355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Иду над океаном » Текст книги (страница 36)
Иду над океаном
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:26

Текст книги "Иду над океаном"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 36 (всего у книги 39 страниц)

– Сидите, сидите, коллега, – привычно сказал он, проходя к креслу. Отодвинул его своей холеной рукой и сел, подобрав полы халата. – Ну-с… Готовитесь?

– Готовлюсь, профессор.

Он молчал долго. Так, что уже и Мария Сергеевна начала испытывать неловкость.

– Собственно, я к вам заглянул не оттого, что хотел убедиться в этом. Я пришел вот отчего. Есть вещи, которые начинаешь понимать, прожив большую, долгую жизнь. Казалось бы, чего проще истины: хирургия – это не средство для личного продвижения. Хирургия не легкая кавалерия. Это только часть огромной задачи врачевания. И – слабость. В общем-то, слабость медицины. Иногда мы забываем об этом. Точнее, утрачиваем ощущение этой остроты. Привыкли, что ли? То, что собираетесь делать вы, – не бог весть какое откровение. Уже вон сердца меняют. Ненадолго, правда. Методика подобной предстоящей вам операции известна и отработана. Но это все же серьезный шаг. Он создаст и вас, и углубит здешний уровень хирургии. В свое время я много отдал погоне за блеском от первого надреза до шва. И даже добился кое-чего, идя этим путем. И я заметил это поздно.

«Господи, – подумала Мария Сергеевна. – Ну зачем он мне говорит об этом! Зачем!..»

– Но вы же, профессор, так много сделали уже и так много делаете сейчас… – нерешительно проговорила Мария Сергеевна. Она не могла не сказать ему этого. Да, в сущности, так оно и было на самом деле. И об этом знали все, и знали давно.

Глаза Арефьева сделались чужими. Они вдруг обрели остроту. Может быть, это произошло оттого, что он чуть повернул голову и сверкнули золотые лапки пенсне на его широкой, массивной переносице.

– Не перечисляйте моих заслуг, коллега, – со злой иронией сказал он. – Кто, как не я, знает их истинную степень. Право! Дело в ином: учитель хорош до поры. Приходит время, когда индукция, полученная от него, превращается в самостоятельное магнитное поле. И возмущение меж двумя такими полями тем яростнее, чем сильнее эти поля. Парадокс? Да. Однако в нем мудрость жизни, если хотите – борьбы. Вы умный человек, коллега, и отлично понимаете, о чем я говорю! Не так ли? Конечно, понимаете.

В этом его «не так ли» звучало какое-то ликование отчаяния и обиды. Но уже в середине монолога Арефьева Мария Сергеевна остро осознала его неправоту. Он имел в виду только самого себя, свое положение, свое состояние и искал, и нашел удобную для себя формулу. В этом уже была неправда.

Мария Сергеевна, убирая глаза и внутренне холодея от собственной решимости, – никогда еще не говорила с Арефьевым так (да и, пожалуй, еще ни с кем так она не говорила) – сказала:

– Да, профессор. Но то, что сказали вы, имеет отношение только к одному магнитному полю – к магнитному полю учителя. Все, видимо, зависит от учителя. Но я убеждена, что наступает момент, когда отношение «учитель – ученик» или исчезает, или должно перерасти в более высокую и более совершенную форму – «соратник – соратник». А?

Арефьев только глянул на Марию Сергеевну сквозь ледяные стеклышки пенсне и не ответил. Он сидел, барабаня красивыми матовыми пальцами по столу. И рука его лежала на столе изящно и легко. И страсти, и яростной молодости было столько в этой руке, что Мария Сергеевна невольно смотрела на нее и никак не могла отвести взгляда.

Никогда и никому Арефьев не говорил столько. Вообще он ни с кем за многие годы так откровенно не говорил о себе.

