Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 29 (всего у книги 39 страниц)
* * *
Писем от Барышева не было страшно долго. Сначала Светлана встревожилась. Потом целую неделю была обижена. Затем – затосковала. Такое долгое отсутствие Барышева в ее жизни было столь ощутимым, что нарушило весь привычный ритм жизни. Занятия в университете не шли на ум. И она с большим трудом закончила сессию. А писем все не было. Напрасно она прислушивалась вечерами к шагам в гулком парадном – в ожидании телеграммы, которая разъяснила бы ей все, напрасно по утрам, сдерживая дыхание, чтобы не сознаться даже самой себе в нетерпении и тоске, спускалась к почтовому ящику. И самое главное – она была бессильна что-либо изменить, впервые в жизни сделавшись не активным участником событий, а каким-то страдательным залогом. Что она знала о Барышеве? Что он летчик, капитан (а может быть, он уже майор), знала его имя и фамилию. Она знала множество подробностей, о которых прежде не догадывалась, – его походку, выражение рта, чуть-чуть скорбное, точно он молчит уже несколько лет. Помнила цвет глаз и манеру держать голову. Но это не давало ей никаких сил перед пространством, разделявшим их сейчас. И оказалось, что единственное, что их связывало, – его письма и редкие телеграммы. А гордость не позволяла ей самой писать ему, хотя такое письмо было готово и не одно. Надо было отправить самое первое: «Что с вами, Барышев, почему молчите?» Тогда было бы естественно. Но она не решилась сделать этого тотчас, а потом, когда пришла обида, уже не могла.
И все-таки в глубине души она не верила, что Барышев мог измениться, – видимо, в его большой и сложной жизни возникло что-то такое, что целиком забирает все его внимание и силы, мешает ему.
Все, что писал Барышев ей в течение этого года – осени и такой долгой зимы, – было написано словно на последнем дыхании, яростно и страстно.
Как-то накануне Нового года Светлана, придя из университета, застала в своей комнате мать. Стояла непостижимая московская погода – +1° или, как говорили девчонки, плюс ноль – если днем, и минус ноль – ночью. Весной пахло, и почки, обманутые этим теплом, готовы были выстрелить зеленым пламенем, и ветви подмосковных берез оттаяли, задышали. В этот же день случилось два важных события – утром пришло большое письмо от Барышева, днем падал снег. А после третьей пары вся группа уехала на электричке в Переделкино – дышать. Никто так и не переодевался, никто не брал лыж, да и невозможно было бы ходить на них по снегу сейчас, не спасала никакая мазь, целые сугробы прилипали к полозьям. И странно, что каждой зимой было так, но всякий раз оттепель приходила неожиданно. И не только лес и деревья в сумеречных исхоженных московских скверах бывали обмануты непрочным теплом, но и люди. И была в этой неожиданности какая-то томительная прелесть. Словно особая тишина опускалась на землю, на душу, наполняла все существо и ощущалось, как медленными горячими толчками течет по жилам кровь, как шелестит под ногами снег, как пахнет земля, – такие дни продляли жизнь. А может быть, именно оттого, что пришло это странное, как всегда неожиданно откровенное, письмо от ее летчика – Светлана была переполнена таким ощущением полноты и тихой радости.
В своей комнате Светлана застала мать.
– Прости, – сказала мама, – ты оставила это прямо на столе, и я нечаянно прочитала.
– Мне нечего тебя прощать, – сказала Светлана тихо. – Я даже рада, что ты прочитала.
Мать была задумчивой и грустной и как-то особенно внимательно смотрела в лицо дочери.
– Я почему-то именно так и подумала, – сказала она.
Светлана подошла к матери, сидящей у стола, и обняла ее за тонкие плечи и, пряча холодное лицо в теплых ее волосах, сказала:
– А что еще ты подумала потом, когда прочитала?
Старшая Светлана, Светлана Ивановна, ответила не сразу. А дочь не отнимала лица от ее волос.
