Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 21 (всего у книги 39 страниц)
– Двадцать четвертый, идете с перелетом, посадку запрещаю! – сказала земля.
Машина еще немного просела к бетону, пока двигатели не набрали оборотов, потом выровнялась и, чуть приподнимая нос, тяжело пошла вверх. Барышев вел свой наполовину ослепший истребитель. А что мог, в сущности, дать ему второй заход, если туман закроет всю полосу? У него не останется возможности зайти еще раз или вылезти в зону. Встанут турбины.
Оператор в задней кабине молчал. И это было хорошо, что он молчал.
Самый хороший летчик тот, у кого никогда ничего не случается. Ничего не случалось и у Барышева. Бывало, отказывали приборы в горизонтальном дневном полете, но тогда с высоты десяти тысяч метров он видел аэродром. Было так, что во время пробега отказали тормоза, и он катился до конца полосы. И он считал себя надежным летчиком. А сейчас он неожиданно для самого себя понял: чем бы ни грозила ему посадка, он должен сесть – не уйти в зону и бросить машину, а сесть. И он сказал второму летчику:
– Ну что – будем садиться?
– Садитесь, товарищ капитан.
Когда полковник приказал Барышеву идти в зону и бросить машину, Барышев ответил совершенно ледяным голосом:
– Товарищ полковник, хоть однажды дайте проверить – человек я или нет.
А сказав, понял: там, в лётном домике в третьей зоне, слышат его голос. И на магнитной ленте теперь легли его слова. И эти слова теперь с ним на всю жизнь.
Машина с выпущенным пока еще шасси утратила уже скорость, которая делала ее стремительной и послушной. И он тяжело, словно всплывая после затянувшегося пребывания на глубине, вывел ее на курс, обратный посадочному. Он еще не мог идти в высоту: не было силы у крыльев и двигатели медленно набирали тягу. Она уже не провисала своим, оказывается, таким тяжелым телом, но и не рвалась вверх, словно держась в воздухе на его руке, держащей ручку управления. И ему показалось это похожим на то, как двое стараются прижать руку один другого к столу, но это ему казалось: на самом же деле управление было легким, просто он сам выбирал его на себя по миллиметру, по маленькому шажку. И вдруг он понял, что от самого непоправимого, что может случиться с летчиком, его отделяют две-три минуты, – двигатели могут замолкнуть в любое мгновенье. Он знал этот странный, не похожий ни на что звук турбины, вращающейся вхолостую, по инерции, словно остывая. Это страшно оттого, что никакая грамотность, никакая находчивость, никакая отвага не помогут запустить их вновь. А на этой высоте, когда ветки стланика, крыши поселка (высота уже чуть увеличилась) едва не задевают за серебряную сигару фюзеляжа, прыгать бесполезно. Барышев сидел окаменев.
Кроме его перехватчика, который натужно уползал в расчетную точку, в воздухе больше машин не было.
Машина шла, двигатели работали ровно, только «выбитая» группа приборов стесняла теперь его, и он вынужден был вместо привычной системы работы, когда взгляд сам скользит по индикаторам в раз и навсегда заведенном порядке, выискивать то, что было ему нужно. Зрелость летчика, может быть, и сказывается в положении, когда что-то тревожное входит в привычное, доведенное до автоматизма. И усталость, обыкновенная человеческая усталость наваливается на мозг, словно туча, все больше заполняющая небо.
Но Барышев никогда еще не ощущал так остро ответственность перед самим собой и перед теми, кто был сейчас внизу. На КП, на СКП, в летном домике. Теперь уже не их молчание, а невозможность для самого себя сказать им что-то важное о себе мучила его. Он отвечал на команды, запрашивал сам, вкладывая в привычные, может быть, и не очень привычные из-за аварийного состояния машины слова то, что чувствовал.
Он теперь уже знал их. Не всех – ребята из третьей слились для него в несколько образов – Курашева, Поплавского… Но это не стесняло его. Вдруг словно в душе рассеялась тьма и проглянули они, эти люди в двух лицах, наплывающих одно на другое. А они еще не знали его. И об этом он сожалел мучительно и зло. Снова он прошел Дальний привод и сказал по радио об этом. Он прижимал машину к темной уже земле, осторожно опуская черный радиопроницаемый нос истребителя.
