудрые глаза ребенка, он смотрел в потолок над собой так, точно прислушивался к тому, что происходит в его собственном существе, и видел, и понимал борьбу жизни и смерти в себе. Это было какое-то непостижимое слияние двух интеллектов – врача и больного. И Мария Сергеевна подумала, что не удивилась бы, если бы не оставалось уже надежды на хороший исход и Меньшенин сказал бы Коле: «Ну, вот, Коля, и все. Будь мужчиной. Мы сделали все, что могли». И она была убеждена, что Коля воспринял бы это так же, как воспринимает сейчас осмотр. И снова прежнее, знакомое напряжение возникло в ней, и она подумала, едва ли не вслух: «Господи, ну до чего я устала! Это же… Это же… Что-то сверхчеловеческое».
Меньшенин наконец распрямился. И сказал он почти то же самое, что предугадала Мария Сергеевна. Он сказал: «Ну, вот, Коля, и все… Ты должен быть мужчиной. Еще немного тебе будет трудно. Может быть, несколько дней. А потом ты пойдешь на поправку». Он помолчал, глянул на свои руки, сжал и разжал для чего-то пальцы, затем добавил:
– А я, брат, уезжаю. Да… Вот Мария Сергеевна твой доктор. И она тебя поставит на ноги.
Потом они вышли из палаты – Меньшенин и Мария Сергеевна. И Меньшенин остановился и спросил:
– Какой сегодня день?
Мария Сергеевна поняла: он спросил, какой сегодня день после операции.
– Идут десятые сутки, профессор, – сказала она.
Они помолчали.
– Трудно ему. И вам будет трудно. Но больше нельзя было ждать, – сказал он.
– Да, я понимаю, – сказала она.
И вдруг Меньшенин остро глянул ей в глаза и спросил:
– Вы устали от меня?
Голос его звучал твердо, почти зло. Мария Сергеевна, неподготовленная, сломленная этой откровенностью, дрогнула и не ответила.
Он ответил за нее.
– Устали, Маша… Я знаю, что устали, и вижу.
И неожиданно Меньшенин заговорил негромко, но твердо, словно давно собирался сказать это и хорошо все продумал. Его не стесняло то, что они разговаривали в коридоре клиники и были видны со всех сторон. Их нельзя было не замечать. И Меньшенин, и Мария Сергеевна отчетливо понимали, что находятся в центре внимания – и даже не только врачей, но и всей клиники. Но почему-то их обоих совершенно не заботило, что они могут быть неправильно поняты. Может быть, чистота помыслов в отношении дела и друг друга не позволили им думать о том, что их поймут иначе, чем они понимали сейчас друг друга.
– Я хочу, чтобы вы знали и правильно поняли, Мария Сергеевна. Теперь я уезжаю и хочу сказать вам все, что передумал за эти дни – о вас и о себе. Да и не только о нас обоих.
– Игнат Михайлович, – колеблясь и все-таки боясь, что Меньшенин скажет что-то такое, к чему она не готова и что сделает для нее еще более трудными обстоятельства, в которых она сейчас находилась, и одновременно, инстинктивно защищаясь от еще большей нагрузки на душу свою, торопливо сказала она: – Может быть, неудобно сейчас. Вас ждут… И, наверное…
– Плевать, – рявкнул Меньшенин. – Плевать, другого времени у меня не будет. Мне и так кажется, что я десять лет молчал. Даже челюсти онемели. Разучился человеческие слова говорить. Я хочу, чтобы вы знали. Я немало видел на своем веку людей «от чего-то», как «генералов от инфантерии». Неважно, кто это были – мужчины или женщины. И когда я встретил вас, да еще в белом халате, да еще кардиохирурга, я подумал: господи, еще одна дамочка от медицины. Я подумал, что вам надо было бы работать в курортном управлении, а паче того – не работать совсем. Сейчас оперировать сердце модно. Это, так сказать, острие медицины, знаменье времени. «Сердце на ладони». Какая глупость! Чего только в него не вшивали – от поролона до серебра. Но я, Мария Сергеевна, теперь так не думаю. Я беру свои слова, хотя и не произнесенные вслух, обратно. Мне трудно и горько с вами расставаться. У вас своя жизнь. Но я благодарен вам. И все, что я знаю, все, что умею, и все, что смогу… Если вам будет трудно, если вам понадобится моя помощь…
Некоторое время Мария Сергеевна молчала. Потом она тихо проговорила:
– Да, я понимаю вас, Игнат Михайлович. Спасибо…
– Хорошо, а теперь идем. А то они пошлют за нами.