– Я никогда не получала таких писем. В них все как на ладони. И здесь нельзя отвечать по-другому – на это надо отвечать так же, а женщине это трудно. И я подумала, что тебе трудно… Потому что нам всегда хочется – и с этим ничего нельзя поделать, – оставить себе капельку слабости, оставить время на раздумье и немного поколебаться.
– А еще?
– Что еще?
– Просто скажи мне все. Все-все, что ты подумала – о нем, обо мне, о нас…
– Я вряд ли смогу тебя чему-нибудь научить… Так уж у меня самой сложилась жизнь, что мне впору учиться было. Но только одно я знаю очень хорошо. Нельзя жить по принципу – «и брать любовь не хочется, и страшно потерять…» Может быть, с такою же твердостью нам и не надо завоевывать свое. Это все-таки мужской стиль. Но эту твердость надо иметь в самой себе. Я думаю, что если в тебе нет желания, вернее жажды, так же говорить с ним, как говорит с тобою он, – пусть у тебя никогда и не будет духу на такую откровенность. Потому что он тебе предлагает всю свою жизнь, а ты только часть ее. Но если есть эта жажда в тебе… Я не знаю… Ну, Светка, ты заставляешь меня говорить совершенно противоестественные для матери вещи!
– Говори, мама. Ты же сама хочешь всего до конца и по-настоящему. Мы так долго лукавили в нашей семье и по мелочам и по самому главному…
– Мы не лукавили.
– Да. Мы не лукавили. Мы просто недоговаривали. Мы просто делали вид, что имеем какое-то исключительное право на жизнь, на особое место среди людей. Мы вот все трое – ты, бабушка, я… И все это было. Было же, мама.
Светлана Ивановна отлично понимала, что дочь знает буквально дословно, что она может ей сказать. И понимала еще, что дочь почти сознательно жестока в своем желании услышать от нее, от матери, правду и говорить о прошлом и настоящем их семьи.
И Светлана Ивановна, помолчав столько, сколько позволило ей дыхание, и прикрыв вдруг глаза, сказала:
– Я понимаю, что у тебя теперь созрела эта жажда. Двух решений быть не может, и колебаний тоже… Только все это так некстати… Ведь учиться же нужно тебе еще два года.
– Ах, мама…
– Что мама. Это так, и тут ничего не сделаешь. Но теперь и я хочу быть с тобой откровенной. Ты все время ищешь этой откровенности. Ты этим самым ищешь ответа на вопрос, кто виноват, что мы так живем. Так типично по-московски живем. Замкнутым домом, в котором какие-то непонятные, неясные, но согласно всеми нами принятые традиции с замкнутыми маршрутами, с излюбленными театрами, номерами автобусов, метро и трамваев, с определенным кругом знакомых и интересов… Ты будешь удивлена, Светлана… Но в этом никто не виноват. Я не знаю виноватых. Кроме самой себя. Бабушка на самом деле верила в свое предназначение и в свое призвание – она строила метро и выступала на комсомольских собраниях, мой отец, а ее муж, погиб на подпольной работе. Сначала знали об этом, помнили, потом – перестали помнить. Если вульгарно – виновата она, виноваты мы с тобой – и я, и ты. Да, ты – тебе предложили такую жизнь. И до поры до времени ты не несешь за нее ответственности. Но потом, потом-то, Света… Ведь здание твоего учебного заведения видно не только из нашего окна, хотя здесь около двадцати километров по прямой. Его видно и с берегов того океана, над которым летает твой Барышев. С любого конца земли видно ваш шпиль… Как же светло должно быть в ваших аудиториях, и как светло должно быть у тебя в душе. Это то, что касается тебя. А я – ну, я просто была слабой и недалекой, и совершенно искренне исповедовала все, что мне предложила бабушка – моя мать. Ведь она ничего плохого мне не предлагала. И только я, я сама была виновата в том, что уехал твой отец – сильный и страстный, но и слабый тоже человек. Пусть, что было, то было. Но теперь-то мы с тобой все знаем, и знаем, чего хотим. И у тебя ничто не потеряно. И тебе некого и не в чем винить. Разве только в том, что ты сама убедилась, как тяжко жить с неправдою в душе, хотя бы с самой маленькой.
