Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 34 (всего у книги 39 страниц)
В молодости он не торопил своей армейской судьбы, когда же ему не хватало власти, данной уставом на той или иной служебной ступеньке, он порою приходил в ярость: «Ну, погодите! Придет мой черед». Сталкиваясь с чиновным равнодушием или чрезмерной осторожностью, он думал о том, какие порядки заведет сам. «Вот дадут мне генерала – поговорим!» Было такое. Но потом тщеславие исчезло, переросло в зрелость. Впрочем, Волков считал, что мужчине, военному, нельзя совсем без тщеславия – оно вроде стартового ускорителя. И когда он понял свою человеческую слабость, не тщеславие страдало в нем из-за опасения не оправдать на высоком посту оказанного ему доверия. Тяжело было бы и стыдно. И обратного пути из этой более высокой зрелости к прежней беспечности и радости жизни у него уже не было. Прежним Волковым он быть не сможет.
После демонстрация машины все снова поднялись в зал. Речь шла не только о будущих путях развития авиации. И это отвлекло Волкова от его раздумий.
…Когда маршал и Волков готовы были сойти вниз к машине, министр обороны жестом задержал их. Они оба, неловко опустив широкие стариковские плечи, маршал и, молодцевато подтянувшись, Волков – остались. Министр подошел к ним.
– Задержитесь, Алексей Семенович, и вы, генерал, – сказал министр, точно пряча усмешку в морщины возле узкого сухого рта. Так они и стояли втроем, лишь чуть отодвинувшись от выхода. И мимо них проходили участники совещания.
В зале осталось несколько человек – членов правительства и высшего командования вооруженных сил страны.
Министр о чем-то тихо поговорил с маршалом.
Потом министр подвел их к оставшейся небольшой группе людей. Волков понял, что это именно его собираются представить сейчас. И министр представил его.
Волкову показалось, что он ослышался, когда министр обороны назвал его генерал-полковником. Он даже невольно сделал протестующее движение, глядя на министра чуть растерянно. Но тот повторил с расстановкой новое военное звание Волкова.
Да и человек, которому Волкова представили, сказал низким мягким голосом:
– Ошибки нет, товарищ Волков. Можете менять погоны. У нас к вам есть несколько вопросов. Прошу садиться.
Возвращался Волков домой через двое суток. Он еще не сменил погоны. Он выговорил себе право проститься с людьми, передать полк Поплавского и подготовить семью. Все это называлось, одним словом, – привести личные дела в порядок.
Ан-8 взлетел в сумерках по огням, но лететь им предстояло днем, потому что летели они навстречу солнцу. Сколько Волкову ни приходилось совершать длинные перелеты, он не мог привыкнуть к этому чуду. Тяжелая машина с нависающими, чуть опущенными книзу крыльями, держалась в воздухе величественно и гордо. Внизу были сумерки. И только высокие холмы и хребты гор выступали из мглы, мерцая, несли на себе солнечный свет, и это делало их похожими на острова в океане.
Экипаж работал слаженно. В двухэтажной кабине Ан-8 царил тот особенный дух дальних рейсов, когда людей в пилотских креслах, в штурманском отсеке, у радиоприборов объединяет особенное взаимопонимание – и одного движения головы, одного жеста, одного взгляда и даже выражения глаз достаточно, чтобы тебя поняли.
И Волков, отдаваясь непостижимой власти высоты и полета, подумал, устало закрыв глаза, что хорошо бы всякий раз, когда одолеет суета, сумятица и тревога, уходить в такой вот полет навстречу дню на много часов, чтобы почувствовать, как внизу медленно-медленно вращается земля. И как она прекрасна!
Он не сказал ни да, ни нет. Да у него и не спрашивали, умные чуткие люди дали ему несколько суток, чтобы собраться с мыслями, все продумать, повидать и вспомнить всех, кто столько лет был рядом с ним.
И он стал думать о семье – с тихой радостью, удивляясь, как это необыкновенно хорошо. Дорога домой всегда короче дороги из дома – так уж устроена жизнь. Пусть тебя отделяют от дома многие тысячи километров, стоит ступить только шаг по направлению к нему, и ты его непременно увидишь в конце пути – увидишь, как мягко светят окна, как напряженна дверь, которая вот-вот откроется – и выйдет она.
