Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 39 страниц)
– У мамы сегодня операция. Та самая… Ты не звонила ей?
– Нет. Нет, не звонила.
– И я тоже… Была на гимнастике. А оттуда не позвонишь. Может, позвоним сейчас? – спросила Наташа, заглядывая Ольге в глаза.
– Ерунда. Поздно, – резко ответила та. – Эти вещи надо делать от души, а не из…
– Мама все равно будет рада.
– Вот видишь, – усмехнулась Ольга невольно, – я же говорила тебе – ты совсем иначе живешь. А ты обиделась.
– И ничего я не обиделась.
– Ладно. Ты знаешь, и я знаю.
– И ничего ты не знаешь!.. Ничего…
И обида, жалость к себе, жалость к Ольге, досада, что забыла позвонить матери в такой важный для нее день, наконец вырвались наружу. Все знали, как Мария Сергеевна ждала этой операции, как боялась ее, как вся светилась и тревожилась последние дни. И Наташа, упав липом на стиснутые на столе кулачки, заплакала… Она забыла, что сама затеяла весь этот разговор, сама обидела Ольгу высокомерием, а винила ее теперь во всем.
Ольга сидела, глядя прямо перед собой, и лицо ее было пустым и постаревшим. Потом она поднялась и, помедлив над сестрой, все с тем же выражением пошла к себе.
Она шла неторопливо и спокойно. Почему-то ей было зябко, и она стягивала ворот ситцевого халатика под подбородком.
Наталья плакала долго, так во всяком случае ей показалось, когда она перестала плакать и подняла голову.
На деревьях за окнами блестела от люминесцентных ламп, от луны и жестко шелестела листва. Заглушить этот шелест не могли придавленные расстоянием звуки оркестра в парке над рекой. И Наталья думала, что и эта далекая музыка и листва скоро перестанут быть, потому что идет осень. И скоро грянут дожди.
Наплакавшаяся, грустная, еще жалеющая себя и обиженная, Наталья услышала, как пришла мать, слышала, как она ужинает и несколько громче, чем было нужно, говорит с Полей – домработницей. Потом все стихло, а спустя несколько минут послышался шум воды. Мария Сергеевна никогда не поднималась наверх, не приняв душа. Наташа знала, что с усталостью, с запахами клиники Мария Сергеевна оставляла в ванной свою дневную жизнь и становилась той, какая была ей понятна и привычна, – милой, немного беспомощной и очень нежной.
Когда Мария Сергеевна остановилась на пороге Наташиной комнаты, Наташа притворилась спящей. Мария Сергеевна постояла так несколько мгновений и ушла.
И мысли Наташи вернулись к сегодняшнему разговору с Ольгой. Что-то в словах Ольги беспокоило Наталью не из-за родственных чувств. Она испытывала какую-то неловкость, словно была виновата в чем-то более глубоком, чем те слова, которые она говорила, и не перед Ольгой, а вообще – виновата, и все.
«Ничего не понимаю, – думала она. – Что ей надо еще! Девятнадцать лет – и такие нюни!» Это последнее она подумала уже энергично, со злобой, щуря в темноте глаза и раздувая ноздри. Потом она подумала: «Нет, папка вмешиваться не станет». И, веселея, она подумала еще: «И не надо. И можно вовсе без него. Может, поговорить с Артемьевым?»
У Артемьевых (Волковы так называли семью начальника политотдела) не было детей. И может, от этого генерал-майор Артемьев, по-крестьянски краснолицый, кряжистый и очень крепкий мужчина в возрасте шестидесяти лет, и его жена, очень домовитая, полная белотелая украинка с голубыми круглыми глазами, тянулись к людям, у которых были дети. В то время, когда Наташа и Ольга увидели Артемьевых, их сыну, который умер в трехлетнем возрасте, могло бы быть семнадцать лет. Ольга для самого Артемьева и его жены была взрослой, и они не воспринимали ее ребенком. Другое дело – Наташа.