И если до последней фразы матери – о маленькой неправде в душе Светлана готовилась яростно возразить: «Что же, значит, по-твоему, мама, никогда и нигде, и ни в чем не может быть конкретного виновника. Ни в чем – или все, или никто – что одно и то же – никто, просто так случилось», – то, когда мать сказала это последнее, она промолчала, хмуря бровки и мучительно думая, что она в чем-то права. Ну в чем, в чем же эта правда? Мы никому не причинили зла – может быть, в этом? Господи, – подумала она с облегчением, – до чего же здорово, что появились наконец они – отец и Барышев! Что в письме есть такие слова:
«Я иду над океаном. Иду – это так принято говорить у нас – ты привыкнешь к этому. А я иду над океаном. Ты знаешь, что такое океан? Ты думаешь – это просто много воды, что это просто большое море? Нет. Не-е-т. – Он так и написал свое «н-е-т» с черточками, как бы произнес – даже голос Барышева слышался в этом слове. – Я и сам так думал когда-то, как думал и о пустыне – это просто много песка, много безлюдного пространства. Я еще и сам не знаю точно, что это такое – океан, но всякий раз, когда мой истребитель идет над нашими водами, когда мне видно с высоты десяти – двенадцати тысяч, как медленно дышит он, вбирая солнце и зажигаясь им изнутри, чтобы потом при выдохе погаснуть – до черноты, понимаешь, он становится черным, как небо космоса, словно у него нет дна – я понимаю, что океан – это много, много больше, чем большое море – это я сам, это ты, ну – как небо над головой… Ведь оно не над головой – оно же вокруг – небо-то. Оно – вокруг, оно припадает к самой земле – в миллиметре над бетоном взлетно-посадочной полосы – уже небо. Понимаешь – в миллиметре!»
«Господи! – снова подумала Светлана. – Да это невозможно – так чувствовать и так жить. Так можно сойти с ума!»
«Вчера я впервые ходил на перехват. Обычное утро и обычное состояние дежурной пары – играем в шахматы, послали дневального за горячим кофе – сыро здесь и промозгло. Иной раз кажется: даже уши пухнут от вечной сырости и высотные ботинки на самом деле зеленеют от плесени. И неподалеку техники пробуют двигатели «мигаря» после какого-то ремонта, и уползает с аэродрома кудлатый хвост тумана, как лисий хвост. И тут – взлет паре. Бежал к машине, на бегу «доодеваясь», а в голове вместо мыслей о предстоящем полете – одно: жаль кофе, он так пах, этот черный кофе, теплом, домом. Вспомнилось метро Новослободская, где я тебя видел в последний раз, и впрочем, единственный раз видел там. Я много раз дежурил уже до этого. Много летал здесь. И допущен ко всем «сложностям». Знаешь, у нас так называется степень подготовки пилота – «допущен к полетам ночью в сложных» – это значит, полет в дважды ночи – при отсутствии видимости да еще и ночью. Это когда взлетаешь не в небо, а черт знает во что – в темень, в ощутимую даже в кабине сырую темноту – ни одной звезды ни над, ни под, как только шасси оторвутся от полосы. Но я все время чувствовал себя здесь лишним, ненужным. Они ходили на перехват. И однажды было так – дежурил я, а ушел на перехват пилот, выполнявший обычный учебный полет по маршруту. И я в динамик в дежурном домике слышал, как его наводили, как он держал связь с землей, как его, а не мой голос пробивался из черного неба сквозь стон и писк космоса. И мне бы надо было думать о полете. А я думал о кофе, да и то только до мгновения, пока не закрыл фонарь. «Разрешите запуск». – «Запуск разрешаю». – «Разрешите выруливание». – «Выруливание разрешаю». – «Разрешите взлет». – «Пятьсот двадцатый, вам взлет». Как в какой-то пьесе в театре на Таганке.