Теперь, по прошествии стольких лет совместной жизни, Волков по-прежнему безоговорочно любит эту женщину, свою жену. Может, это странно думать так почти в пятьдесят лет. Но именно так оно и было.
И сейчас, сидя в удобном кресле самолета, Волков думал и думал о ней, отложив на потом военные вопросы, которые так давно и глубоко занимали его, что он смертельно устал от них.
А самолет все летел, и так же слаженно работал экипаж, живя какой-то своей жизнью.
Волков знал, что семейные дела у него ничуть не проще военных. Но о том, как он поведет себя, как решится все – и вопрос о работе Марии в клинике, и Ольки (он так и назвал про себя старшую свою – Олька), и Наташкиной гимнастике, – он сейчас не думал. Он просто вспоминал о них, вспоминал их лица, глаза. Вспоминал комнату, в которой нашел Ольгу, вспоминал растерянность, а потом удивление ее подруги. Как ее звали? И вспомнил – Люда. Да, ее звали Люда. Крепкая такая, ладная, и прическа гладкая – под мальчика, или как это у них называют? Тогда Волков заметил в этой молодой женщине какой-то неожиданный, не девчоночий интерес к себе.
…Командир машины принес бланк с радиограммой. Радиограмма вернула Волкова в настоящее. Он с неохотой оторвался от своих воспоминаний и прочитал:
– Счастливого пути и скорейшего возвращения. Поздравляю с назначением.
Это радировал маршал. Волков точно его голос услышал – глуховатый, с хрипотцой, негромкий. И ему захотелось ответить старику так же голосом, чтобы он видел его лицо.
* * *
Несколько месяцев Нелька писала портрет Ольги. Почти квадратный, чуть вытянутый в длину холст стал тяжелым от краски. И как в прежних портретах – ее мучил фон. Ни драпировка, ни просто темная стена – ничто не давало удовлетворения. Лицо, прелестное лицо Ольги, – уже не той, которая была на самом деле, а той, что жила в ней, в Нельке, – гасло, тускнело скучной похожестью. И эта похожесть убивала. Несколько раз Нелька швыряла кисти в угол. Посуровев всем своим худым скуластым, обтянутым смуглой кожей лицом, не сдерживая ненависти к себе, к натуре, к материалу, которым работала, к холсту, нелепо, как ей казалось в эти мгновения, торчащему посередине мастерской, Нелька грубо, по-солдатски, как шинель, натягивала свое пальто. «Одевайся, – говорила она Ольге. – Пошли. Пошли отсюда к чертовой матери».
И то взаимоотношение, которое было у них, которое проникало в души обеих, связывая их воедино во время сеанса, исчезало, не оставив следа. И они уходили: Нелька впереди, сутулясь, решительно ступая обутыми в сапожки ногами. Ольга – сзади, тихо и виновато, страдая от невозможности помочь. Да, пожалуй, впервые в жизни Ольга встретилась с мукой, со страданием, которым нельзя помочь. Там, в клинике, в самом безнадежном случае все-таки можно было хотя бы выключить сознание страдающего, снять боль, пусть и не принести окончательного исцеления. А здесь? Ольга прикрывала глаза и внутренним зрением видела пламя, на котором сама себя сжигает Нелька. И понимала еще и то, что пламя это уже перестало быть добровольным – теперь оно независимо от Нельки. Ольга видела это, волновалась. Ее изумляло происходящее с человеком, которою она хорошо, до обыденности, знала, покоряло. И Ольга любила эти сеансы. Как ни странно.
А странно это было оттого, что это очень трудно – изо дня в день, по нескольку часов кряду сидеть неподвижно, стараясь испытывать и думать то, что испытывала и думала в первый раз.