Ему неожиданно вспомнилось, как был он рад, поставив правильный диагноз больной с абсцессом в нижней доле левого легкого с прорывом абсцесса в желудок через плевру. Больную ему показали в клинике. Минин показал. Абсцесс определялся точно, но что-то было еще с явлениями в эпигастральной области. И картина в общем была тяжелой и запущенной. Уже год минул с той поры, но Арефьев помнил, как мучительно он искал истину в этом случае. И когда нашел, и когда в ходе операции, которую делал сам, все его предположения подтвердились, – в желанной и понятной каждому врачу радости открытия и удачи было и иное – было облегчение. Он должен был опередить их, своих учеников – тех, кого он, и никто другой, привел к операционному столу, научил держать крючки и вязать узлы, кому показывал, что такое сосудистый шов, и кто теперь вырос до того, что уже он словно бы брал всякий раз барьер, смертельно боясь ошибки или неудачи.

Тогда он мало думал об этом – просто мельком возникла мысль и погасла, сам он находился еще в гуще науки и горел. Потом были иные случаи – одни ему помнились лучше, другие слабее, точно дымка усталости и лет закрывала их. И снова был случай – уже совершенно беспрецедентный, ни разу за всю практику не встреченный им и ни разу не описанный никем из ученых: множественные полипы в толстом кишечнике у шестнадцатилетней девочки. Они не пальпировались, не определялись при рентгенологическом исследовании, но создавали в то же время картину карциномы толстой кишки.

Этот «экзамен» потребовал от Арефьева всего, чем он обладал: знания, опыта, а самое главное, того, о чем как-то стыдятся говорить – интуиции. Он и сам для остальных демонстрировал не однажды презрение к этому понятию, тем не менее именно интуиция и помогла ему. Как-то так получилось, что с самого начала своей работы в медицине Арефьев буквально по наитию умел видеть ракового больного. Как? Он не мог бы ответить на этот вопрос достаточно научно и обоснованно. Мог, и все. Ощущал, что есть в этом человеке течь, пусть пока невидная, незаметная, но жизнь неумолимо и грозно уходит из него. Что-то потустороннее появляется в глазах. На самом их сокровенном дне, словно глаза эти старше их владельца, старше лица и губ на этом лице, старше той улыбки, которой оно светится сейчас. Он ощущал это и ничего не мог с собой поделать. А в этом случае он почуял – нет здесь карциномы. Нет. Есть что-то другое, но только не карцинома. Не один час провел он в мучительных раздумьях, не раз и не два он исследовал девушку, и он нашел – полипоз. И словно гора с плеч свалилась опять. И вдруг, поймав себя на том, что он с какою-то недоброй радостью представляет себе, как будут выглядеть они, его ученики, он тогда впервые понял, что в его боязни ошибки есть еще и страх потерять то, что позволяло ему чувствовать себя последней инстанцией перед ними.

Собственно, он шел к Марии Сергеевне, чтобы внушить ей, какую ответственность не только перед больными и близкими, но и перед самим делом она принимает на себя, что результат может не стать адекватным потерям и надеждам. Он пришел, чтобы сказать ей – для матери, для больных в клинике этот мальчик, который на их глазах двигался, играл, пусть неярко, пусть задыхаясь и синея, – живой и здоровый человек. Им нет никакого дела до научных открытий и прогнозов. И если он после операции погибнет в силу вторичных необратимых уже процессов в его организме, в их глазах навсегда погибнет великое дело врачевания.

Арефьев шел сюда еще и затем, чтобы высказать то, что он на своей высокой должности открыл раз и навсегда: не существует медицины самой по себе, врач, хотел сказать он, – явление общественное, не только люди зависят от него со всеми своими печенками, но и он, врач, зависит от них. И это не компромисс, это логика жизни, и прежде чем решиться на то, на что, пожалуй, уже совершенно, помимо его воли и участия, решилась Мария Сергеевна, надо все это учесть. Учесть и взвесить.