Потом прозвенел Ближний, и зажглась лампочка. И тотчас с земли в черном небе его увидели. Видели, что истребитель идет, чуть пошатываясь в воздухе. И наземные огни заскользили в полированных поверхностях его машины.
И осталось теперь последнее – выдержать скорость. Не успел он подумать об этом, как машину словно придержали за хвост: баки, выработанные досуха, не дали турбинам горючего ни капли… И тут же машина стала проваливаться. Последние сантиметры, что разделяли резину шасси и серебрящийся от посадочных огней бетон – вот и все, что ему оставалось прожить. И в эту секунду он перестал думать о том, что случится потом. Только пожалел: успел слишком погасить скорость, на скорости бы его пронесло пусть немного дальше, но это было бы безопасней.
С большим трудом Барышев убрал крен на правое крыло, не понимая, отчего машина сваливается вправо.
А потом был удар. Истребитель, выжав до упора амортизаторы, «подвзмыл» вверх на полметра, потом блином, чуть приседая на хвост и кренясь вправо, снова ударился о бетон. Видимо, сгорел пневматик: даже через закрытую кабину фонаря донесся взрыв, а затем шлепанье резины о бетон и грохот ее где-то под плоскостью.
Дутик под правой консолью подломился, и истребитель, чертя правым крылом по бетону, пошел кругом. Синие искры веером летели из-под консоли. И так было долго, пока земля не остановила его.
Через несколько мгновений после того как наступила полная тишина, Барышев услышал хриплый тяжелый голос:
– Все, командир. Сели…
Это наконец разлепил скипевшиеся губы второй летчик в задней кабине. К истребителю ринулись автомобили от СКП, неся перед собой пучки света. Они шли наискосок – через взлетно-посадочную полосу, и Барышев знал: это командиры, санитарная линейка, пожарка…
Никогда Барышев не думал, что можно так устать. Он заснул, увидев свет фар автомобилей. Скорее всего это был обморок, потому что следующее, что он увидел, были лица. Сильные руки Курашева и еще чьи-то, должно быть, врача, вытаскивали его из кабины. Внизу, на бетоне, в ярком свете фар стоял его оператор – неуклюжий от одежды, от оранжевого спасательного жилета поверх комбинезона, без шлема, с всклокоченными волосами. Он что-то говорил, размахивая длинными руками, но Барышев его не слышал, он вообще ничего не слышал: в нем стояла тишина – такая, какая возникла в то мгновенье, когда истребитель замер на бетоне, нелепо приподняв левое, здоровое крыло.
Он поднялся, перелез, поддерживаемый Курашевым и врачом, через борт кабины, ступил на стремянку, потом выпрямился, помедлил немного и начал спускаться вниз так, точно берег спину: осторожно перенося ноги со ступеньки на ступеньку а затем – на бетон. И только тут его перестали поддерживать.