Тогда Нелька настроила ее. Они долго ходили по юроду. Выпал первый снег. И день казался широким, просторным, неторопливым. Был такой день, когда все в природе полно наитягостного ожидания – полновесною самого по себе и благотворного. В этом ожидании не было мгновений и секунд, а было время – ощутимое, как талая вода в ладони. И снег, и встреча их – такая внезапная. Нелька окликнула Ольгу в сутолоке улицы. И негромкий, чуть различимый стеклянный звон мокрого снега под ногами – именно звон – и породил это физическое ощущение времени. А главное – свежесть. Все это было свежестью. После тяжелого, серьезного лета – оно у обеих было серьезным, – после трудной, долгой-долгой осени, полной работы, – и у Ольги, и у Нельки – вдруг снег. Вдруг влажный ветер, словно дождь, омывает веки и лоб, холодит губы, касается щек, и от него даже холодно ушам.
Они ели мороженое, тоже пахнущее снегом, пошли было в кино и посередине сеанса вдруг глянули друг на друга, засмеялись и, не сговариваясь, поднялись и вышли из полутусклого зала на перенаселенную улицу.
За время их отсутствия ничего на улице не переменилось. И Нелька сказала:
– Странно, нас не было, а здесь все продолжалось.
– Что? – не поняла сначала Ольга.
– Ну, все. Одним словом – жизнь. Представляешь все продолжалось, а нас не было. Ты никогда не думала об этом?
– Нет. Не думала. Я ведь на работе иногда вижу смерть. И я знаю, что каждому, кто уходит навсегда, страшно при мысли, что все останется, как есть, без него. Но я никогда не думала и не чувствовала, что все это было и до нас, до меня, и было бы все равно, не родись я на свет. И я сама не знаю, что испытываю сейчас. Я впервые подумала так, и мне просторно и грустно.
Нелька сильно, по-мужски, жесткими руками обняла ее за плечи, притянула к себе.
– Милая ты моя! Знаешь, как называется то, что мы обе сейчас ощущаем? Обновление. Может быть, это и есть рождение? А? Когда рождаешься ты – человек, Ольга?
– Я не знаю.
– И я не знаю. Но так хочется работать. Писать хочется, Ольга.
Нелька так страстно, так сочно, с такой гордостью и тоской произнесла это слово, что Ольга обернулась к ней всем лицом.
– Хочешь, я открою тебе тайну, Ольга? Давно-давно, в то самое мгновение, когда я встретила тебя на пляже, ты была такая усталая и такая тихая, точно у тебя внутри притихло. Точно ты прислушивалась к самой себе. Такими бывают беременные женщины. Они прислушиваются к новой жизни в себе. За этой новой жизнью было желание, муки, утоление желания. Может быть, были ночи, когда невозможно и нельзя спать и когда спать не надо. Не надо, и все. И вот – человек. В человеке человек… Ты была такая же. Ну, не совсем такая. В тебе была тишина, которую ты слушала. Я это сразу почувствовала. И решила – буду писать твой портрет. Я сама, Ольга, не знаю, чего мне прежде не хватало. Может быть, этого снега? Пойдем. У меня все готово. Холст готов…
Так начался этот мучительный путь – портрет. Это для Ольги она сказала, что не знает, чего не хватало ей, чтобы вдруг решить – вот оно, начало. Когда Нелька думала о портрете, ей вспомнилось все то, что пережила сама. Даже не в буквальном смысле: туда-то ходила, то-то писала, того-то любила… Нет, в этом ее воспоминании было все и не было ничего зримого – она, оказывается, вспомнила не то, что делала, а свое состояние – свои горькие ночи, свои муки в работе, в поиске того, чего на свете, может быть, и нет.
Когда-то, в самом начале пути, ее вело в работе само желание работы – запах красок, ощущение кисти в руке, даже сам процесс работы с холстом и натурой. И вдруг исподволь, незаметно этот легкий способ вызывать в себе вдохновение исчез. Нет, он не иссяк, а как-то стушевался. И теперь вдохновение вызывалось работой мысли: оно возникало тогда, когда из подспудного, слепого, мучительно бессловесного желания писать возникало это, именно это лицо, дверь, дерево, улица, возникало какое-то сознание – незримое, радостное – родства того, что было на душе у Нельки с тем, что видела она в лице Ольги. И, вглядываясь временами в ее лицо, – Нелька делала это коротко, как снайпер (взгляд – и вот уже убраны глаза в сторону), – Нелька поняла: в ней судьба ее начавшаяся, судьба ее собственная и та красота – неброская, стесняющая сердце, излучающая тихий свет грусти, радости и тревоги, к которой она страстно тянулась всем своим существом.