Знаешь, о чем я жалею: я жалею о том, что у меня, как и у каждого из нас, нет своего самолета. Своей машины. И мне иногда кажется, что я – гость, и машина меня просто терпит и молчит со мной, потому что через два часа на ней полетит другой пилот – капитан, а может быть, майор. А может быть, это и хорошо – в такую машину не возьмешь лишнего, своего, личного. Я никак вот не могу связать тебя с ней, вернее, с ним – истребителем».
Он и подписывал свои письма – без обычных прощальных слов, без поцелуев, без смешного слова «твой» – одной фамилией Барышев. Как отец – Декабрев. И это стало их именами. Барышев – она даже мысленно звала его так, не испытывая ни неловкости, ни отчуждения. И даже когда в самом начале отвечала на его первую сумбурную записку, начала с его имени, но, поколебавшись, вдруг скомкала листок, взяла другой и написала: «Здравствуйте, Барышев…» А вслед за этим – и отец, обретая для нее все большее значение, стал Декабревым. Все остальные, кого можно было назвать Володя, Сергей, Михаил Иваныч, Валерий Вениаминович – все эти люди были для нее иными.
Потом долго-долго ей помнился этот предновогодний вечер. Она и на самом новогоднем вечере думала о Барышеве с трепетным волнением – на Ленинских Горах в огромном зале, где стояла елка. И всеобщее веселье точно проходило сквозь нее. Девчонки тормошили ее вначале, и она вроде бы поддалась общему настроению – пела с ними, пила шампанское, оставаясь, в сущности, один на один с самой собой.
Университет, даже одно здание, – это целый город с населением в несколько тысяч. И никакому празднику не под силу удержать вместе такое огромное число индивидуальностей. А тем более – Новому году: у каждого столько надежд! И конец сессии, и скорое распределение, и скоро – весна, а там – кому в Казахстан, кому на Урал, кому на Охотское побережье – в строительные отряды… От Нового года студенту рукой подать до коренных перемен в жизни. И тут ничего не поделаешь, а поэтому где-то часам к двум ночи уже стали разбиваться на группки и общества, общее веселье как-то стало стихать, никнуть, успокаиваться, и только первокурсники своей восторженной суетой, своей сумятицей держали праздник на узких плечах… И как-то так получилось, что группа Светланы – университетская группа из четырех парней и восьми девчонок оказалась в конце концов в женском общежитии. И хотя никто специально не готовился, никто не организовывал складчину – нашлось все: и хорошее вино, хоть и немного, и фрукты; и девчонки, хозяйки комнаты, нажарили целую сковороду картошки, и кто-то, кто живет не так далеко, съездил на такси домой и привез что-то домашнее, стянув со стола у родителей.
И Светка порывалась съездить домой тоже, хотя не представляла, что может она «стянуть» из своего дома – мамы не было, да и бабушка встречает Новый год у кого-то из ветеранов на даче – там они елку в снег поставили и решили праздновать в лесу – в пяти метрах от двухэтажного дома. Но ее тянуло домой желание побыть вдвоем с Барышевым. Она все представляла себе, что летит он сейчас в ночном небе один – в малюсеньком самолете, забыв, что там, откуда пришло к ней его письмо, сейчас день, а Новый год для него был уже вчера. Она так и видела мысленным взором своим его крохотный, похожий на мушку самолетик, висящий над ничем – над бесконечностью, – как он представлял себе океан, как представлял себе космос. Но Галя решительно вынула из ее рук нейлоновое пальто, отобрала меховую шапочку, сказав:
– Э нет, милочка. Тебя такую отпускать нельзя!
– Почему же это – нельзя? Я съезжу и вернусь…
– И не съездишь, и не вернешься… Где ты, Светка, и что с тобой? Ты думаешь, я не вижу?
Галка смотрела на нее черными строгими, немного одичавшими от шампанского и веселья глазами. Но Светка, виновато улыбнувшись ей, пожала плечами и ничего не ответила.