Но вдруг, глядя на нее – такую открытую непонятной для него уже открытостью, когда ничего не остается для себя, он понял, что это он хотел сказать себе. Себя он хотел убедить. Арефьев понял, что для нее такое не подойдет. Ведь и сам он когда-то, начиная здесь битву за большую хирургию, шел так же. И все было впервые – впервые новокаиновая блокада по Вишневскому, впервые – работа на охлажденной почке, впервые – попытка заглянуть по ту сторону человеческих недугов, подсчитать, осмыслить реабилитацию больных, впервые – легочная хирургия. Ведь это он сам создал первую легочную операционную в тубдиспансере, деревянном, похожем на барак здании, с одним ассистентом, А если заглянуть еще дальше и еще глубже – в свою собственную молодость? Он вспомнил совсем уже давнюю историю, отдающую, словно детство, запахом молока и смоленых лодок, – тогда он работал первый год хирургом в таежном поселке Тигровое. И была там девчонка – красавица и бедолага, какие только, может быть, и встречаются в таежных охотничьих селах. Одна – на сотни верст тайги такая. Он и сам все время помнил о том, что она живет через два дома от больнички. Ночью, бывало, вставал, выбирался на крыльцо, курил до рассвета, неясно и тревожно помня ее горячие от нестихающего пламени глаза… А что уж говорить о старателях, залетных искателях женьшеня?! Дом у девчонки был большой, добротный. Пришлые, перед тем как кануть в тайгу, по двое-трое суток жили у них: отец ее сдерживал их порывы – могучий, молчаливый мужик, мог лошадь за хвост на ходу остановить – возьмет ручищей и остановит. А тут и его дома не оказалось – одна она с целой артелью осталась. И под утро, зажимая обеими руками ножевую рану в правой половине живота, приползла к крылечку больнички – разнимала двух внезапных поклонников. Один из них за золото отсидел, а за другим четыре срока отсидки значилось по серьезным поводам.

Арефьев оперировал ее под местной анестезией – была ранена печень. Книгу с описанием подобной операции положил перед собой прямо на тело раненой, а фельдшер страницы переворачивал. И жива осталась девчонка, и детей уже нарожала, да и состариться, видимо, успела.

А ведь тогда он не открывал Америк, как открывает их Меньшенин. Все, что делал он, уже было, уже делалось – всерьез и по-настоящему. В больших клиниках, на высшем хирургическом и научном уровне. Но и он делал все впервые, помня, что врач – общественное понятие, и гармония сама собой приходила, искренность помогала.

Он было поднялся, сам не зная зачем, – разволновался, наверно, от своих собственных воспоминаний; близко, к самым глазам молодость подступила, заслонив на мгновение Меньшенина, и горечь, что овладела душой, и сумятицу. И точно минута прозрения пришла к нему – в единую логическую цепь выстроилась перед ним прожитая жизнь, и он вновь обрел способность думать за другого человека. Он подумал, что и эта завтрашняя операция при гипотермии объективно рядовая. Отработан и метод, и оперируют во многих клиниках. Но там есть аппараты «сердце-легкие», проверенные, безотказные, есть прозрачные пластиковые колпаки, под которыми понижают температуру тела больного. А завтра будет лед, взятый уже сегодня из городского холодильника. Арефьев видел уже этот лед, почему-то специально зашел перед тем как подняться сюда, в секционную клиники с ее вечным неживым холодом. Завтра будут марлевые салфетки, по которым в поставленные под операционный стол таз и ванночки будет стекать холодная вода, и завтра вся техника будет состоять из аппаратов искусственного дыхания и измерения артериального давления, энцефалографа, коагулятора – электрического скальпеля. И это будет первооткрытие…

Арефьев не знал и не задумывался, отчего его так властно потянуло сюда, почему именно здесь пришли ему на память события давних дней и почему оформились мысли, которые, оказывается, до того зрели в нем. Но он отчетливо понял, что в его жизни произошли какие-то необратимые события. И ничего теперь уже не вернуть и не изменить.