Наталья, ничего не зная о их жизни и беде, сразу почувствовала это. Анатолий Иванович Артемьев добрел в ее присутствии, а Варвара Сидоровна, его жена, становилась еще суетливей и еще заботливей. Когда Артемьевы бывали у Волковых, то центром их внимания, что бы они ни делали, оставалась Наташа. И стоило Наталье уйти или только засобираться – Артемьев скучнел, а Варвара откровенно расстраивалась. Наташе нравились эти люди. Она, проголодавшись в городе, задержавшись на гимнастике или сразу после школы, забегала к Артемьевым. И вела себя там не то чтобы как дома, а скорее даже как у бабушки: шалила, рылась в старых армейских журналах, ела «на стойках», словом, делала то, что не посмела бы делать дома. Волков как-то сказал генералу: «Анатолий, вы с Варварой портите мне дочь…» Волков говорил не сердито, а скорее шутливо. Но Артемьев, натужно потянувшись к телевизору, хотя там все было в порядке, сказал:
– Зря ты беспокоишься. Хорошая дочка у тебя, И для девочки не беда, что ее бабушка побалует. Ты уж не мешайся.
Иногда, набегавшись и плотно, по-украински, поев у Артемьевых, Наташа устраивалась у них на тахте. И тогда (почти всякий раз) слышала сквозь дремоту, как Варвара Сидоровна звонила Волковым и тихо объясняла Марии Сергеевне, что дочь ее здесь, и что она спит, и что, как только проснется, Миша (водитель) отвезет ее домой.
Воспоминание об Артемьевых было для Наташи радостным. И, отвлекаясь от мыслей об Ольге, она стала думать, как всполошатся Артемьевы, если что-нибудь у Наташи будет плохо. На память ей неожиданно пришло то, как однажды, в прошлом году, она упала на катке, больно ушибла коленку. Ну, если честно, то не так уж и сильно, да потом и время прошло значительное, но Наташа была в слезах и прихрамывала, хотя можно было почти и не хромать. Варвара Сидоровна, всплеснув руками, едва не упала в обморок. Потом она собственноручно промыла ссадину, перебинтовала, напоила Наталью из рук своих чаем с малиной, для чего-то закутала ее в громадную генеральскую бекешу (руки у нее были ласковыми, невесомыми, ловкими) и позвонила своему мужу. Через десять минут тот прибыл, взъерошенный, в сопровождении военного хирурга.
«Трудно быть старшей сестрой», – думала Ольга. Она уже жалела, что много наговорила Наталье. И она вспомнила с чувством раскаяния, как наливались слезами гордые Наташины глаза.
Ольга любила ее какою-то странной, мучительной любовью. Она видела и понимала Наташину стать, гибкость, гордую посадку головы, широкие плечи и узкие по-мальчишески бедра. Любила, может, оттого, что Наталья была похожа на отца. Удивительно похожа, словно ничего от матери ей не досталось, но массивный отцовский нос в Наташином варианте сделался точеным, очень тонким, как раз по лицу. И брови – словно крылья тяжелой машины, идущей на взлет, – хранили что-то юношеское, – наверно, такими они были у отца в мальчишестве.
С тяжелым чувством Ольга поднялась к себе. И это состояние за последние полтора-два года стало для нее постоянным. И когда это началось? Она часто задумывалась над этим и никак не могла решить. Но почему-то всякий раз ей вспоминалась школа. Девятый или десятый. Собственно, сейчас для нее оба эти класса слились в одно. И она не могла разделить их. И всегда были Ленька Воробьев и Буня, и Нелька, а время текло, уходило. Уже два года, как кончилась школа. Буня скоро станет ракетчиком, Ленька – в мединституте, Нелька вышла замуж, родила, училась в художественно-графическом. Вот Нелька…
Сегодня после дежурства в больнице Ольга пошла на пляж. Было солнечно и тихо, и песок на пляже был шелковым, и когда Ольга сняла босоножки и ступила натруженными ступнями, песок властно окутал ноги, и тепло разлилось по всему телу. В больнице было сумрачно и прохладно, и сегодня умерла Киле. Сорокалетняя женщина. Только на пляже Ольга точно вынырнула из какой-то длительной, гнетущей глубины и вдруг услышала людские голоса, стук мяча, услышала, как от спасательной станции, застучав мотором, отошел желтый, наполовину прозрачный катер. Переступая через руки и ноги, лавируя между распластанными телами, Ольга долго шла в глубину пляжа. Словно что-то вело ее к тому месту, напротив второго от утеса киоска, где в прошлые лета собирался их «дружный коллектив» – шесть человек: четверо парней и две девчонки – она и Нелька. И она нашла там себе место. И села, сняв сарафанчик. Солнце уже перевалило за середину, и от этого река казалась белой, остро и нечасто всплывали гребешки волн на фарватере. На воду можно смотреть бесконечно. И не думается ни о чем. И остаются на свете только вода и солнце, перемешанные с небом. Ольга очнулась лишь тогда, когда на ее раскаленные плечи упали холодные капли. Кто-то, черный от загара и мокрый, оказался рядом. Ольга подняла голову и узнала Нельку. Ну да, это была она – черная, словно головешка, худая, с выступающими ключицами, плоская, с желтыми колючими волосами, собранными на затылке в коротенький жиденький хвостик. Она стояла лицом к солнцу, закрыв глаза и раскинув руки.