Он отыскал глазами в этом темноликом кругу людей силуэт полковника Поплавского, шагнул к нему и, чуть подняв руку к голове, – на большее не было сил, – стал докладывать…
В санитарной линейке врач протянул ему марлевую салфетку, остро пахнущую больницей. Барышев вертел ее, не понимая, чего от него хотят, потом машинально вытер ею лоб и понял: для этого и дали салфетку, все его лицо было мокрым, была мокрой под шлемом голова и пот струйками стекал за уши, с висков по щекам, по желобку на шее…
* * *
Сама того не замечая, Ольга научилась делать массу вещей, которых не требовала работа сестры в гнойной перевязочной. Во-первых, она научилась без будильника вставать в половине седьмого. Вставать сразу, рывком, сбросив с себя тонкое байковое одеяло, научилась вместе с Людкой и Иринкой (когда Людка не дежурила) делать зарядку… Было очень смешно и трогательно видеть, как, уперев худенькие ручки в бока, серьезно, почти торжественно приседает Иринка; научилась умываться холодной как лед водой, научилась успевать не только собираться сама, но собрать Иринку, если Людка дежурила, прибрать постели и отвести Иринку в садик, для чего нужно было, уже с трудом сев в трамвай, забежать в садик, потом вернуться на остановку, теперь совсем забитую битком, и ехать дальше. Ольга запомнила массу людей, большинство которых не знала по имени. И, пожалуй, это было самое странное и самое дорогое ей. В сплошном потоке спешивших по утрам людей знакомые уже ей лица были словно вешки, по которым она безошибочно определяла свое местонахождение в трамвае, в автобусе, в городе… И, казалось, посади ее вслепую на «двойку», она узнает, где идет трамвай. Вот этот пожилой массивный человек, вечно чуточку небритый, с тяжелым хмурым лицом и с мудрыми, хоть и усталыми глазами Копеляна, садится на Заводской и сходит на Мелькомбинате. Может быть, и он запомнил ее, потому что нет-нет да и встречала Ольга его взгляд из-за чужих спин, плеч и голов. Так он здоровался с ней, и она здоровалась с ним – взглядом. Ольга узнавала высокого, чуть ли не в два метра ростом, светловолосого парня. Когда он появлялся на площадке, вагон жалобно оседал вниз. В его курносом, откровенно среднерусском лице странно сочетались застенчивость и капризность. И он словно извинялся за то, что он такой большой и сильный, и гордился этим, позволяя девчонкам с МЖК восхищенно рассматривать себя. Она запомнила бригаду слесарей, поняла из их разговоров и по их рукам, что они работают в Авторемлесе. А потом входили и выходили и другие люди, и среди них, словно островки, встречались знакомые. А там, в конце пути, были совсем уже ставшие родными.
Чувство, с которым Ольга ехала на работу и которое усиливалось по мере того как она приближалась к клинике, нельзя было назвать ни радостью, ни любовью – это было что-то светлое, тихое, просторное, от него и вокруг становилось светлее и просторней даже в дождливый день. Скорее всего, именно в дождливый день это предчувствие встречи с чем-то очень дорогим, важным, с чем-то очень своим наполняло Ольгу особенно ощутимо.
Она многое научилась делать и в клинике. Когда заканчивались перевязки, она шла в детскую палату – ее тянуло туда неизвестно почему. Может быть, оттого, что совсем недавно она рассталась с Ирочкой. Людкина дочка… Людкина… От любимого и ненужного… Ольга мучительно раздумывала, смогла бы она поступить так или нет. Но ничего для себя не решила. Ей и невозможно было решить такое для себя: не было человека, которого бы она мысленно представила себе близким. Даже старшая сестра, стареющая красавица Александра Петровна как-то привыкла считать, что Ольга обязана, что ли, детской палате. Если там что-нибудь случалось экстраординарное, Александра Петровна разыскивала Ольгу и выговаривала ей, поджимая подкрашенные губы. Если Васька обижал Леночку, нянька, сонная, ленивая, хоть и молодая, грудастая Варька (ее так и звали – Варька), говорила Ольге тусклым своим голосом:
– Иди, дерутся там.
Кулик не шел на перевязку, когда не было Ольги, и заставить его было невозможно.
Но самые полные, хоть и утомительные дни были тогда, когда в реанимационной дежурила Людмила. Они уже обо всем переговорили за время, прожитое вместе… Они не разговаривали почти и в клинике. Но одно сознание, что Людка здесь, что вот-вот она выберет свободную минутку и придет к Ольге или сама позовет ее к себе, придавали Ольге уверенность. И все в руках ее пело. Она успевала побывать и на перевязках, и в детской, и убрать там, и переделать еще массу дел, сама не замечая этого, к тому моменту, – а он наступал обычно часам к трем, – когда освобождалась Людмила; врачи к этому времени, если день был не операционный, собирались в ординаторской, и сюда, в реанимационную, они приходили теперь уже только по вызову.