Временами Нелька не могла думать об Ольге – страшил труд, который виделся впереди. Теперь сам процесс труда уже не казался забавой или беспечной радостью. Душа, тело, руки – все стремилось отодвинуть этот изнурительный труд. А ум приближал его. И возникало такое мгновение, когда становиться к холсту нужно было немедленно, сейчас. Через час уже было бы поздно.
Светлого времени оставалось не более двух часов, когда они пришли в мастерскую. И все полетело к черту: все эскизы и заметки. Свежесть дня, запах снега, нежность, талые губы Ольги, ее притаившие грустную радость глаза всколыхнули Нельку. За два часа она успела закрыть главное – лицо, обращенное к окну, и руки с полусогнутыми пальцами у подбородка. Успела найти нежное – где охра, белила, светло-зеленый кобальт и чуть-чуть кобальта фиолетового – на виске и у горла, и на запястье – беззащитном и энергичном. Ей удался тот рассеянный, ровный свет, делающий просторным мир. Казалось, что он не исходит из одной точки – из окна, а все светится этим светом – глаза, лоб, щеки и открытое горло Ольги. Ольги той, что на холсте. Когда Нелька работала, ей было не до палитры Матисса, не до традиций. Куда-то подевалась вся теория. Мысль об этом коснулась края сознания и ушла. И еще одно со спокойной радостью отмечала Нелька – материал перестал ей мешать, с какой-то упругостью смешивались краски, словно стоило ей только увидеть цвет, подумать – как уже ложилось это новое пятно рядом с другим, как сама кисть находила нужное. От сырой тяжелой краски холст уже не гудел, а легко и мягко отзывался на прикосновение кисти.
Горячая жажда работы – такая, какая бывает, когда хочется пить, – утолилась, и теперь работалось мудро и спокойно, и каждый мазок был весом и важен.
Это передалось и Ольге.
О чем она думала все это время? Она сама не смогла бы ответить точно. Сначала была ошеломлена. Потом стала думать о Нельке, потом о себе. Потом все это смешалось, переплелось – исчезло ощущение себя, времени, ощущение мастерской. Только снег и снег звучал в душе, вызывая что-то забытое, давнее, дорогое, как запах матери, как привкус каких-то давних, неизвестно уже почему возникших, но очень дорогих и светлых и горьких одновременно слез. Это было состояние, которого никогда еще Ольга не испытывала. Установился странный, непостижимый контакт двух людей. Ольге не мешали чужие глаза, не мешало присутствие другого человека и не мешали его движения – большие, широкие. Она с какой-то радостной мукой погружалась в это свое состояние, доверчиво открывая его перед Нелькой. А когда оно кончилось, Нелька четко сказала:
– Все. А то испорчу.
Ольга точно очнулась.
– Все? – тихо спросила она.
– Да, – ответила Нелька и, чуть помедлив, добавила: – Можешь посмотреть.
Ольга глядела на нее, не вставая с места, только руку убрала и вдруг, сама не зная почему, сказала:
– Нет. Знаешь, я не буду смотреть, я сейчас не буду смотреть…
Нелька, вытиравшая кисти, медленно отложила их в сторону, медленно, не сводя взгляда с Ольги, подошла, села рядом на длинную деревенскую скамейку, на которой сидела Ольга. Обняла ее за плечи и притянула к себе, как там на улице – такое родное и взрослое было в ее движении, такое взаимопонимание вдруг обозначило оно, такую глубину доверия и нежности, что Ольгино сердце дрогнуло и что-то теплое и светлое прихлынуло к горлу.
Потом Нелька накрыла холст, и они ушли. По сумеречному городу, где морозцем уже прихватило снег и снеговые лужи, где нарождался новый, отличный от дневного ритм, и расстались они у открытых дверей ярко освещенного трамвая.