Никто в группе, никто, кроме мамы и бабушки – никто на свете не знал про Барышева. И это доставляло Светлане какое-то непонятное наслаждение – иметь такую огромную тайну. Они знали про отца. Ну, уж Галка-то знала. Галка всегда знала о Светлане все, кроме Барышева. Светлана хмелела, сквозь этот хмель она улыбалась этой своей мысли о Галке – все знает, да не все. Если не знает о Барышеве – ничего не знает…
Во всем мире сейчас было только одно место, куда она могла, куда хотела, куда должна была пойти, – домик в Никоновском переулке, где когда-то жил Мастеровой, где живет теперь бабушка, пахнущая молоком и блинами, где Декабрев угощал ее вином и не знал, как и о чем с ней говорить. Домик, непостижимым образом имеющий какое-то отношение к истребителю над океаном, к небу и самолетам, к чему-то светлому и горячему, прихлынувшему к самому горлу…
И вдруг Светлане показалось, что она опоздала, что уже нет в Никоновском переулке того зеленого, в два этажа, с вынесенной за пределы лестницей, с антресолями и крохотными балкончиками домика – сломали, наверное, и поставили огромный безликий дом, в котором все одинаково – подъезды, парадные лестницы, цвет квартирных дверей… И она пошла. И она шла все быстрей и быстрей, забыв надеть шапочку и застегнуть пальто – опять падал снег, густой, медленный, и сверху все было бело, а тротуары и шоссе оставались черными, потому что снежинки, эти огромные снежинки таяли, еще не долетев до асфальта, и оседали вниз – уже каплями. Но такое состояние не могло продолжаться долго. И от быстрой ходьбы, почти бега, и прохлады Светлана успокоилась. И потом она села в троллейбус – первый, видимо, на этой линии, потому что и народу было очень мало, и салон троллейбуса был еще чистым, и у водителя, который объявлял остановки по радио, голос был по-утреннему свежим и бодрым, и говорил он с удовольствием, как будто радовался началу дня и любимого дела. За окнами троллейбуса, еще не забрызганными грязью, катилась навстречу и по бокам огромная заснеженная, неторопливая в это утро Москва, знакомая и понятная до крохотного киосочка, в котором уже сейчас торгуют «мишками» и «трюфелями» поштучно, театральными билетами, спичками, шнурками для ботинок и губной помадой. И шелест мокрых шин по мокрой мостовой, и шорох мощных надежных электромоторов троллейбуса, и голос водителя, и снег, и то, что было пережито за эту ночь, и то, что она едет сейчас в Никоновский переулок, – поселили в ее душе какое-то взрослое, светлое спокойствие, полное уверенности и надежды. И Светлана даже подумала мельком, что прошло ее бездумное девичество и начинается зрелость. Потому что, наверное, зрелость так и приходит – с полновесности и значения каждого звука, каждого запаха, с четкости мысли и ясности желаний. Переулок был на месте. И дом стоял, нетронутый и еще уверенный в себе, словно твердо был убежден, что Москве невозможно без него. И на месте была бабушка. И в ее крошечной гостиной на столе, за которым Светлана когда-то сидела с Декабревым, стояла маленькая елочка.
Она провела здесь целый день, только однажды выйдя, чтобы позвонить маме из автомата на углу. Ее поили чаем с вишневым вареньем, угощали ватрушками. И как-то неожиданно для себя Светлана рассказала бабушке обо всем: о Барышеве, о том, что Декабрев и Барышев – одно, один мир. Рассказала даже и о том, как решилась, как ехала сюда. И ей было легко говорить здесь все, что легло на душу, не пытаясь что-то замолчать, не дипломатничая. И бабушка глядела на нее мудрыми, добрыми глазами, которые видели все на свете и все понимали. Только об одном она не могла сказать – о том, что до ощущения горя жалела она, что прошло ее детство без этого дома, что теперь уже не вернешь ничего – время миновало, что уже не соберешь в кучу всех самых нужных сердцу и уму людей под одной этой крышей.
Поздно вечером она вернулась домой. И ночью ей снилось, что Барышев бежит к самолету, застегивая на ходу меховую куртку. Откуда ей было знать, что одежда у него для полетов совсем другая.