– Нелька, – тихо позвала Ольга. – Нелька, это ты?
– Боже мой, Ольга, боже мой! Сколько же времени я тебя не видела!
И никакой плавности в этой замужней Нельке не появилось. Она с размаху, точно сломалась, плюхнулась на песок рядом. Она постарела, Нелька. Постарела за год. Все в ней было тем же, но словно поблекло. Голубые глаза стали белесыми, вытянулась и высохла шея, и морщинки появились возле глаз и на лице – может быть, это было от загара, от обыкновенной летней усталости. Но руки Нелькины – узкие и загорелые (она схватила Ольгу за плечи) – были жесткими и сухими. Это уже были руки всерьез. Ольга сама не знала, отчего слезы навернулись ей на глаза. И удивительное, изумленное, радостное лицо Нельки поплыло перед ней.
– Вот что, – деловито и решительно сказала Нелька. – Уходим, немедленно уходим. Витька в командировке. Малыш у бабушки. Идем ко мне немедленно.
Она стала решительно собирать свои вещи, натянула платье на еще не высохшее тело. Они шли по городу молча, касаясь друг друга локтями. Шли по тем местам, где шатались вечерами, где назначали сборы. И все – и афишная тумба, и летнее кафе, и газетный киоск, и площадка перед кинотеатром – все было с чем-то связано, все было общим для обеих. Ольга знала, что Нелька вспоминает то же, что и она, хотя обе молчали всю дорогу – до высокого дома на углу.
Нелька жила теперь на пятом этаже в малометражке. Витьке дали от завода.
– Скажи, вот Витька твой… Он работает на заводе. Да? – говорила Ольга, когда они стали взбираться по лестнице. – Он ведь токарь, а он в командировке.
Нелька повернула к ней темное лицо. Глаза ее здесь, в полутьме серой бетонной лестницы, были до того прозрачными, что светились. И Ольга вся словно подобралась – такой незнакомой, такой новой показалась ей Нелька. На мгновенье, буквально лишь на мгновенье, Ольге стало тоскливо и неуютно. Весело и удивленно Нелька сказала:
– Во-первых, он не токарь, а слесарь. И не просто слесарь, а наладчик. Во-вторых, и не просто наладчик, а бригадир. У него еще трое таких, как он. А в-четвертых, я ни за что бы не пошла за «простого слесаря»! Шокирует? Формулировочка моя.
Ольга пожала плечами.
– Нет, но… Ну, в общем ты здорово изменилась, Нелька, – тихо сказала она.
– А я тебе сейчас объясню, Олечка.
Нелька говорила громко. И несмотря на то, что голос ее был чуть-чуть хрипловатым, звучал он молодо, с какой-то мужской твердостью.
– У «простого слесаря» на лбу написано, что он «просто слесарь» и всю жизнь им будет. А мне этого, Олечка, мало.
– Но ведь не все же могут стать не «просто».
Нелька засмеялась:
– Чудак ты, чудак. Я ведь и не собираюсь за всех замуж. Мне хватит одного!
Нелька, сама того не зная, задела что-то в Ольгиной душе. Если не больное, то что-то тревожное. Нелька, видимо, заметила это и сказала тихо:
– Вообще-то, Оленька, об этом стоит поговорить всерьез. Это, понимаешь, – социально. Я знаю: скажи я так в РК ВЛКСМ (она сказала это так: рэкэ вэлэкэсэмэ) – мне бы дали. Но дело не во мне. Все это очень серьезно.