На высоких функциональных кроватях лежали оперированные. Резиновые шланги, нержавеющая сталь и стекло, и тот приглушенный, размеренный и тем не менее предельно напряженный ритм борьбы за человеческую жизнь. Всякий раз, когда Ольга переступала порог этой палаты, волнение, а поначалу страх перехватывали ей дыхание.
Но она шла и шла сюда, превозмогая в себе этот страх. Она научилась вместе с Людкой переворачивать больных, умывать ваткой, смоченной теплой водой, их лица…
И было что-то еще в ее влечении сюда. И Ольга поймала себя на этом в операционной после операции.
Девочки стерилизовали инструменты. Только что закончилась тяжелая операция четырнадцатилетнему мальчишке с природным дефектам левого легкого. Минин произвел пульмонэктомию. Ольга знала этого мальчика. И помогала, чем могла, подготовить его к операции.
За несколько минут до вводного наркоза он сказал Ольге:
– Ты приходи обязательно, когда я буду там после операции. Приходи, слышишь?
– Приду, миленький. Конечно же. Сейчас начали продавать яблоки. А Минин говорит: яблоки можно во всех случаях. Я принесу тебе яблок.
Ольга говорила это, а сама с ужасом думала, какая боль предстоит ему – маленькому, узкогрудому, похожему на восьмилетнего, мальчишке из рыбацкого села на побережье.
Он сказал устало, закрывая большущие и внимательные глаза:
– Это отец виноват, что я такой получился. Пьяный он всегда. Не просыхает…
Посреди своих дел Ольга ни на мгновенье не забывала о Сашке́. Время от времени она подходила к двери операционной. Но ей было слышно только глухое звяканье инструмента в стерилизаторской и какой-то тихий шелест.
Потом, когда появились в ординаторской хирурги, она поняла – «кончилось». И только подождав еще несколько минут, пошла в операционную. Сашок дышал уже сам. Санитарки прикатили тележку с нагретой постелью – в реанимационной Сашка́ так и перенесут в этой теплой постели на высоченную жутковатую от всех своих винтов, ручек, сочленений и подъемников функциональную кровать.
Ольга встала у порога. Витенька, не отрываясь от записей, которые делал, сидя у низкого подоконника, сказал:
– Войди, войди, не бойся.
– Я и не боюсь, – прошептала Ольга немеющими губами.
Она подошла к операционному столу. Сашок спал. Она постояла, вглядываясь в маленькое, остроскулое, ставшее еще более маленьким лицо мальчика…
– Иди-ка помоги, Ольга. Смотреть уже нечего…
И Ольга пошла помогать девчатам убирать салфетки, мыть и кипятить инструменты.
– Ты за Сашка́ не беспокойся, – неожиданно материнским, как говорят и с ровней, и с младшим, голосом проговорила Людка. – Он еще будь здоров парень будет. Только не вырастет уже – поздно, так маленьким и останется. А мальчишки быстро на ноги встают.
И не столько то, что́ Людка говорила, сколько голос ее и участие – такое женское, доброе, взволновали Ольгу: впервые Людка так говорила с ней.
Потом ее позвал к себе Минин. Он всегда разговаривал с младшим медперсоналом сидя. Да, пожалуй, со всеми, только больных выслушивал стоя. И сейчас он сидел, перебирая короткими пальцами карандаш. И колпак он носил не так, как все. У всех в манере носить колпак было общее – тщательность. Минин же надевал его строго, но так, как наделось. И всегда колпак не шел ему. То возвышался, как у Олега Попова, то был похож на солдатскую пилотку, только надетую поперек. И от этого и сам, маленький и затянутый внутренне, он казался еще меньше и еще неприступней. И его боялись все. А Ольга не боялась, волнение и нежность охватывали ее, когда он говорил с ней или просил что-нибудь сделать, глядя на нее непонятного цвета глазами в рыжих редких ресницах.
– Устала?
– Да нет, не очень…
– Ночь еще выдержишь?
– Выдержу, – ответила она и спросила: – Что-нибудь случилось?
– Нет, ничего. Ничего особенного.
Минин закурил. Потом сказал:
– У Кулика дело плохо. Надо, чтобы ты побыла здесь ночь.
– Но вчера перевязку делали, даже вроде лучше было. И перенес хорошо.