* * *
Обычная работа – выруливание, взлет, набор высоты… На восьми тысячах ушла вниз облачность. Открылось чистое темно-синее небо. Тень от истребителя в непривычной близости катилась по бесконечному холмистому полю облаков, напрочь закрывших землю. По времени и по курсу Барышев знал, что кончился материк и теперь он идет над прибрежными водами на северо-восток. И эфир был чист – впервые для него – только его голос да голос КП царил во всем этом огромном, насыщенном солнцем и блеском облаков пространстве. И он не вспоминал более ни о кофе, который так и остался остывать в дежурном домике, ни о прошлом, и просто был горд и рад, что не кто-то другой, а именно он сейчас в небе, один во всем бескрайнем небе, если не считать пилота в машине, идущей где-то впереди него. Ему не надо было притворяться, здесь никто бы не мог увидеть его со стороны, он гордился собой.
Когда Барышев совершил посадку, выключил турбины, наступила иная, не похожая на ту, что была в полете, тишина. Там тоже была тишина – хотя и работали турбины и радио, немо катились навстречу облака, молча поворачивалась внизу земля, похожая на рельефный макет, там он держал эту тишину где-то глубоко в своем существе – даже стука сердца не слышал. Здесь была иная тишина, в которой жили голоса механиков, скрип снега под их тяжелыми меховыми сапогами, рокотал в отдалении двигатель, и казалось, слышался даже шорох воздуха. Барышев помедлил немного в кабине, привыкая ко всему этому с какою-то грустной радостью.
Случилось так, что с аэродрома он пошел пешком. Автобус уже увез офицеров, и они его не стали ждать, потому что он задержался на КП. Кто-то сказал, что ждать не стоит, кто-то из них торопился домой. Да и путь отсюда, если напрямую через городок, был недальний. И сам Барышев хотел побыть один, не отдавая себе в этом отчета. Он не снял комбинезона и теплых сапог, он только надел поверх рабочей одежды меховую, обтянутую серо-синим материалом куртку, надвинул привычную фуражку – чуть-чуть набекрень, поднял воротник и вышел на хорошо укатанную заправщиками дорогу.
По материковым, как говорили здесь, понятиям пора наступить уже полной темноте. В пустыне в такое время Барышев возвращался, освещая себе дорогу фонариком. А здесь время словно замерло где-то на границе меж вечером и светом, и вечер сам был похож на долгий-долгий рассвет, какой бывает серым июльским воскресеньем. А минус десять – это не зима, это только снег и тишина, и простор над головой и в душе – такой простор, что он даже не вмещается в сознание. И от этого кажется, что живешь ты страшно долго и жить тебе еще целую бесконечность. Барышев даже остановился. Он представил себе Светлану здесь, на этом снегу, на этой рубчатой от тяжелых покрышек дороге – в блестящих черных сапожках, в тонком пальтишке и почему-то с непокрытой головой, волосы по плечам горячими волнами. И впервые подумал о ней как о женщине – о ее теле под тонким пальто, о ее длинных ногах, о нежном тепле, которое излучали ее губы. Он не имел права так думать о ней и так помнить ее, и он попытался запретить себе это, но не смог – так она предстала перед ним, и он понял – навсегда… Он постоял еще немного и пошел. Уже у самой границы аэродрома его окликнули. Это был Курашев. Он не догонял Барышева, а просто ходил так широкими шагами. Когда он поравнялся с Барышевым, тот поднес руку к козырьку фуражки – человек этот был дорог ему, хотя и недостижим. Они пошли рядом. И Курашев умерил шаги.
– Ну что, капитан, – сказал он после некоторого молчания. – Можно считать, что вы вступили в строй. Поздравляю с нынешним дежурством и с первым вылетом…
– Спасибо, – отозвался Барышев. Он не знал, как говорить с Курашевым. Называть того по званию – не хотелось, не тот случай, по фамилии с приставлением слова «товарищ» надо, а без этого слова – вышло бы хуже некуда. И ответ его оказался незаконченным. Барышев хотел еще сказать, что, собственно, и поздравлять-то пока не с чем, а для полетов по маршруту, каковым, в сущности, оказался этот его вылет на перехват – он уже не новичок. Но без обращения сказать не мог, и он не закончил фразы. А Курашев сверху чуть покосился на него, и Барышев краем зрения увидел – Курашев усмехается.