Нелька говорила это уже звеня ключами – они пришли.
– Мы сделали глупость, – сказала Нелька. – Мы ничего не взяли. Надо было зайти в гастроном. Выпить хочется. И повод у нас с тобой верный. Ты сиди, а я пошарю по сусекам, что-нибудь да есть, неправда!
Ольга села в кресло у стола. Оно было единственным. Да и всей мебели в комнате было – тахта, детская кроватка в углу у глухой стены, вся заваленная детской одеждой, это вот кресло, удобное, с откинутой спинкой, стол – маленький, под стать комнате, но крепкий – и все. Но и пол, и тахта, и стол этот, и полка над столом были завалены рисунками, листами ватмана, книгами, у двери на балкон стояли холсты, черный и весь перепачканный красками мольберт. И только на стенах не было ничего. Лишь над детской кроваткой висели на гвоздике маленькие-маленькие – их, наверное, нельзя было носить – лапти.
Нелька гремела в кухне посудой, разговаривала сама с собой. Спросила о чем-то Ольгу. Ольга не поняла. Нелька не повторила своего вопроса. И Ольга снова и снова – с незнакомым ей еще любопытством и каким-то волнением разглядывала эту комнату. В сущности, она впервые видела жилье молодоженов.
– Ты знаешь, – громко и радостно сказала Нелька из кухни. – А ведь нашла. Смотри-ка – нашла! Открылась возможность слопать яишню, предварительно сделав ее.
Черная от загара, худая, она появилась на пороге, держа в руке запыленную бутылку.
– Добрая половина! А? Я думала, Витька ее прикончил. А она – вот она, голубушка… Ты довольна?
– О да, – сказала Ольга. – Я тебя не видела целую вечность.
– Ерунда – всего год или полтора. – И потом Нелька уже тихо добавила: – А в общем, ты права.
Нелька что-то хотела сказать, но не сказала, а поглядела куда-то в окно протяжным взглядом и, словно с трудом, отвела глаза.
В комнате было прохладно и чувствовался сквозняк.
Солнце сюда не попадало. Наверно, оно бывало здесь лишь по утрам, а сейчас оно бушевало за окном в выгоревшей запыленной листве, и желто-зеленое пламя от нее освещало потолок, окно светилось нестерпимо, и что-то удивительно свободное и чистое, что-то очень волнующее было в облике этой комнаты, в Нельке – с ее порывистостью, с ее загадкой, с ее темным египетским лицом. И так все это было не похоже на то, как жила сама Ольга. И она подумала, что с удовольствием променяла бы свою комнату в их особняке и все-все на этот мир. И пусть бы самые дорогие люди остались там, а она любила бы их отсюда и помнила бы как прошлое – светлое и смешное.
Ольге даже было хорошо, что Нелька возилась в кухне и оставила ее на несколько минут одну.
Потом они сидели друг против друга. Нелька с маху пододвинула стол к тахте – иначе не на чем было бы сидеть одной из них. Сковородку с яичницей она поставила на какую-то книгу. Перехватив взгляд Ольги, сказала:
– Поэт, который врет. Пусть будет под сковородкой… Ну, давай, старина.
Они выпили по глотку и долго молчали.
Потом Ольга сказала:
– Не сердись, Нелька. Я все никак не могу привыкнуть к тебе, к такой тебе, какая ты сейчас. Когда мы расстались…
Вдруг Нелька ее прервала:
– Мы? Расстались? Ерунда. Не расставались мы. Просто разошлись. Ты думаешь, я не вспоминаю нас? Ого! Еще как вспоминаю. Но у меня такое ощущение, словно все наше прошлое на перекрестке. Постояли на перекрестке, а потом пошли, не кивнув друг другу, и каждый – по своим делам. Ленька – за сигаретками, ты – к папе…
– А ты?
– А я, – резко сказала Нелька, тряхнув жесткими волосами, – ушла от вас давно. Еще раньше… – И горько добавила: – Вот видишь, и даже ты не заметила этого.
– Знаешь, – сказала Ольга. – Я всегда считала, что ты любишь… В общем, что тебе нравился Ленька… И…
– Глупая! Нравился! Я его люблю…
– Что – и сейчас?
– Почему бы и нет?