– Ты помнишь, как его оперировали?
– Помню…
– Я тебе сейчас объясню.
На стене ординаторской, напротив Ольги, за спиной Минина висел плакат: легкое со всеми трахеями и долями.
Минин повернулся к плакату, показал указкой:
– Мы отняли нижнюю правую долю. Надо было взять и среднюю. Теперь поражена средняя.
– Это плохо?
– Это плохо вообще. А для него вдвое: у него гемофилия – плохая сворачиваемость крови. Помнишь?
– Помню.
– Посмотри за ним.
– Посмотрю.
Минин вернулся к своей сигарете. Она еще дымила. Он затянулся.
– У нас хорошо знают твою маму, Ольга… И я ее знаю…
– Зачем вы об этом говорите?
– Я не об этом. Я просто хочу спросить: «А что дальше?»
Ольга усмехнулась.
– Вас не устраивает мое отношение к работе? – спросила она.
Минин молчал некоторое время – слова подбирал. А скорее всего думал. Он думал о себе. Он сам вошел в хирургию, как он в глубине души считал, «через окно». Остальные люди – через дверь, а он через окно. Три года после института в областном тубдиспансере ординатором. И первая операция чуть ли не на свой страх и риск. И первого оперированного – грузчика с пимокатного завода, бурбона и пьяницу, добрейшего, в сущности, человека, он и сейчас помнит: живет, здоров как бык. Компенсировался, как говорится. Все еще грузит на пимокатном. Есть другой путь – прямой: из института – в хорошую клинику, к хорошему хирургу, и не просто к хорошему, а к тому, который руководил твоей практикой, вел тебя от ступеньки к ступеньке. Где-то к двадцати семи – тридцати годам уже и кандидатская, а докторская – как задача-максимум. Но главное даже не в диссертациях, главное в том, что вырабатывается своеобразная «постановка голоса»… Школа…
– Меня, – Минин нажал на это слово, – твоя работа устраивает. А тебя?
– Не знаю, что вам сказать, доктор. Я люблю клинику…
– Смотри.
Ему не хотелось быть банальным. Он и сам волновался, разговаривая с этой изящной и беззащитной какой-то девочкой, неуловимо похожей на мать, которую он хорошо знал и в обществе которой, хотя он ни разу не проронил ни слова, ему было чисто и хорошо, и появлялось чувство внутренней свободы, которой ему всегда не хватало, точно расстегивал верхнюю пуговицу на рубашке, вечно тесной и трущей шею. Но именно банальные слова он и хотел ей сказать, ничего другого придумать не мог: «Учиться, искать…»
Ольга поняла его. Она через стол коснулась холодными пальцами его руки:
– Не беспокойтесь, доктор. Все будет хорошо. Я совершенно спокойна. А раньше, до клиники, не находила себе места… Вы понимаете меня?
– Понимаю. Ну иди.
– Только я съезжу за Ирочкой. В детской палате есть свободное место. До утра…
– За дочкой Саврасовой?
– Да.
– Я договорюсь – возьмешь санитарную машину.
…И летела она по своему городу на санитарной машине, в косынке и плащике поверх халата. Вез ее красавец и ухарь Петро Гостевский, косясь на нее, как молодой конь, раскосым черным глазом. Словно по делу особой срочности гнал кремовую новенькую «Волгу» с крестами. И остановился у зеленого забора детсадика – намертво, с маху.
Ирочку Ольга собирала, приговаривая, что едут в клинику, что ночевать Ирочка будет там, и раз там больные дети, то Ирочке предстоит работа: последить за самыми маленькими и не задираться со старшими.
– Как ты и как мама?
– Умница – как мама, а потом уже как я. Мама твоя почти доктор, а я… Я, Ирочка… Пока так… Начинаем мы с тобою пока…
В машине Петро изрек:
– А тебе идет. Ребенка тебе надо, деваха. Пора.
– В отцы кого же выбрать, Петро? – отозвалась Ольга ему в тон: – Уж не тебя ли?
Гостевский посмотрел на нее, помолчал и рванул «санитарку».