Первое мгновение после их ухода из ординаторской Арефьев не испытывал и не проявлял беспокойства. Он разговаривал со своими ребятами, как он мысленно звал этих мальчишек – еще недавних студентов, которых он сам отобрал, которым дал возможность работать в науке. Среди них он всегда чувствовал себя хорошо и удобно. Он знал, что они любят его, видят в нем больше, чем своего руководителя. Это он каждого из них почти за руку привел к операционному столу. С приездом Меньшенина, со всем тем, что он тут натворил несколькими своими операциями, это ощущение отцовства как-то померкло сейчас и потускнело.
Разговор был общий – ни о чем, немного о делах клиники, немного о перспективах, в шутку коснулись последнего дежурства Виктора Уринского: для стационарного обследования привезли очень тяжелого больного – операция на печени, после дорожной травмы. Машин санавиации не было. Уринский со свойственной ему наивной чистотой позвонил дежурному управления милиции. За больным отправили чуть ли не «черного ворона». И доставили его в клинику в полуобморочном от испуга состоянии.
И Арефьев думал, что объективно приезд Меньшенина, его доклады в институте о митральном стенозе – о раннем оперировании, о грозных осложнениях после вшивания митрального клапана, его две сложные операции – в общем, положительное явление. Словно повысился тонус во всем хирургическом корпусе этой окраины страны. Но тем больше становилось заметным отставание здесь и уровня оперативной техники, и оборудования. Еще очень не скоро можно будет здесь делать то же, что делают хотя бы в сибирской клинике Меньшенина. Да и надо ли это? Почему-то вспомнились строчки одного поэта, поэма которого была похожа на небольшой скандал: «В этом маленьком городе все есть и даже низкая трибуна для торжеств на крохотной площади». Провинция страшна в хирургии больше, нежели в социальной жизни. Разойдясь по маленьким операционным, большой хирургический опыт измельчает, даст полуположительные результаты… А сдержать это распространение будет теперь очень трудно. И хотя сам Арефьев изо всех сил добивался и организации торакальной клиники и подготовки кадров, он сейчас думал, что предстоит еще немало кропотливой, скрупулезной подготовительной работы, прежде чем двинуть хирургию широким фронтом. Текучка, работа в клинике, в институте, в комиссиях как-то не дали ему возможности продумать более детально планы этой подготовительной работы. И он отдавал должное Меньшенину за его предложение до постройки торакальной клиники создать на базе сердечно-сосудистого отделения и отделения легочной хирургии формирование под хитрым названием филиала сибирского торакального института. Меньшенин сказал: «Начните с организации диспансера. Пусть какое-то подразделение из двух-трех хирургов, двух-трех терапевтов, кабинета функциональной диагностики займется подготовкой больных. Организуйте в районных поликлиниках специализированные приемы по сердечно-сосудистым заболеваниям, можно просто установить с врачами поликлиник прямую связь, или пусть ваши хирурги ведут там хотя бы раз в неделю прием. И еще, – сказал Меньшенин, – нужно добиться организации небольшого санатория или корпуса в общем санатории, ну даже нескольких палат в таком санатории. Там ваши врачи могли бы наблюдать отдаленные послеоперационные результаты. И реабилитацию больных».
Арефьев и сам думал так. Когда Меньшенин высказал все это, Арефьев ответил, что он имеет это в виду. Но пока это сложно. Местные условия, глухомань, так сказать. Бюджетом не предусмотрены ассигнования. Хорошо, что принято решение строить торакальную клинику. Вот тогда…
И что-то все-таки не давало Арефьеву возможности объективно взвесить значение приезда Меньшенина. Что-то очень личное даже. Теперь все, слава богу, закончилось и жизнь опять войдет в свою колею. И по опыту прошлой жизни он знал: пройдет время, у мальчишек перестанут кружиться головы от перспектив – они вновь начнут работать спокойно и уверенно в том направлении, как это наметил и освятил он, Арефьев, и как диктуют местные условия. Конечно же, никакого «филиала» сибирского института! Они бы тут натворили такого! И главное – вышли бы из-под контроля.
Он много передумал, смеясь, спрашивая и отвечая, пошучивая, а Меньшенина и Марии Сергеевны все не было, и это становилось ему неудобным. Арефьев с беспокойством глянул на Прутко. Тот понял и вышел. Вернулся Прутко через несколько мгновений: Меньшенин и Мария Сергеевна возвращались.