– Ты сошла с ума! Честное слово – ты сошла с ума, у тебя же Витька. И сын.
– Да. Витька и сын. И все же так оно и есть.
– Но ведь это невозможно, Нелька. Это же добровольная тюрьма.
– Нет. Витька знает это. Знает с первого дня. Я ему сказала. Но он знает и другое: с Ленькой – гибель. Ты же знаешь Леньку – он всегда был циником. И если бы не отец и не мать, он спился бы и стал бы альфонсом. И, чтобы быть с ним, надо сразу и навсегда отречься от себя, от мечты, от детей. А я на это ни за что бы не пошла.
Ольга думала мучительно. Она остановившимся взглядом глядела в темное лицо Нельки и ничего не понимала. Она не понимала ее, не понимала Леньку, не понимала мужа Нелькиного. Но она чувствовала за Нелькой какую-то железную правоту. Что, собственно, представляли они еще два года назад? Чем жили? Пляжем? Хорошо сложенные, тренированные мальчики и тоненькие в смелых купальничках девочки. Полублизость, полудружба, полууважение? И все – игра. Игра в дружбу? Чепуха.
– Ты когда-нибудь, Ольга, когда-нибудь ты задумывалась, что мы были такое?
– Нет. Тогда – нет. Сейчас вот сижу и думаю.
Нелька встала с тахты, нервно прошлась по комнате за Ольгиной спиной и встала перед окном, пальцами крепко схватив себя за острые локти.
– Ни ты, ни я, ни они четверо – никогда, ни разу не сказали друг другу чего-то такого… Ну вот – я втихаря от вас всех ходила рисовать. Два года занималась у хорошего художника, у мастера. Ты знала об этом?
Ольга отрицательно покачала головой.
– А видела хоть раз рисунки мои? Ты, Оленька, и сейчас не поинтересовалась, а они-то… Вот посмотри…
Ольга нагнулась и взяла с пола между ножек кресла лист ватмана. Набросок был размашистый, мужской: скуластый, с плотно сжатым ртом и чуть сведенными к переносице бровями, одержимый какой-то парень лет семнадцати-восемнадцати.
– Кто это? – спросила Ольга.
– Это я тебе потом расскажу, сейчас не хочется. Знаешь, Ольга, мне и горько сейчас и хорошо. Хорошо, что мы с тобой встретились. И напомнила ты мне о многом.
– Да, правда. И ты. Ты мне тоже напомнила все. Ты вот нашла свое, а я?
– Нашла? Нет, не нашла я еще ни черта. Ищу только. Не сейчас, а потом я тебе покажу все, что у меня есть. Ты сегодня в точку угодила – слесарь… Знаешь, что у тебя в руках? Слесарь, Ольга. И не какой-нибудь слесарь, и все. Это – мой Витька. Таким я его увидела однажды, давно уже. А с «просто слесарем» неинтересно. Как только перестанет в человеке биться мысль – вот тебе и «просто слесарь». Это одно и то же – «просто профессор». Как хочешь назови. Ну, чтобы тебе было ближе – «просто генерал». Только одного на свете не бывает – «просто художник». Художник – это уже не просто. Знаешь… А я ведь не художник. Витька художник, а я – нет. Но я буду, буду!.. Вот увидишь.
– Я тебя понимаю, – сказала Ольга тихо. – У нас сегодня умерла женщина. Я ее почти не знала. Ее привезли из деревни с пробитым легким – что-то случилось там. Но наш хирург… Видела бы ты его, когда она умирала! Серенький такой, ни глаз, ни бровей. А посмотрела я и поняла, какая глыба горя в него поместилась. Он камфору ей вводил. Она уже умирала. Он этот шприц зажал в руке, так с ним и ушел… «Просто»… Я знаю: я – «просто». – Она усмехнулась. – Я «просто» никто. У нас в классе – все «просто». Ты одна не просто…
– Ни черта! Ни черта! – вдруг резко сказала Нелька. – Выкарабкаемся! И потом разберемся, почему так было! Давай хлобыстнем.