Обернулись они за полчаса. Но врачи уже разошлись. И только дежурный вышагивал по коридору.
Ольга заглянула в реанимационную, сказала Людке, что привезла Ирочку.
Она отвела ее в детскую палату да так и осталась там. В открытую дверь видела: придерживая оперированное место, прошел Кулик. Он и еще раз прошел. А она все была с детьми, не находя в себе силы выйти к нему, а знала: это он ее ждет.
Потом вышла. В конце коридора на подоконнике сидел Кулик. Курил.
Ольга подошла к нему и молча встала рядом, лицом к окну.
– Дежуришь? – хрипло спросил он.
– Дежурю.
– Ты же не должна. Тебе домой пора. К папочке, мамочке. А ты тут с нами, с чахоточными, валандаешься…
– Помнишь, Кулик, что я тебе сказала уже однажды?.. Дурак ты! Вот и все. Храбрый, красивый парень, а дурак. Такая жалость.
Он засопел сбоку, но ничего не ответил. Потом, спустя некоторое время, сказал тихо:
– Эх, жалею. Как я жалею, Ольгуха, что полез тогда. Две бы пользы было: и под нож не попал бы, и тебя бы не встретил.
Она помолчала и вдруг обернулась. Перед ней плыли два огромных синих, переполненных нежностью и болью глаза.
– Полез бы… Ты бы обязательно полез…
– А знаешь, какое море у нас? Это только называется – бухта. А на самом деле – океан… – вдруг сказал он.
– Я город люблю, Саша. Понимаешь, город. И вот странно, прожила почти все свои сознательные годы в городах, а города еще и не видела. Теперь вдруг увидела, точно здесь и родилась… Ты вот поправишься – увидишь сам. Я тебе покажу его. Ну, словом, покажу то, что сама знаю…
И, неизвестно отчего, Ольга рассказала Кулику про себя все, все. Что успела понять сама… О Нельке – как ходила к ней, как еще прежде любили они вдвоем одного парня – Леньку, как Нелька яростно написала его портрет, продолжая любить, словно мстя себе. Об отце, о том, как видела в последний раз его тужурку с орденами, и как гордилась им именно в ту минуту, и как больно ей было тогда, и что, коснувшись пальцами золотой Звездочки на ней, решила, что жить надо самой во всем, нельзя просто присутствовать.
Говорила она негромко и медленно. Несколько раз ей пришлось уходить: укладывала Ирочку, мирила ребятишек в детской комнате, ходила к Людмиле узнать, как там Сашок – помнила о нем. Мальчишка был в трудном, самом трудном состоянии – оживала приглушаемая всеми средствами боль. Это же была страшнейшая рана. Ольга вспомнила ранорасширитель – ведь работали им, раздвинув ребра, деформировав всю грудную клетку…
Но она возвращалась. И Кулик встречал ее горячими огромными синими глазами. И ждал, когда она заговорит снова. А ей самой было нужно, оказывается, однажды высказать вслух все, что случилось с ней, чтобы услышать себя со стороны, как чужую.
Людка не задавала ей вопросов. Людка одобряла ее поступок, ее жизнь. И любила ее Людка – Ольга это знала и чувствовала. Но так и брезжило где-то на дне ее круглых мужских глаз недоумение. Во всяком случае, Ольге казалось, что Людмила для себя держит другое решение. А с Куликом было иначе. С ним она себя почувствовала совершенно открытой, словно обнаженная. Но все-таки она спросила:
– Ты понимаешь, Саша? Ты понимаешь меня?
Кулик в волнении крепко потер волосы.
– Зачем ты спрашиваешь?!
Он не знал, как высказать, насколько глубоко он понимает – до боли где-то внутри. Он сам жил так же – на побережье. Он сам… И море… И общежитие. И эти скальные грунты. Он вспомнил, как работал на склоне с риском опрокинуться в бухту вместе с бульдозером. Как сначала любовался своей удалью, гордился собой, а потом забыл об этом: надо было сделать. И он сделал. И когда шел по поселку и чувствовал на себе восхищенные взгляды, ему было неловко и смешно… Он вспомнил еще и о том, как перегонял бульдозер на семьдесят километров по зимнику в тайге… А сказать этого Ольге не умел. Слов не хватало. И он сказал то, что мог.