Не мальчишки, с которыми ему становилось день ото дня труднее, и не Меньшенин скрутили его – те слишком молоды, а этот недосягаем, теперь он знал это. Арефьева смутило иное – Мария Сергеевна. Он мало знал подробностей о ее жизни, но и того, что разворачивалось перед ним эти три года, оказалось достаточным. Вначале только необычность ее положения делала Марию Сергеевну в глазах Арефьева интересной. Что-то было в ее манере говорить негромко и просто, походке, в лице – все еще нежном и тонком, начавшем уставать, – в какой-то растерянной собранности. Немало встречал Арефьев в своей практике женщин-хирургов – в них или появлялось мужское, а в женщинах оно особенно заметно и резко, или они становились словно бы невидимыми, если хорошего хирурга из такой женщины не получалось. Ее можно было не заметить среди даже небольшой группы врачей. И долго такие не могли продержаться в большой хирургии.

Однажды Мария Сергеевна опоздала на еженедельную клиническую конференцию – разбирался летальный исход при пункции перикарда, случай трагический и совершенно неожиданный. Говорили неинтересно и неохотно – все было ясно. Главное – нужно было исключить возможность повторения подобного. А между тем даже Арефьев в душе считал, что говорить, собственно-то, не о чем: Прутко сделал все, что должен был сделать. Инструменты готовились по всем правилам, и большего никто не смог бы сделать. Больной погиб мгновенно, где-то в игле остались молекулы пенициллина, выжили после десятикратной стерилизации, а у больного была острая неприемлемость к этому антибиотику. Практический вывод один – для пункций иметь специальный инструмент и для других целей им не пользоваться. В общем, разговор был совершенно не клинический, а скорее административный. И время тянулось бездарно. Но вот вошла Мария Сергеевна. Чуть покраснев из-за неловкости своего положения, извинилась и села с краешку на стул возле входа. Она была как все – в халате и колпачке. На ней были мягкие белые сапожки, серая в черную полосочку нейлоновая блузка выглядывала в отворотах снежного халата. И по своей привычке она держала руки в карманчиках халата. Она так и не вынула их оттуда. Ничего особенного, кажется, и не произошло. Да и возраст у Марии Сергеевны совершенно не тот, чтобы смутить многое повидавших мужчин, да еще коллег, да еще собравшихся по такому печальному поводу. Но Арефьев заметил, как сразу все изменилось в кабинете, словно посветлело. «Может быть, это первый признак личности, – подумал тогда Арефьев, – делаться заметным среди людей».

И все-таки он не видел в ней профессионального серьезного врача. Но с приездом Меньшенина он увидел и это. И это ее горение – зрелое, без суеты и мальчишеской или девчоночьей лихости – к такому он привык и природу такого понимал – смутили его.

Он заговорил с ней о завтрашней операции, а сам почему-то с тоской думал о том, что завтра с утра его ждет заседание в обществе, потом он будет занят в институте – и опять обожающие глаза студентов – как же, корифей! – то, что они смогут делать, если смогут вообще, лет через пятнадцать, он делает походя. А вечером ему предстоит готовить справку для комиссии по здравоохранению о статистике легочных заболеваний среди малых народов Севера. Материал ему подготовлен, но выводы-то делать ему и предложения вносить – ему. А послезавтра – консультация в поликлинике облздравотдела и операция – он обещал, черт бы побрал! – операция по поводу удаления желчного пузыря у председателя райисполкома.

Можно очень просто разорвать этот заколдованный круг – бросить все и уехать. В минуты усталости он и прежде иногда думал об этом. «Уеду, – мечтательно думал он. – Уйду в онкологическую… Пусть они тут попробуют без меня. Пусть найдется другая тягловая сила и пусть тянет все: и институт, и руководство хирургией, пусть в комиссиях заседает. А я – увольте. С меня довольно». В такие мгновения жалость к самому себе охватывала его, странная какая-то жалость – с умилением перед собственной нужностью огромному количеству людей. Капризная какая-то жалость бывала тогда в нем к собственной персоне. Дома ходили на цыпочках, ассистенты понимали и береглись – он видел, что они понимали это его состояние, да он и не прятал его. И только дочка осмеливалась вести себя с ним по-прежнему, точно ничего не происходило. Но, пожалев себя, он забывал о своих намерениях и планах, возникших в эти минуты, обычный круг обязанностей затягивал, и все катилось по-прежнему. А заветная работа по желудочной хирургии так и оставалась лежать в правом ящике его стола.