Они выпили с маху. И Нелька, упав головой на сгиб своей руки, в которой еще держала рюмку, запела, покачиваясь, неожиданно высоким и чистым голосом:
Ой, летят утки…
Все это вспомнилось Ольге дома, и именно это было в ней, когда она разговаривала с Натальей, и потом, когда поднялась к себе в комнату. Она слышала, как пришла мать. И подумала о матери, отчетливо и спокойно, как о чужом человеке. «А она – «просто» или не «просто»? И не смогла ответить на этот вопрос. Об отце она не могла да и не смогла бы так думать. Она знала и чувствовала всегда силу отца, и всегда ей мучительна до слез была его недостижимость – словно и здесь он и нет его. Ей всегда казалось, что там, в небе, ему, мужественному, овеянному славой, легко и чисто, что небо там синее-синее, такое, каким она видела его из Ту-104, когда они летели сюда, на Дальний Восток. И именно этим он оставался для нее недостижимым.
Как-то Первого мая, рано утром, отец, собираясь на парад, брился в ванной. Его парадная тужурка со всеми орденами осталась почему-то в гостиной.
Ольга в плаще, в туфельках, причесанная, чтобы идти на демонстрацию, подошла и села напротив этой тужурки. Она долго смотрела на ордена и на Золотую Звезду над ними и думала, что он уже привык к орденам, привык к себе такому, каков он есть. Она провела ладошкой по холодным орденам. И они тонко звякнули друг о друга. Он знал, чего хотел, знал, кого любить, и знал за что…
Отец не дал ей подумать еще – он вышел к столу, молодцеватый и гибкий, совсем не похожий на генерала.
– Тебя подбросить к больнице? – спросил он.
– Нет, – ответила она и пошла. Она знала, что отец глядит ей вслед, но не оглянулась, потому что знала и другое – что он думает о ней тоскливо и с тревогой.
И сейчас, в своей комнате, вспомнив все это, она с хрустом стиснула руки. «Зачем я здесь живу? Ведь я всем чужая и никому не приношу радости».
Потом вошла мать. Она нерешительно постояла на пороге.
– Не спишь?
– Нет. Ведь еще рано.
Мать прошла к столу – бледная, как всегда после трудного дня. Но сегодня она была очень сосредоточенна и словно хотела что-то сказать, но сдерживалась.
Она села, облокотясь рукой на Ольгин столик у окна. У нее была почти девичья рука. Тонкие красивые пальцы. И копна волос, и брови, и краешки ресниц светились от настольной лампы.
– У меня сегодня интересный день. Словно родилась заново, – сказала она.
– Ты и так не стара, мама. Ты же знаешь это.
– Ах, да я вовсе не о том, Ольга. Я бы очень хотела, чтобы ты была сегодня со мной…
Мария Сергеевна была сейчас убеждена, что в клинике она думала именно об этом. И, пожалуй, это было правдой. Вдруг сейчас, в этой комнате, с ней что-то случилось: ей показалось, что она понимает дочь. Еще не может перевести в какие-то определенные слова это свое понимание, но понимает человека, которого столько лет не понимала. И это тоже было правдой.
Но всего пережитого за день для Ольги оказалось слишком много.
– Зачем ты мне все это говоришь? – тихо и раздельно сказала она. – Ты хочешь сказать, что жизнь моя пуста, и я пуста, я – человек «просто» так, и мне необходимо, если не самой творить, то хотя бы видеть, как люди, другие люди делают настоящее дело?!
– Ольга…
– Ах, мама, оставь. Ты же со мной сейчас не как с дочерью. Так дай же и мне однажды сказать…
– Что ты хочешь от меня, Ольга? – с тоскливой усталостью спросила Мария Сергеевна.
– Я? Ничего не хочу. Ну пойми ты, пойми – как мне здесь жить, а? Присутствовать? Это же надо! Отец – Герой Советского Союза, генерал-лейтенант, мать – кандидат, хирург, младшая сестра – чуть не Латынина, а дочь – санитарка!.. А я ничего не умею другого! Ничего! Кто я? А? Твоя дочь? Боже мой! Да не наврали ли тебе в роддоме? А может, перепутали?
– Ольга!
– Ты вот слушаешь, что я говорю, негодуешь, а ведь знаешь, что я права. Ну права же я, мама! Я не знаю, кто виноват, может, я, может, не я… А черт с ней, с виноватостью, не в этом дело. Отпустите вы меня.
– Ольга! Что ты говоришь, Ольга!