– Ты это… Ты, Ольга, прости меня. У меня почему-то всегда получается так… Ну, знаешь, по-идиотски… Прости…
– Что ты, Саша. Мне было не обидно. Ты сильный и очень хороший парень, Саша. Я даже прежде не знала, что такие бывают…
Ей было тихо и легко: выговорилась. И она подумала, что одно открытие такого человека оправдывает ее поступок.
Она помолчала.
– Понимаешь, я хочу работать. Работать! Так случилось, что судьба занесла меня в клинику. Я хотела сначала другого – чего-нибудь яркого, отважного. Ну, романтичного, что ли. Девочка в брючках, среди элегантно-бородатых юношей. Я ведь в клинику шла по безволию. «А, мол, все равно…» А теперь нет. Я вот теперь думаю, о чем мечтала бы девочка в брючках? Забота со всех сторон. Украшать походный быт. О, боже!.. Ну и чушь. Что я им могла бы дать? Что у меня было за душой? Брючки… Сейчас меня отсюда можно только с мясом оторвать. Что бы ни случилось!
Он молчал. Потом сказал:
– Неужели я никогда не поправлюсь?..
– Ерунда. Если будешь делать все, как скажет Минин, поправишься. Не должно же этого быть…
Они опять помолчали. И снова Кулик сказал:
– Ты скажи ему, если надо – пусть еще раз режет. Жить хочу по-настоящему. А ты в гости ко мне приедешь? Ты не подумай… Я тебе море покажу.
– Ладно.
– Что ладно?
– И то, и то. И скажу Минину, и приеду. Я теперь ничего не боюсь. – И она тихо засмеялась…
Волков всю ночь, как остался в своем кабинете на втором этаже дачи, так и просидел там на подоконнике до рассвета. Только один раз ходил в глубину комнаты выключить торшер, вернулся, открыл окно и снова сел на подоконник.
Волков и не помнил, когда бы он еще видел ночь так близко – загородную ночь, ночь – один на один. Попытался было припомнить и не припомнил: были ночи с огнями городов, с людьми, с ревом самолетных турбин, были ночи иные – с Марией, там тоже не было дна, но никогда в его жизни еще не было ночи такой.
Сначала она показалась ему мертвенно тихой и пустынной – он как-то не ощущал тайги и гор, которые всегда живут своей жизнью. Видел только в вышине чуть различимые темные силуэты кедров на фоне темного же и только немного более светлого неба, усыпанного звездами. Небо всегда светлее земли. И на войне он это хорошо знал, потому что когда летал «по-ночному» – старался идти как можно ниже, чтобы «мессеры» не заметили темный силуэт его машины снизу. И все вокруг для него замолчало и замерло, только ночной сентябрьский холодок широко тянул в окно.
А потом вдруг случилось что-то странное – проклюнулся какой-то шорох, и он понял – ночная птица прошла недалеко где-то над вершинами. Потом уже подальше прозвучал ее негромкий, осторожный голос, прозвучал еще, удаляясь. Потом вместе с запахом воды от реки пришел тихий плеск. Волкову подумалось, что этот плеск доносился сюда всегда и просто он не слышал его. Потом отчетливо, непрерывно зашуршала, запоскрипывала, задышала, словно в ней только что народилась жизнь, тайга. И больше не было тишины, и не было отдельно Волкова – грузного генерала на подоконнике второго этажа, – и мира по ту сторону окна. И думать Волков мог теперь как-то неповторимо, необъяснимо широко, просторно, ему казалось, что сейчас, именно сейчас он проникает в суть вещей, в суть отношений его с людьми – и теми, которые остались на полуострове, и теми, которые здесь – с маршалом, наверное, заснувшим уже, с Марией, желанной, горькой и вдруг так неожиданно недоступной, с Наташкой, которая сейчас подъезжает к дому, а скорее всего уже тоже спит, и с Ольгой… Когда он подумал об Ольге, он мысленно произнес ее имя, и больным отдалось в душе, на секунду опять отделив его от ночи, но боль прошла и вновь вернулась внутренняя свобода думать.