И сейчас он вспомнил о ней. Защемило сердце и не отпустило, как это бывало не раз. Думалось о ней Арефьеву мятежно и тяжело. Ведь, в сущности, он стоял да и стоит, пока кто-то его не опередил, перед большим открытием природы возникновения карциномы большой кривизны и нижних отделов желудка. Ни вирусностью, ни повышенным содержанием вредных частиц в воздухе и в пище этого не объяснишь. И он думал прийти к тому, чтобы распознавать карциному этих отделов желудка не только в самом начале, когда возможно оперативное лечение с длительным положительным прогнозом, а раньше, еще раньше – до ее возникновения. Особенность этих клеток, индивидуальная биохимическая и физиологическая особенность ткани. Не публикуя результатов, не оповещая мир, он уже имел наблюдения, когда его предположения оправдались – за несколько лет до появления первичных признаков рака он предположил его и оказался прав. Но наскоками, работая от случая к случаю, между дел, такого не доведешь до конца. Для этого нужна вся жизнь без остатка, как сумела вот Мария Сергеевна.

И, оборвав себя на полуслове, глядя через пенсне куда-то мимо Марии Сергеевны, он вдруг сказал отчетливо и тихо:

– В сущности, мы с вами прощаемся, коллега.

– Не понимаю, – бледнея, проговорила Мария Сергеевна. – Я… Я не собираюсь…

Арефьев движением руки остановил ее.

– Речь идет обо мне. Я буду принимать онкологическую. – Арефьев снова поглядел ей в глаза, помолчал и сказал: – Я ухожу, Мария Сергеевна. Вы пока никому об этом не говорите. Но я ухожу в онкологическую клинику. Пора. Я долго к этому готовился…

– А как же?.. – начала было Мария Сергеевна и, решив, что спрашивает совсем ненужное, покраснела и замолчала.

– Свято место не будет пусто… – отозвался Арефьев, и улыбка тронула его лицо.

– Я очень хочу вам удачи, – добавил он, вставая. Но в дверях он остановился: – Скажите: вам очень не хватает Меньшенина?

– Это не то слово, – пробормотала она. – Можно не отвечать на ваш вопрос, профессор?

– Да, конечно, – сказал он. – Интересно работать и жить рядом с таким человеком. Правда?

Мария Сергеевна согласно кивнула.

Арефьев ушел, не прощаясь, так же, как и появился.

И Мария Сергеевна представляла себе, как он идет по длинному коридору отделения, как развеваются полы его халата, как непоколебим его профиль с посверкивающим пенсне, как плотно сжаты массивные губы.

И вдруг она поняла, что он приходил сюда не произносить речь, а поговорить, что ему хотелось высказать ей много. А она не сумела ему помочь. Она подумала, что, в сущности, ни она, ни ее товарищи не знают Арефьева.

Для Арефьева вопрос о переходе в онкологическую клинику был решен – и не сегодня, не сейчас. Исподволь, издавна он подумывал об этом предложении министерства, оттягивая всякий раз решительный ответ, ссылаясь на разные причины – просьбы обкома, на занятость, которой он не мог прервать без ущерба для дела. Это приглашение он получил до приезда Меньшенина. И, вероятно, Меньшенин знал о нем, но не заговорил ни разу. Не заговорил о нем и сам Арефьев. Но если прежде эта возможность принять клинику рисовалась ему как достойное продвижение, теперь он иначе отнесся к этому.

Приезд Меньшенина на многое открыл ему глаза. Но прежде всего он понял, что весь его опыт, все его откровение уже стало достоянием Минина, Марии Сергеевны. Они работали не хуже, а может быть, даже лучше его. Он увидел это, нашел в себе силы принять и согласиться. Он и сам уже не мог подолгу стоять у операционного стола.