Пора было прощаться. А у Меньшенина было такое ощущение, точно он не все сделал, не все сказал, не все увидел, что хотел и что был должен. Он вспомнил свой вчерашний вечер в гостинице. Вечер тишины и одиночества. Внизу, на первом этаже, в ресторане, лихо работал оркестр. Но сюда, на четвертый этаж, звук едва доносился – приглушенный и облагороженный каменными стенами, устойчивой по старой моде мебелью и коврами. И горела одна-единственная настольная лампа, и никого не было более в большом двухкомнатном номере с окнами на центральную улицу. И на улице шел снег, от сумерек синий, теплый и настойчивый. Из окна была видна большая часть города, города, о существовании которого он прежде знал только номинально и в котором ничего очень личного, близкого для себя не предполагал.
И то, что он ощутил в этот вечер, он не мог связать ни с одним конкретным лицом. Как бы много ни заняла в его жизни места эта удивительно светлая Мария Сергеевна, он не мог связать с ее обликом этого. Меньшенин всю свою жизнь близко стоял к основной трагедии бытия – жизни и смерти. Иногда прежде беспокойство охватывало его всего, и тогда он не мог работать, думать, писать, тогда в клинике (он знал это) говорили: «у шефа смог». Он знал это от Торпичева – тот, отвечая кому-то по телефону в его присутствии, произнес слово «смог». И Меньшенин тогда усмехнулся: «Смог так смог». Его «смог», в конечном итоге, был приступом тягчайшей тоски, когда возникало ощущение, будто все время едва слышно сосало под ложечкой, захватывало горло. Не хотелось двигаться и думать. Небритый и злой, в теплом, подаренном ему коллегами в Бухаре халате, который, в общем-то, он не любил, он бродил по огромной, почти нежилой квартире. Бесцельно трогал книги, подолгу стоял у окна – то у одного, то у другого, из которого был виден огромный, сверкающий на солнце купол оперного театра.
Его бесполезно было тормошить, пытаться вывести из этого состояния. Никто ни разу не смог этого сделать, хотя экстренные операции он проводил так, точно на время оставлял свою мятежную душу у порога операционной. Выходил он из этого состояния сам. Наступало утро, и он уезжал на аэродром. Не на тот, откуда сам улетал во многие аэропорты мира, не туда, где возвышалось стеклянно-бетонное царственное здание аэровокзала – такси увозило Меньшенина далеко за город, туда, где начинались поля. И там, у самых истоков огромной, точно океан, полого-волнистой степи примостился крохотный аэродромчик легкомоторной авиации, «Кукурузники» и Ми-4 взлетали и садились. И неизвестно почему Меньшенину эта домашняя авиация больше говорила о небе и о пространстве, чем мощные лайнеры. Может быть, сказывалась их доступность и понятность, усвоенная с детства.
Если это происходило летом, Меньшенин медленно брел по колено в траве по окраине аэродрома. Или ложился в эту траву навзничь, не думал ни о чем. А на самом деле сознавал, что в нем происходит колоссальная работа, словно все расстроенное, разрозненное в нем вновь обретало строй и лад.
Зимой он тоже бродил там, проваливаясь в снег. И маячил на краю аэродрома, не зная, что издали для людей, выпускающих эти неуклюжие и послушные машины и принимающих их, он смешон в своей лохматой шапке, черном пальто и черных валенках, которые надевал только для этой цели.
И Меньшенин вспомнил, как однажды двое рослых механиков – они были в замасленных до блеска меховых куртках и теплых унтах – подошли к нему. А было морозно, и пар стоял от дыхания, и заиндевели у парней брови и краешки поднятых воротников, и трудно было определить их возраст по огрубевшим на долгом морозе лицам. Свирепое пронзительное небо и воздух искрились снежной пылью, поднятой только что взлетевшим самолетом.
– Ну что, папаша? Смотрим? – спросил один.
– Смотрим, сынок, – в тон ему ответил Меньшенин.
За кого они приняли этого пожилого человека? Может быть, посчитали дачником – неподалеку были дачи, целое дачное объединение «Заря». У Меньшенина никогда никакой дачи не было. И не будет, потому что не нужно ему это.
– А мы смотрим, – хриплым голосом произнес второй, пониже ростом, – стоит человек. Инженер сказал: «Хлопцы, поинтересуйтесь, может, ждет человек кого, а может, нужно ему что?»
– Нет, ребята, ничего мне не нужно… Вот стою. Люблю это место. И самолеты ваши люблю.