Может быть, странно было это, но именно после того, как маршал сказал ему, что уходит, что теперь на своем месте он хочет оставить его, Волкова, изменилось так много. Еще вчера, накануне этого разговора, за десять, пятнадцать минут до него, Волков считал себя где-то в ином поколении, чем поколение маршала, а теперь он ясно осознал, что время, когда он мог откладывать решение таких-то вопросов, внутренне успокаивая себя: «А, еще будет время все поправить, потом, не сейчас…» – кончилось – сейчас он не мог уже больше жить так, Он мысленно представил себе огромные пространства, людей, таких как он сам, которыми командовал маршал и которыми, возможно, придется командовать ему. Сотни Курашевых, Поплавских – все то, что оставила война, и то, что возникло, выросло после нее… В одну и ту же ночь сотни истребителей взлетят на севере и на юге, в пустыне и в горах.
Волков словно физически почувствовал тяжесть ответственности, которую нес на своих узких плечах маршал и которую, возможно, теперь понесет он.
Промелькнули где-то по самому краю сознания и легко коснулись сердца воспоминания о сиреневом московском рассвете, и гибкая, усталая, но нежная женщина еще раз впорхнула в машину, внеся с собой запахи улицы – дождя и ветра, – так всегда пахли летние улицы Москвы перед рассветом, – и она внесла и свой запах, щемящий, неповторимый, пробивавшийся сквозь все, словно тепло сквозь холодную кожу, когда приблизишь свое лицо к чужому, недосягаемому и близкому лицу; и снова глянули ему в душу скорбные и восхищенные в одно и то же время глаза, но все это было точно чуть размытым расстоянием и временем – сожаления не было. Это осталось в той, прошлой жизни.
Потом он стал думать о Поплавском и его ребятах, о том, что поздно переучивать Поплавского на новый перехватчик – не успеет он освоить возможности новой машины настолько, чтобы не только выполнять приказы, а еще и мыслить свободно и четко, как мыслил вовремя войны и всегда, пока был связан с небом, с пилотами и машинами. Его нельзя оставлять там еще и потому, чтобы не сделать его живой реликвией: авиация не терпит в строю одного лишь поклонения за прошлое. И поставить Поплавского в такое положение для Волкова было невозможным: словно самого себя. Так больно и дорого было для него все, что пережили они оба. И в ту первую ночь, когда они вдвоем шагали к лётному домику в третьей зоне, и потом, на КП – у планшетов и индикатора кругового обзора, – страдание и тяжелая решимость Поплавского вошли в душу генерала Волкова и вошли навсегда – это было так, точно встретился со старым боевым товарищем, с которым не возникает даже и сомнения в его искренности и верности – и встретился навсегда. И он решил, если сбудется то, что хочет маршал, – Волков возьмет Поплавского, если нет – переведет к себе в штаб, сюда.
А еще Волков думал, что надо тщательно отобрать летчиков из эскадрильи Поплавского, самых сильных, пусть и не самых молодых, свести в одну часть, дать им эти новые, мощные машины: это будет сила и настоящий шит…
На рассвете, когда уже можно было различить в этом своеобразном, неповторимом парке – кусочке тайги – отдельные стволы, когда осторожно, словно пробуя спросонья голоса, заговорили птицы, он, накинув на плечи тужурку с орденами, в которой встречал маршала, спустился вниз к дежурному офицеру, позвонил в штаб и попросил связать его со штабом Поплавского.
Пока нащупывали связь, он стоял у стола с аппаратом, разглядывая с высоты своего немалого роста по-модному подстриженную, но лысеющую уже голову капитана.
– Товарищ генерал, двадцать семь восемнадцать на связи, – сказал капитан.
«Удивительно умеют говорить с начальством эти офицеры, адъютанты и порученцы, и те, что постоянно возле, – подумал Волков, – «товарищ генерал» у них звучит, как «Иван Иваныч».