– Вы надежный летчик, капитан, – сказал вдруг Курашев неожиданно серьезно. И опять Барышев не знал, что ему ответить. Только пожал плечами.
Курашев вводил в строй Барышева, все полеты – днем в простых и днем в сложных, простые ночью и ночные в сложных, – все, что должен знать и уметь пилот истребителя-перехватчика, – с ним проводил Курашев. И Барышев уже знал его жестковатую манеру пилотирования. В этом был весь Курашев. Его истребитель не пошатнется, выполняя фигуру. И Барышев не то чтобы рад – он не умел просто вот так радоваться, – а удовлетворен, что ли, обнаружив в этом свое сходство с Курашевым. И ему было хорошо услышать последние слова Курашева – понял, чем они продиктованы: Курашев тоже увидел их сходство. Еще в первом вывозном полете, когда они вдвоем на спарке шли по шестому маршруту, самому дальнему и трудному, с многими изменениями курса, скорости и высоты, он подумал: у майора твердая рука. Тогда, на подходе к дому, низкая облачность закрыла полосу, и только небольшое окно оставалось впереди, но и оно затягивалось уже тягучей, зернистой какой-то пеленой. Курашев ухнул машину прямо в это окно – точно в яблочко попал, и открылся впереди и далеко черный лоскуток аэродрома. Он вышел к полосе настолько точно, что с земли его не поправили и не довернули ни на метр. Сегодня Барышев точно так же посадил истребитель. Ему хорошо было слушать Курашева еще и потому, что он не старался сделать так, не подражал никому, не стремился угодить в точку – просто он так летал и так знал машину и себя.
Внезапно они посмотрели друг на друга на ходу. Без улыбки и без доброты. Это длилось какое-то мгновение, не больше. Но и этого было достаточно, чтобы им обоим понять, что встретились они серьезно. И пусть все между ними только нарождается – начало есть. Самое главное – никому никого учить не надо. Ни Курашеву Барышева, ни Барышеву Курашева. И когда Барышев, простившись с майором, свернул налево – в гостиницу, то подумал о том, что никогда еще за все годы службы не испытывал ничего подобного к командиру. Бывали у него умные и чуткие командиры, бывали и такие, что демонстрировали полное отречение от самих себя во имя дела. Бывали умные и не совсем, был даже один тупица – на самой заре его летной жизни. Об этом и вспоминать не хотелось, потому что он в памяти остался дубиной, а на самом-то деле, может быть, было совсем иначе, и это было просто субъективно.
* * *
В автоколонне только один человек, кадровик, знал, что Кулик закончил десятилетку. Ну, может быть, знал и начальник автоконторы, знал, да забыл, ибо не нужно ему было помнить такие вещи. А вот кадровик – тот знал и помнил. Помнил этот кряжистый, с тяжелым лицом и бесцветными глазами человек Кулика. Когда он, держа в пальцах с обкуренными короткими ногтями автобиографию и анкету Кулика, дошел до тех мест, где Кулик упомянул статью Уголовного кодекса, а затем и ножевое ранение (все равно бы узнали из больничных справок о характере «болезни»), он медленно оторвал взгляд от бумаг, глянул из-под выгоревших бровей в бледнеющее, насмешливое лицо Кулика. Кулик сказал:
– А что, начальник, не ты ли сватал? Не кумом ли мне доводишься?
Кулик не любил эти словечки – «начальник», «кум». И не говорил вообще незнакомым людям «ты». Особенно старшим, а тут сказал. Пожалел было, что обидел человека, не понял в нем чего-то. А оказалось, понял. Кадровик ответил:
– Брянский волк тебе кум, парень. Усвоил? Шофера нам нужны, понял? А то бы… Такие вот – с десятилеткой – зловредные. Опять там будешь.