– Я тебя позову, как решусь писать еще. Ладно?
– Ладно, – сказала Ольга.
Что бы Нелька ни делала потом – выполняла ли сухой кистью портреты, чтобы заработать, писала ли этюды, она все время думала о закрытом холстиной полотне, об Ольге и о себе.
Есть художники, которые сознательно запрещают себе видеть свое полотно какое-то строго определенное время. Нелька просто не была готова это сделать. Что-то в ее душе зрело, ворочалось, пока однажды утром она не поймала себя на том, что смертельно хочет увидеть свою работу. Это желание стало настолько сильным, что скорее походило на приступ неизвестной болезни – ослабели руки, пересохло во рту, покатилось куда-то сердце. Она присела на стул – там, где ее захватило это. И несколько мгновений сидела так, опустив руки ладонями вниз на колени и бездумно глядя перед собой. Потом она торопливо оделась и пошла в мастерскую. Было еще рано. Зимой сюда приходили позже, когда свет становился ровным.
Нелька поднялась к себе и, сняв только платок и перчатки, подошла к холсту, помедлила мгновение. И открыла его. От волнения она даже постарела. Чуть грустная и нежная девушка в белой кофточке сидела вполоборота к окну. И хотя окна самого на холсте не было, чувствовалось во всем, что главное событие в ее жизни – за окном. Оттуда шли свет и откровение. Этим жило чуть блеклое лицо. И чуть приоткрыт был рот, и глубокие глаза несли в своей серой глубине влажный отсвет. Это была картина – пусть несколько этюдная, но завершенная. Все исполнено было с гармонией настроения, авторской нежностью к образу.
Нелька, еще не раздеваясь, лишь расстегнув пальто, подошла к окну – широкому, во всю стену, машинально закурила, все еще исполненная волнения; сигареты лежали тут же, на подоконнике, сигарета пахла пиненом. «Табак всегда впитывает запахи», – подумала она и вдруг резко повернулась к холсту. Она мысленно назвала его «Первый снег» – названием, пришедшим сразу же, в первое мгновение, – тайно боялась, что оно примирит ее с этим холстом, с тем, что вышло. Она с давних пор знала, что прощать себе то, что не получилось, нельзя. Это гибель, болото. Засосет и не вылезешь никогда, не выразишь на холсте того, чего очень хочется, – не получится. Знала, что именно в этом «непрощенном» и заключается то самое прекрасное, почти непостижимое, мучительное – «Я себя смирял, становясь на горло собственной песне». Нелька так и произнесла про себя эти стихи, и усмехнулась, и нахмурилась потом, отчего ее лицо словно похудело и заострилось. Все эти истины выдавал им, «студийцам» Дворца пионеров, тихий, маленький, черный и горбоносый художник, серб Кранцевич Славко Славович. Он и академию закончил, и поездить успел по градам и весям, и успел полюбить Россию, по-южному суетливо и пылко, но неожиданно глубоко. Он полюбил ее с Чистякова Павла Петровича, то есть сначала понял и полюбил русских, а потом уже их землю. И он говорил, что Чистяков, русский, принадлежит миру, и передвижники принадлежат Сербии так же, как и России. Славко Славович говорил тихо и страстно, пылая выпуклыми сербскими глазами: «Нет народа на земле, давшего столько всемирного, как русские. Крамской, Репин, Серов. А Коровин! Свята Мария – Коровин! Какое сердце! Оно открыто, как вернисаж. И Врубель – сумасшедший, гениальный Врубель!» Странно было только одно – Левитана он не любил, и Нисского. «Живопись должна быть жестокой. Живопись должна… Свята Мария», – Нелька вспомнила его голос. Он говорил: «Как это по-русскому. Есть у вас поэт, себя смирял на свое горло… Как это?..»