– Мама, милая, родная моя, моя хорошая. Ты же умница. Отпустите меня. Пусть я буду жить сама! Ведь не поздно. Девятнадцать лет – немного еще, честное слово!..
Видимо, они говорили громко: в коротенькой ночной рубашечке, кутаясь в платок, появилась Наташа.
Ольга – сквозь невыносимое горе, сквозь спазмы – увидела: «А платок не забыла даже сейчас, летом…» И тихо, но убежденно сказала:
– Отпустите.
Волков позвонил ночью. Почти под утро. Мария Сергеевна, словно завороженная, смотрела на телефон и не брала трубку. Трубку сняла Поля.
Марии Сергеевне был слышен его голос, звучный, бодрый. Он заговорил сразу, Поля не успела еще ничего сказать.
Он сказал: «Маша. Прости – не позвонил, не мог… Как вы там? Как девочки?»
Поля испуганно глядела на Марию Сергеевну.
– Мария, Мария, – сказал генерал. – Ты меня слышишь?
– Михаил Иванович, – ответила наконец Поля, выговаривая его имя как по-писаному: – Это я – Поля. Спят они. Умаялись и спят.
– Что нибудь случилось? – спросил генерал.
– Ничего, – ответила Поля. – Все хорошо. Не извольте тревожиться. Все хорошо. Устали – и спят.
– Ну вы, Поля, передайте – я звонил. Завтра, то есть уже сегодня, в двадцать часов я с вами свяжусь.
Ночью Мария Сергеевна ничего не могла сказать своей старшей дочери: растерялась, была ошеломлена.
Она должна была собраться с мыслями. Она не обиделась на Ольгу и не огорчилась. То, что произошло ночью, перевернуло все в ее душе. Она чувствовала, угадывала и мучительно пыталась разобраться, что же все-таки произошло с Ольгой. Где-то она винила Волкова и еще больше – самое себя. Ведь в сущности последние пять-шесть лет оба они с Волковым были заняты сами собой, своими делами, своей неожиданно разгоревшейся любовью. Скажи ей кто-нибудь раньше, в двадцать, даже в двадцать пять лет, что только сейчас она почувствует себя истинной женщиной и только сейчас будет знать, что такое любовь, она рассмеялась бы. Но никогда прежде не умела она видеть своего мужчину вот так – всего, волноваться от того, как он ходит, как сидит, замирать, понимая его лицо. Ей казалось, что и с ним происходит то же самое, и никогда еще между ними не было такого безграничного доверия. И то, что они оба старели и до этой самой старости оставалось уже совсем немного – считанные годы, – придавало их отношениям какую-то горьковатую нежность, и не было у этой нежности конца.
Сейчас, виня себя за это, она пыталась представить себе своих детей в прошлом. С Наташей все обстояло проще. Вспоминая младшую, Мария Сергеевна видела рядом и Ольгу, но не могла вспомнить ее последовательно – год за годом. Она вспоминала ее то крохотной, путая со своим детством, то постарше, в классе шестом-седьмом, то вспоминала выражение лица Ольги, что-то говорящей, но что – не могла вспомнить. И чем больше она вспоминала, чем тщательнее копалась в прошлом, тем больше понимала, что дочь потеряна была ими давно. А то, что произошло сейчас, – лишь логическое продолжение всей их жизни. Так оно и должно было случиться. Она испытывала сейчас беспомощность, похожую на ту, которую испытывала, когда Ольга, после окончания десятого класса, тихо, словно про себя, сказала ей, что пойдет работать в больницу.
Теперь она поняла, что ничего не знает об Ольге, потому что все, что она видела, были лишь верхушки, а не суть, не душа Ольги… О чем она мечтала, чего хотела, чего жаждала – Мария Сергеевна не знала. И отец, мало того что не знал, а даже и не делал попытки узнать или понять.
И вдруг она подумала о Меньшенине. Может, оттого, что Волков был далеко и говорить ему по телефону о случившемся она не могла, и надо было ждать его возвращения. А может быть, она вспомнила о Меньшенине потому, что сейчас ей нужен был не любимый, виноватый так же, как она, а совсем другой – чужой, спокойный и надежный ум…
Угрызения совести измучили ее. Но когда она вспоминала День Победы в забытом уже немецком городе, стрельбу, Волкова за спиной, автомат, трясущийся в одной беспрерывной очереди, то вспоминала, как с последним выстрелом в ней впервые стукнулся ребенок, и этот ребенок был Ольга. Она поднялась с постели и закурила – сделала то, чего не делала никогда. Это была уже настоящая тоска. Но ничего изменить, ничего исправить она уже не могла. Теперь надо было изо всех сил удержать дом до возвращения мужа – чего бы это ни стоило. И она поэтому не смогла говорить с ним по телефону.