«Нет, не надо было писать об этом. Пусть бы потом узнал кадровик с прозрачными, холодными глазами», – подумал Кулик. И до клиники, до этих шести месяцев боли и тревоги на краю жизни и смерти, до Ольги, до перевязок (у него при одном воспоминании холод прошел по спине), он так бы и сделал: не написал бы и о своей отсидке и о «ножевом», как значилось в документах, ранении. Этому не объяснишь, что одно к другому не имеет никакого отношения, как бензонасос к покрышкам. Но теперь Кулик не хотел и не мог поступать иначе. Что-то случилось с его душой. Именно с душой. Просторно и спокойно было в ней – до самого дна. И так чисто, что он сам словно видел все камешки на дне ее. И, стоя перед кадровиком, человеком, утвердившимся в своей постоянной правоте, и глядя на него, он, Кулик, думал совсем не о том, что обидно и несправедливо все это, и не испытывал обычного для себя чувства бессилия. Он думал почему-то о клинике. И словно ощущал на груди – рядом с тем местом, куда вошла когда-то отвертка – легкие, летучие пальцы Ольги. И видел ее глаза – они были наполнены до краев его страданием, которого он иначе никогда не смог бы увидеть со стороны. И Кулик промолчал. Вздохнул только.
Кулику дали машину «Колхида», седельный тягач первого выпуска. Кабина, бело-голубая когда-то, черт знает как держалась на раме, сиденье – сплошные тряпки. Половина приборов не работала. Баранка в трещинах и сколах. Но не то беда была. Издали, подходя к машине, увидел он под ней две лужи: одна под двигателем – автол, другая под коробкой передач.
– Ты с ней осторожней, кореш, – сказал ему вулканизаторщик, мужчина лет пятидесяти с лишним, весь в черной резиновой пыли. Руки – в черном каучуке, загрубевшие.
Кулик оглянулся на голос и понял: умоется человек – не узнаешь. Всегда жить в таком виде нельзя, умрешь.
– У нее, стервы, картер коробки с трещиной. На прошлой неделе опрокинули на трассе. Кабину восстановили, только не покрасили, движок выдержал, радиатор сменили, а коробке – хана. Нет коробки. Она ж, зараза, первого выпуска. Закурим?
Корявыми от работы пальцами он выскреб «прибоину» и протянул мятую пачку Кулику. Кулик закурил.
– Не здешний ты вроде?
– Да, не здешний, – сказал Кулик.
– Я и то смотрю: загар не тот. Не тот загар, – сказал вулканизаторщик почти с восторгом оттого, что угадал. – У наших загорают морда и руки. Морда до шейки. И так – словно йодом натерли. Это оттого, что море близко. Его дыхание.
Кулик понимал, что словоохотливость и громогласность этого человека – от работы. Часами он один на один с грохочущим компрессором, с грубыми, не враз и перегнешь, камерами от тяжелых машин. Этот чумазый мужик словно помог Кулику обрести почву под ногами. Везде, в каждом гараже, в любой автоколонне есть такой, а то и несколько. И его привычность благотворно повлияла на Кулика. Он знал, что здесь, в незнакомом месте, не сразу найдешь нужную деталь, не вдруг придут тебе на помощь. Надо самому. Но вот один товарищ уже есть.
– Ладно, – сказал Кулик. – А где у вас здесь свалка?
– Посмотреть хочешь?
– Да. А вдруг?
Был хмурый день. И над хребтами близких гор висели тяжелые серые, растрепанные высоким ветром облака. Гараж находился на высоте около тысячи метров над уровнем моря, на плоскогорье. Три огромных здания – для ЗИЛов и МАЗов, для «Колхид». На пустынном дворе, испятнанном маслом и соляркой, обрывками грязной ветоши, было пустынно. Только у неисправных машин возились неторопливые люди – слесари и шоферы. У двух-трех – сняты капоты. Одна на талях, без заднего моста. Три МАЗа – один к одному, с разбросанными передками.