Он еще мог уточнить диагноз, поставленный Прутко, он еще мог подсказать Минину какую-то особенную деталь или предостеречь его от возможных осложнений. Своим опытным чутьем он мог предугадать направление пульмонологии. Но все это было не то, не то! Этого было мало. А другого он ничего не имел.

Он понял это. И тут уже ничего нельзя было поделать.

Теперь онкология. Она давно пощемливала ему сердце – своей остротой. И можно попробовать еще раз. Он предчувствовал в себе второе дыхание – оно должно было начаться там.

Арефьев сделал выбор и вдруг поймал себя на том, что может думать о Меньшенине ясно и тепло. Что же в нем, в Меньшенине? Огромный ум и колоссальный опыт? Это есть и у самого Арефьева. Знания? Они есть и у него. Тут что-то другое. Какое-то магнитное поле вокруг этого человека, в нем невозможно устоять и не поддаться…

Так думал Арефьев по дороге домой И потом дома, закрывшись у себя в кабинете, сменив парадный костюм на бухарский халат, в котором работал дома, он тоже думал о Меньшенине и о себе. Он не корил себя за сумбурную речь перед Марией Сергеевной. Жалко было только, что он не смог высказать всего.

* * *

Вот уж чего не замечал в себе никогда Барышев – это тоски по определенному месту, человек не кошка, а тут заметил, удивился сначала, а потом осторожно-осторожно прислушался к себе и услышал тоненькую, томительную, как звон первой весенней воды, радость. Словно кто-то тронул его в пути за локоть, словно позвал кто-то из прозрачного весеннего леса, тихого, неяркого, и он пошел на этот зов, чувствуя на себе чей-то зовущий взгляд – так смотрит прямо в душу вода лесного озера, о котором, никто на свете не знает и не знал до него. Непостижимая жизнь привела его на тот же самый огромный аэродром в глубине страны, где по дороге на Север он провел удивительную ночь, где нашел тогда эту самую лесную воду. Да, здесь он ночевал с экипажем майора Чулкова. Барышев понял это, как только с группой офицеров своего подразделения, среди которых были Нортов и Чаркесс, прибыл сюда для переучивания на новую машину. И среди своих товарищей, и среди офицеров, прибывших по два-три человека из других подразделений, Барышев почувствовал себя старожилом. Он уже знал расположение – дорогу, по которой им предстояло в дальнейшем ездить на аэродром, городок. Знал, где казармы, где общежитие. И еще он знал, что по-за аэродромом, чуть левее, протекает в молодом березовом подлеске речка с древними песчаными берегами и крохотными плесами, знал, что дальше, уже в лесу, полно бочажин, залитых темной лесной водой. И что дальше в глубь леса есть и это самое озеро, которое смотрело сейчас ему в душу.

Еще Барышев помнил, что когда они взлетали прошлый раз, то он видел впереди и слева большой город. Тогда его прикрывали дымка и наступавшие на земле сумерки. Но даже сквозь дымку и сумерки пробивались, словно бортовые огни самолета, блики от стеклянных стен большого завода, маячили его высокие тонкие трубы – и этого было достаточно, чтобы понять, что город большой и большой завод там.

Новенькие истребители приходили на аэродром не в контейнерах, а по воздуху «своим ходом», одни и те же пилоты-перегонщики появлялись в авиагородке по два-три раза в день. Вечером их нельзя было встретить ни в кафе, где из крепких напитков подавали молочный коктейль, и даже двойного кофе нельзя было выпросить, потому что на этот счет существовало какое-то строгое указание местного авиационного начальства, ни на прямых и тенистых улицах городка, ни в крохотном парке, похожем скорее на озелененное расположение части, – столько кругом было плакатов, панно, лозунгов и призывов, которые делаются где-то большими сериями и которые можно встретить и на юге, и на севере – одинаковые вплоть до опечаток и ошибок. Была в парке танцевальная площадка и узенькие асфальтированные аллеи, выложенные по краям беленым кирпичом. Всего этого Барышеву было достаточно, чтобы догадаться что за город находится по соседству.