Они хором, весело отвечали ему. И тогда Нелька не знала, что придет час, когда эти слова для нее зазвучат очень серьезно… Потом через ее жизнь прошел другой художник – Басканов. Этот говорил то же. Только совсем иначе, может быть, оттого, что в училище было много симпатичных девчонок и почти поголовно все они были без ума от него – высокого, сильного, с просторными серыми глазами, улыбчивого, с огромной шевелюрой мужчины, простого и загадочного в каждом движении. Басканов, несмотря на свою чисто рязанскую внешность, одевался строго, точно шел не на урок живописи в училище, а на дипломатический раут – в темно-серый, из очень дорогого материала костюм, нейлоновую рубашку, манжеты которой с янтарными запонками ровно на полтора сантиметра выглядывали из-под рукавов пиджака, галстук, свободно охватывающий шею. И руки у него были красивые – длинные, сильные кисти, чуть загорелые и суховатые. Басканов не сразу нашел эту формулу. Он просто произнес однажды, сдирая с подрамника холст, на котором сам писал этюд натурщицы: «Надо уметь побороть желание оставить в живых то, что вышло из-под кисти вопреки замыслу и намерению». Нелька тогда подсказала ему: «Сам себя смирял, становясь…» Он зорко глянул в ее сторону и согласился. И потом говорил только так. Но Нелька не поверила ему с первого раза: слишком красив был жест и демонстративен. И слишком заметными были руки. И не верила никогда. Басканов чувствовал ее недоверие в чем-то главном. Сначала, видимо, не принимая всерьез эту длинноногую скуластую девицу с короткими, словно исхлестанными ветром косичками «в разные стороны». Потом попытался что-то проимитировать, возмущался – сделался в неизбежных на занятиях встречах с ней резким и грубоватым, потом вроде бы и вовсе не замечал ее. И в конце концов что-то почувствовал серьезное в ее недоверии – притих. В общем, он был неплохим парнем и способным художником. Он отлично писал дождь. И у него получался город, проспекты, дома, машины, толпы на улицах. Писал он сочно, щедро, твердо знал рисунок. И его город остался до сих пор в ее памяти.
Они как-то прошли рядом целый квартал. Это был, пожалуй, самый длинный в городе квартал. От площади до площади. Нелька шла, не поднимая головы, и чувствовала каждой клеточкой его присутствие рядом. Да нет же – она была влюблена в него, что тут придумывать прошлое, была влюблена. Она сказала тихо и решительно:
– Вы хороший художник, Басканов. И мне нравится и ваша манера, и ваш дождь. И рисунок ваш нравится, и я даже не знаю, что у вас лучше – живопись или рисунок. Словом, я бы хотела уметь работать, как работаете вы.
– Спасибо, – тихо сказал он.
– Нет-нет, – горячо запротестовала Нелька. И вдруг скованность ее прошла. Как-то ясно ей стало все, что тянуло ее к нему и что непоправимо отталкивало: даже это «спасибо» проникновенным тоном на глухом регистре его бархатного баритона. Баритон у него был как театральный занавес из бархата. И звучал отраженно, как отражает свет театральный занавес… – Нет-нет, – повторила Нелька. – Не работать. Писать я хотела бы, писать, как вы, и рисовать.
– Это не одно и то же, что работать?
– Да. Это разные вещи. Я не сумею объяснить. Но это очень разные вещи, Басканов. Вы мастер. Ну, в общем, зрелый художник. Но вы – художник сам. И может быть, когда вы у себя в мастерской – вы настоящий. С нами – нет. С нами… Простите, Басканов, с нами вы слишком красивы и помните об этом…
Нелька посмотрела на него. Он молчал. Она сказала:
– Простите. Но вы хотели этого разговора.
– Трудный вы человек… – Басканов впервые сказал ей «вы». – Или-или, – добавил он, невесело усмехнувшись, – формула юности. Это пройдет. Каждое «или» в свою очередь делится на два: «или» – «или», а те опять делятся надвое.
– Нет, – сказала Нелька. – Только «или». Или искренность, или ложь. В конечном итоге «или» одно. Если «быть» – оно одно. Не от щедрот своих, а от всего сердца. Вы как хотите, мне два «или» – много. И в конце концов смогу ли, найдутся ли во мне силы, но я хочу этого «или» во всю силу. На всю катушку.
Она так и сказала «на всю катушку». Наверное, она все-таки была несправедлива к Басканову. Теперь-то она знала, что человека надо принимать таким, каков он есть, а не таким, каким ты хочешь его видеть. Но если все же отбросить ее неправый суд, она была права, судя себя на будущее.