Уснула Мария Сергеевна под утро…
Ольгу разбудила Поля. На дворе начиналось утро, и солнце лишь едва-едва коснулось самых высоких зданий. Все остальное было голубым и синим.
– Вставай, Оленька… Пора… Не то опоздаешь.
Ольга поднялась легко. Решение, что внезапно, но твердо вынесла она, наполняло ее упругостью.
– Мало поспала, голубушка? Может, не пойдешь? Аль опоздай? Я позвоню, скажу, мол, приболела Ольга наша.
– Нет, Поля, нельзя. Понимаешь, девочка, с которой я работаю, вчера отпросилась – с мамой что-то. И никто не придет. Здорово получится?
Ольга говорила это одеваясь, причесываясь, и во рту у нее были приколки.
Утро в отделении для Ольги начиналось с перевязок. Никакой медицинской подготовки у нее не было, когда она пришла сюда впервые. Сначала было тошно от одного вида этих страшных швов на полгруди и от жалости к больным. И она чувствовала у себя под грудью неловкость – там же, где у больного был шрам. Но теперь уже прошло больше года, как она здесь, и Ольге уже не страшно. Она теперь видела и людей, а не одни их раны. Но всякий раз, когда, меняя повязку, причиняла боль, у нее самой болело это место.
Ольга переоделась внизу, в раздевалке, взбежала по лестнице на второй этаж. Пошла в перевязочную, здороваясь с больными и сестрами. Была та пора, когда ночная дежурная смена уже закончила работу, а дневная еще не приступила.
В перевязочной горел свет. Дежурный хирург и две сестры делали перевязку Кулику. Высокий, худой, со впалой грудью, он всегда переносил перевязку твердо и только, бледнея от боли и кривя губы, говорил пошлости. Ему никогда не отвечали и не обижались на него. Когда-то Кулик должен был умереть – его легкое, пробитое отверткой в драке и затампонированное кое-как в районной больнице в бухте Тикси, распадалось. Несколько месяцев назад Минин оперировал его. Как только вскрыл грудную полость – ручьем хлынула кровь. Никакому отсосу было не справиться. Никто не предполагал такого кровотечения. Запасли к операции всего два литра крови.
И тогда Минин хрипло сказал:
– Ребята, немедленно на станцию. Резус минус, вторая «А» – сколько будет. Иначе он умрет.
И за кровью на «санитарке» поехала Ольга. Шофер включил сирену, и «Волга» неслась, как снаряд. На главном перекрестке едва не столкнулись с каким-то частным «Москвичом», в последнее мгновение шофер рванул машину влево, за осевую, а в Ольгином сознании так и остались расширенные от ужаса глаза водителя «Москвича» и его спутницы.
На станции оказалось лишь полтора литра. «Вы что – не понимаете? Где мы вам возьмем столько – резус минус да еще и второй группы?! Заказывать надо».
– Так ведь срочность…
– Нету же! Видите – нет!
– А где можно взять? – помедлив, спросила Ольга.
– Не знаю. Может, у военных, в окружном госпитале.
И тогда Ольга позвонила отцу. Ей было в ту минуту все равно, у кого просить. Для себя или по любому иному поводу она не стала бы ему звонить. Но тут позвонила – через «Марс», через «Озеро», где телефонист-солдат помедлил, прежде чем соединить. Ольга сказала звенящим голосом: «Да что ты там в трубку дышишь – из дома звонят. Звонит дочь генерала Волкова, понятно?» Через минуту она стала сама себе противна. Да и шофер был здесь, все слышал, но только скользнул по ней неопределенным взглядом и стал глядеть в окно.
– Во-первых, – сказал Волков, уже отдав приказание связаться с госпиталем, – не понимаю, при чем тут ты, а во-вторых, так эти вещи не делаются. У вас есть главврач. Или кто-нибудь другой.