Они прилетели вечером. Полеты на аэродроме заканчивались. Последний, видимо, в этот день истребитель скатился с высоты на бетонную полосу и, неся на себе последнее отражение неяркого уже солнца, просвечивавшего сквозь промежутки в цепи холмов на западе, просвистел в конец полосы. Офицеры задержались и смотрели, все как один, ему вслед. Он словно растворился в сумерках, закрывавших край аэродрома. Это была та самая машина, ради которой они прилетели сюда. И это была их первая встреча с нею – с живой, живущей, не нарисованной и не изображенной на схемах и картинках в печатных инструкциях и руководствах, по которым они изучали ее у себя дома. Потом они переглянулись.

– Товарищи, товарищи, – торопил замполит, прилетевший вместе с ними. – Мы и так уже запоздали. Нас ждут. Еще насмотритесь.

Но уходить никому не хотелось. Они дождались, когда истребитель появится снова, – он шел, мягко покачиваясь на амортизаторах, к месту стоянки. Только тогда они двинулись дальше.

Собственно, учиться летать прибыли четверо, две пары – Чаркесс с Барышевым, Нортов с Руссаковым. Остальные – служба обеспечения: инженер полка, инженеры звеньев, техники самолетов да замполит. Замполит не летал вообще.

Они не знали еще никого из тех, с кем придется им иметь дело. К тому же новая машина для пилота, тем более для летчика-истребителя, – это не просто новая техника. Это значительно больше – это часть жизни, а может быть, и вся оставшаяся жизнь. Не так часто происходит с летчиком-истребителем такое. Два-три раза за всю летную практику, включая и те «летающие парты» – «спарочку» сначала, а затем и одноместный «ястребок» из училищной эскадрильи. А Чаркессу, Нортову, Барышеву и Руссакову, по летным понятиям, было уже немало лет. И они знали, особенно первые двое – Чаркесс и Нортов, – машина эта последняя для них. С ней пройдет у них вся их летная жизнь.

Это невольное сознание, несформулированные эти мысли словно замкнули вокруг них четверых круг. Они отлично понимали друг друга, и не хотелось разговаривать.

Чистое, уже темнеющее небо накрывало землю. Когда они вышли к автобусу, который ожидал их возле СКП, появились звезды. А аэродром жил, еще слышалось движение на летных стоянках, слышались голоса, рокот заправщиков и пусковых установок. Еще глухо звучало железо и слышался какой-то аэродромный шелест.

Безвестность, в которую они попали сейчас, казалась бы пустяком для людей, привычных оперировать огромными расстояниями, привычных к бескрайнему небу, где нет у них ни адреса, ни полевой почты – что из того, что полет длится считанные минуты! Полет, когда только позывные: «Я – двенадцатый», «Я – двенадцатый», «Я – шестой» да сознание, что твоя машина холодной мерцающей точкой ползет по индикатору локатора далеко-далеко внизу – за несколькими слоями облаков и тьмы, за слоем бетона – связывает тебя с миром, с жизнью на земле, с теплым светом над семейным столом в гостиной, с сумерками детских спален, с теплом женщины, которая, не дождавшись, уснула на тахте, и тревожны и во сне тени от ее ресниц.

Барышев, свободный от этого, понял их состояние. Обращаясь к рыжему Чаркессу, он сказал:

– Я вам не говорил, товарищ майор, в прошлом сентябре я здесь бывал. Тогда Чулков брал топливо и менял пневматик на правой тележке. И я пробыл здесь двое суток.

– Да? – без интереса и с сухой вежливостью отозвался Чаркесс.

– Километрах в двадцати – сорока, ну не более чем в ста, Н-ск. Мы в интересном месте, – сказал Барышев. И скорее угадал, чем перехватил пристальный взгляд Нортова.

– Черт побери, капитан! Откуда вы это знаете?

– Перегонщики, Нортов. Они являются дважды, а то и трижды в день. И на завод их увозят на «Антоне-втором».

– Кому нужна такая секретность, черт побери! Тут нет никакой логики!