– Постой, – сказала Нелька себе. Она отложила кисть. И подошла к холсту. «Пусть живет, – подумала она. – Пусть живет «Первый снег». У меня тоже был первый снег. А портрет я начну сначала…»
Технические недоделки не мучили ее. И, глядя на свою работу, она видела их и понимала, что нужно сделать, чтобы не разрушить гармонии. Холст можно так и назвать «Первый снег». Тут будет много – и первое взросление человека, и единение его с природой, и осознание того, что минувшее лето, а может быть, и год, а то и вся предшествующая этому снегу за окном, снегу, которого на холсте и нет, – вся эта жизнь прожита не зря.
Но Нелька понимала и другое: не этого ей хотелось. И она горько, одними губами усмехнулась и подумала: «Поэзия – нелегкая работа, соленый пот, воловий труд…» Римма писала так. Верно это. Ой как верно. Поэзия и живопись… Понятия мужского рода. Всю жизнь боялась женского понимания – и вот на́ тебе! Чисто женская вещь. «А ну-ка, девушки…» Значит, – подумала она, уже не разглядывая холст, а просто и грустно глядя на нею, – есть не только женские стихи. Есть женская живопись, и как раз – вот она».
Не первый снег хотелось написать ей, а Ольгу. Именно Ольгу – жестко и страстно – написать человека накануне открытия, может быть, самого важного открытия в жизни – открытия самого себя.
Нелька докурила сигарету, раздавила ее в пепельнице, спустилась вниз, к телефону, и позвонила Ольге в клинику.
– Это я, – сказала она, когда через несколько минут Ольгу нашли и позвали к телефону. – Это я, – повторила она. – Здравствуй.
– Здравствуй, – тихо ответила Ольга.
– Когда ты освободишься?
– Сегодня я до четырех часов.
– Я буду ждать тебя, – сказала Нелька и повесила трубку.
Она вернулась в мастерскую. Разделась и, так и не распустив складки между бровей, принялась за очередной портрет сухой кистью…
* * *
На темно-голубом фоне, совершенно темном, лицо Ольги, кисть ее руки под подбородком, указательный палец чуть выпрямлен, остальные полусогнуты. Белый воротничок нейлоновой полумужской рубашки почти не касается шеи, и там нежная, полная тайны и откровения тень. Лицо, насыщенное светом, и перламутровая кисть руки, и глаза, полные влажного и горячего блеска, тревожного раздумья, и чуть жестче, чем в натуре, подбородок, и едва-едва разомкнутые губы – вот что получилось. Края и углы холста – бегло, намеком. Лицо, и большое, и пристальное, и огромная жизнь за этими худенькими плечиками, и готовность увидеть и встретить то большое, что уже вот оно, рядом, там, где источник этого неистового, чистого света. Нелька решительно отложила кисти и, повернувшись спиной к Ольге, к холсту, вытерла руки, перепачканные краской, с кровавыми мозолями на пальцах, в которых держала, работая, кисти, и глухо сказала:
– Все. Теперь все. Можешь посмотреть.
Ольга узнавала себя и не узнавала. И она это была и не она. Она долго стояла перед холстом, как будто была одна в мастерской: Нелька, не поворачиваясь, молчала перед окном и курила. Потом она спросила – все так же, не поворачиваясь:
– Ну, Ольга?
– Знаешь, я ничего не понимаю… Я не умею рассуждать, как рассуждаете вы, художники. Да, по-моему, ты уже вышла из такого состояния, когда может быть просто плохо. Что значит «плохо»?.. Плохо и неумело, по-моему, одно и то же… Я не права?
– Права. Я потом тебе скажу, что я думаю. Говори.
– А самое главное, мне кажется, Нель, ты меня прости… Ну, в общем. Вот мой портрет. Но это я и не я… Подожди, – перебила она себя, уловив раздраженное движение Нельки. – Но я понимаю, если хочешь, чтобы ты был только ты – иди в фотоателье. А я… Я так благодарна тебе, Нель, что ты себе не представляешь! Я много думала эту зиму. И знаешь, оказались, что я начала думать в тот самый первый снег. С которого началось у нас – это вот.
Ольга так и сказала «у нас». И не поправилась. И она знала, что Нелька ее отлично понимает.
– И мне казалось, что я очень серьезно, а главное – до конца думаю. И очень серьезно отношусь ко всему… Но вот портрет этот… Я никогда такой не была, не умела такой быть. Но я так хочу быть такой. Это – как открытие…
Ольга не могла больше говорить, волнение душило ее, и она только добавила почти шепотом:
– Вот и все. А остального я не знаю…
Они молчали долго. Теперь уже и Нелька смотрела на свою работу. И лицо у нее было каменным, и глаза широко открыты, и плотно, по-мужски был сжат ее тонкогубый рот. Потом она тряхнула головой.
– Ладно. Давай посмотрим все, что мы делали. Все, все наброски и эскизы. И посмотрим первый холст. Осенний, тот…
Оказывается, выработала она немало: весь пол мастерской, тахту и стулья заняли эскизы, наброски, этюды головы и рук.
Здесь была Ольга обнаженная, в полный рост – и сидящая на тахте, опершись одной рукой о ложе, а другой охватив голени поджатых ног, и по пояс с обнаженной грудью, и со спины перед окнами с закинутыми за голову руками – утреннее что-то, утреннее и воскресное. Не было только расслабленной Ольги. И, собственно, это была не Ольга. Это было что-то другое. Так показалось самой Ольге, когда она взяла в руки лист «На тахте».
Она вспомнила, как не могла смотреть его тогда, после заключительного сеанса. Нелька мучила ее три вечера подряд, стыдно было раздеваться, какой-то непонятный холодный огонь сжигал ее изнутри, когда она сидела вот здесь, перед чужими глазами, обнаженная, всем существом своим, всей кожей ощущая прикосновение этого точного, изучающего взгляда.
Рисунок был линейный – без света и тени. Только волосы, открывающие ухо, губы, глаза и сосочки груди взяты сочно и решительно. Да тахта, накрытая темным. Остальные линии – энергичны и точны. Рисунок в полный лист. И Нелькин щедрый карандаш нашел и подбородок, и пальцы руки на голени, и изгиб предплечья – напряженный, потому что на него опиралось тело девушки. И ту самую черточку у переносицы, с которой ожило лицо и глаза…
Ольга лишь краем ока глянула на лист и сказала, краснея до корней волос:
– Только ты никому этого не показывай.
– А тебе что? Ты-то все равно не будешь знать.
– Нет. Я прошу.
– Хорошо… Не покажу.
– Нет. Обещай… Я просто сойду с ума, если узнаю, что кто-то знает обо мне все.
Нелька помолчала. И вдруг произнесла:
– Глупая. Разве это все? Нет. Это как раз еще – ничего. Это просто красиво. И все знают, что у кого есть. Разве это все?
– А что же тогда все? – спросила Ольга.
– Все – это все. Это – здесь. – Нелька пальцем дотронулась до того места, где должно быть сердце. – Но я могу иначе успокоить тебя, старина: еще никому не удавалось найти и рассказать это все. А мне-то и тем более. У любого художника абсолютная цель – это самое «все», Оленька.
– Но ты обещай мне, хорошо? Я еще не доросла до того, чтобы вот так быть известной любому, кто взглянет.
– Ладно… Пусть тебя это не беспокоит. Я делала это для себя и только для себя. Я хочу понять и тебя, и себя… Себя в тебе…
– Ни черта не понимаю!
– А я? – сказала грустно Нелька. – Только догадываюсь!
А теперь вдруг Ольга видела изображение это и смотрела на рисунок, не испытывая стыда или страха. В ней было любопытство и какое-то смутное понимание: да, это не все. Больше откровенности, больше раскрытой «для всех» тайны как раз в большом портрете на холсте. Но если она была взволнована и – что греха таить! – рада, что в портрет Нелька внесла такое, чего Ольга в самой себе не находила, то здесь ей хотелось, чтобы она была на самом деле такой, какой ее увидела Нелька.