– Обсуждать подобные вопросы не в нашей компетенции, – подал с переднего сиденья голос замполит.

– А вы, товарищ подполковник, напрасно садитесь спереди! – вдруг вспылил ни с того ни с сего Нортов. – Вам всегда нужно сидеть сзади, чтобы всех было видно!

– Я вас настолько хорошо знаю, что затылком чувствую, – усмехнулся замполит и обернулся к ним. Лицо у него было усталым и открытым. И ни обиды, ни раздражения не было в нем. Он добавил совсем мирно: – Что ты злишься, Нортов? И разве это очень важно, где ты находишься в данный момент. Важно – зачем. Так?

– Ладно, – сказал Чаркесс. – Впереди у нас машина, и не надо портить нервы – подполковник прав. Замолчи, Нортов.

– Слушаюсь, – проворчал тот как-то металлически. – Я уже полчаса как замолчал…

А Барышев подумал, что действительно Чаркесс прав – главное, впереди машина. Та самая, которую он видел зачехленной и с часовым возле нее, год назад.

Трудно входить в чужую семью, тем более когда у тебя самого нет за душой ничего, что обеспечивало бы тебе какую-то житейскую весомость. И так бы произошло с Барышевым. В первую же ночь своего пребывания в части, когда его привез на своем самолете генерал Волков, он оказался словно бы голым. Случись такое с ним до встречи со Светланой, до этого перелета через всю страну, он сохранил бы равновесие. Равнодушие и уверенность в самом себе дали бы ему независимость. А затем перехват, появление Курашева потрясли его. Ему нечего было предложить им взамен. Так и жил – вещью в себе. И, что греха таить, в глубине души даже обрадовался, когда в воздухе отказали приборы и на исходе было горючее и когда его сажали всей системой. Обрадовался – нет, это не то, что он испытывал в то мгновение: он не допускал, что с ним может произойти непоправимое. Но холодок смертельной опасности, страшная впереди земля – такая тогда недостижимая – отодвинули все его думы и мысли, все его переживания. Он работал. И вот в тот момент, когда появилась уже совершенно твердая уверенность, что он сядет, что у него действительно хватит на это умения и мужества, пришла радость, что все это с ним случилось. Случилось на глазах у всех. Он мимолетно пожалел только, что внизу нет Курашева. Сам не знал почему – хотелось, чтобы Курашев видел его посадку. И он посадил Як, оставив на бетоне ВПП правый дутик и спалив консоль правого крыла.

С какой же необыкновенной радостью он принял тогда прочную добрую твердость земли, когда его машину тащил буксировщик – через амортизаторы, через восьмислойную резину колес ощутил он шероховатость бетона, точно босыми ногами шел по нему сам в вечернем тумане.

В такие мгновения почему-то запоминается все с невероятной подробностью и навсегда. И Барышев запомнил, как бежали к самолету техники, выбрасывая впереди себя ноги в огромных сапогах, как стоял у края полосы бледный, высокий и сутулый одновременно руководитель полетов, заместитель Поплавского подполковник Понимаскин. Фуражка его была сдвинута на затылок, обнажив краешек темных волос, прилипших к мокрому костлявому лбу. И пилотов, летавших в ту ночь, он запомнил тоже. Чаркесса и Нортова. Нортов проводил его каким-то прицельным, удивленно-холодным взглядом. А Чаркесс, багровея всем своим веснушчатым, как у всех рыжих людей, лицом, почему-то прятал глаза. Тут был и врач со своей санитарной линейкой – он суетился и не знал, что ему делать, – спрашивать ли о состоянии здоровья, щупать ли пульс и измерять давление. Барышев жалел об одном – себя самого он не видел в это время. Как он все же выглядел со стороны – неужели так, что к нему нужно было относиться с такой осторожностью? Но этого не могло быть, вот только усталость валила его с ног. И он плохо слышал, что говорят вокруг и что он говорит сам, как докладывает. Понимаскин мягко опустил его руку, которую он тянул к шлему во время рапорта, и сказал:


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю