Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 23 (всего у книги 39 страниц)
Здесь, в этой комнате, среди детских и девичьих вещей, среди книг генерал Волков сумел разглядеть сложившийся, несуетливый ритм жизни. И он не находил в себе прежних слов, решительных и точных, с которыми он шел сюда… В дальнем углу на раскладной диван-кровати спала крошечная девочка, а на стуле перед ее постелью лежали куклы, заботливо и тщательно укрытые шарфиком. И под головами у них были подушечки.
Ольга перехватила отцовский взгляд.
– Ирочка, – сказала она тихо, чуть заметно кивнув головой в сторону Людки.
И столько в ее голосе прозвучало тепла и даже гордости, что Волкову сделалось ясно: он опоздал прийти сюда. Он вдруг подумал: может быть, к лучшему, что он опоздал. И, отказавшись от всего, что было у Ольги дома, она обрела здесь большее… Он ничего не знал о них – об этой странной – из одних женщин семье. Просто ему было известно, где и у кого живет Ольга. Он пришел к ним, ничего не взяв ни для них, ни для ребенка. Он вспомнил об этом и густо покраснел. Только он один мог знать, что краснеет, его смуглое лицо в таких случаях не изменяло цвета, а просто он чувствовал, как оно наливается тяжестью.
А Ольга усадила его на диванчик, пододвинула к нему почти вплотную стол.
– Сейчас мы будем тебя угощать, ведь ты же наш гость…
Они шебутились на кухне, негромко гремели посудой, шептались, прыскали там. Генерал сидел, опираясь руками о легонький стол и закрыв ладонями лицо.
– Да я ничего не хочу, – сказал он.
– И даже не говори ничего, – отозвалась Ольга.
На кухне замолчали. Потом Волков услыхал, как Людмила сказала:
– Нет-нет, ты оставайся здесь. Я моментом… Магазин ведь работает до десяти, а сейчас только девять.
А Волков даже не знал, есть ли у него деньги. Это ему нужно было бы идти сейчас вместо Людмилы, но он сидел молча. Да и зачем ему были нужны деньги?
Людмила оделась и умчалась. Ольга пришла к нему и села рядом. Некоторое время они молчали.
– Знаешь, Ольга, – проговорил генерал. – Я никогда не предполагал, что ты поступишь таким образом.
Волков обернул к ней лицо. Она смотрела себе на руки, не поднимая головы. И его опять резануло сходство ее с Марией.
– Я и сама не ожидала. А вот видишь – смогла! – Она наконец подняла голову и улыбнулась.
– Но зачем? Зачем же?!
– Ты не поймешь этого, папа. Пока не поймешь.
– Ольга…
– Ты, пап, не волнуйся.
Она положила тонкие пальцы на рукав его тужурки, словно успокаивая его.
– Ты совсем здесь ни при чем. Ну, почти ни при чем, – поправилась она. – Ты вспомни себя, папа, вспомни маму, когда ты ее встретил. Ты встретил ее на войне… Ты сам был на войне. Ты и мама – вы все сделали сами. А я? Ну хорошо – Наташка – она нашла себя. Она еще ничего не умеет, ничего не сделала, но она нашла себя. Вот хотя бы среди вас, в вашей жизни… Ты хочешь, чтобы я всю жизнь была твоей дочкой и дочкой своей мамы? И все… Знаешь, папка, я не смогла бы там, среди вас, – таких умных, красивых, занятых настоящим делом. И не смогла бы найти себе места – так бы и думала вечно: «Ах, какая неполноценная я». Или бы пошла… по рукам. Близко это уже было. Понимаешь, отец, нужно было, чтобы все – всерьез. От жилья до хлеба… И ты не сокрушайся, вам не будет стыдно за меня. Вот увидишь. И маме передай. Я ведь очень люблю вас. Обоих. Может быть, даже поэтому я так и сделала…
Ольга замолчала. У генерала не было слов. Он мог бы сказать ей: это не тот способ. Мог бы сказать: искать себя можно было и дома, там еще плодотворнее: больше возможностей. Но он подумал, что и этот ее путь правомерен. Они с Марией не сумели сделать так, чтобы их дом сделался и ее домом. И он понимал Ольгу так, как не понимал еще никогда.
Неожиданно для самого себя генерал вдруг обнял Ольгу за худенькие плечи и притянул ее к себе.
Его потрясла ее взрослая мудрость, когда она под его рукой, придавив пальцами, как в то майское утро, Золотую Звезду на тужурке, проговорила:
– Ты, пап, не считай себя виноватым. И меня тоже. Хорошо?
– Хорошо, – с трудом выговорил Волков. И добавил потом, когда проглотил комок: – Видимо, нам придется уехать. И можно было бы, если ты не хочешь с нами, устроить тебя там, в Москве…
– А это? Все это? Людка, Ирочка, она же без меня не может уже. Клиника… А? Пусть все останется так.
Волков ничего не мог ей ответить.
Потом вернулась Людмила.
Она выставила из сумки на стол покупки, поглядела на Ольгу, потом на Волкова, затем вновь на Ольгу и решительно достала бутылку водки.
– Вот, ничего другого не было.
Потом она села напротив них, не сняв плаща, и сказала, не сводя глаз с Волкова:
– Никогда в жизни не видела так близко, рядом, генерала.
Это у нее прозвучало так непосредственно, что Волков, не выпуская из объятий Ольгу, засмеялся…
* * *
Климников умирал тяжело и мужественно. Он не мог лежать на спине и на боку. Он в минуты просветления сам устроил свое ложе – поперек кровати, – он подложил себе под спину подушки и так полулежал, одетый в больничные пижамные брюки, в тапочках, и… в парадной нейлоновой рубашке.
Но всякий раз, всплывая из бессознательного падения в пропасть, он чувствовал, что и там, внизу, где он только что был, он не переставал жить. Какие-то смутные видения, недодуманные, но какие-то очень важные мысли вспоминались ему оттуда, но он не мог их вспомнить. Он даже подумал, закрыв глаза и прислоняясь затылком к твердой холодной стене, что вдруг там есть жизнь. Не такая, как здесь, и не такая, какой ее рисует религия, но, может быть, какие-то атомы из его тела, его мозга, перейдя в иное состояние, составив иные соединения, будут нести в себе что-то его, климниковское…
И он не видел в этом сейчас ничего сверхъестественного и ничего мистического, потому что никогда еще за всю свою жизнь он так не сознавал себя коммунистом. Ему только мучительно, до физически ощутимой боли было жаль всего, что он не успел увидеть и сделать, и теперь уже не увидит и не сделает.
Он вспомнил, что дважды был в Ленинграде, вспомнил темно-синюю от ветра, в каменных берегах Неву, вспомнил колоссальное здание Эрмитажа и толпу людей у его входа и вспомнил, как сам вошел в прохладный и гулкий зал, где стояли памятники древних лет – саркофаги из камня и мумии, темно-коричневые блестящие от воска за толстыми стеклами витражей. И вдруг решительно вышел оттуда, так и не узнав, что же было с людьми потом, после саркофагов.
Был семинар завотделами по промышленности, и сегодняшние дела и разговоры не оставили тогда в его душе места для Эрмитажа. Да и не только для Эрмитажа. А теперь ему вдруг показалось, что он прожил странную жизнь – жизнь без середины, в ней были только истоки – тот самый первый зал Эрмитажа – и конец ее – не смерть, а все, чем он занимался всегда. Время от времени он обводил воспаленными глазами свою палату, заваленную книгами и журналами, сожалея, что он один сейчас, и радуясь оттого, что все же никто не видит его слабым и раздавленным.
Климников не замечал, как постепенно обрастает спасательными средствами – возле самых его пальцев на одеяле лежал прибор с кнопочкой вызова, появился кислородный аппарат с маской на таком же, как у противогаза, только более тонком шланге и на столике справа – ампулы, которые похожи на маленькие разнокалиберные снарядики, аппарат для измерения давления – раскрытый, готовый к работе, и черная манжета уже надета ему на руку.
Время от времени в поле зрения за серым, почти осязаемым, как редкое полотно, туманом возникали неясные, чем-то шелестящие и звякающие инструментами фигуры в белом.
Он заставил себя сосредоточиться на этом и вдруг понял: врачи и медсестры. А может быть, это они что-то сделали, и он стал слышать голос – чей-то тихий и бестелесный, но четкий.
– Вера, позвоните Климниковой. И предупредите… – Голос назвал, кого надо предупредить, но сил у него не хватило разобрать – кого именно надо предупредить.
Он передохнул, выбрал момент, когда всплыл опять, и сказал:
– Не надо. Звонить. Позовите Арефьева. Пусть придет…
Следующее, что он увидел, было появление знакомого-знакомого лица перед его глазами.
Он спросил:
– Кто?
И тут же понял: Арефьев.
Климников сказал:
– Сделать. Что-нибудь… Мне говорить нужно.
Это было как в кино – он внутренним взором видел, как в его сознании точно под ветром рассеивается тьма и туман. И он ясно увидел перед собой Арефьева, сидящего возле самой кровати и смотрящего на него.
Климников сказал:
– Ну вот.
И вдруг почувствовал, что может говорить: в горле было прохладно и мягко, и язык сделался невесомым и послушным. Но он понимал, что в любой момент силы его иссякнут, и договорил медленно, подбирая легкие, удобные для произношения короткие слова.
– Пусть все уйдут… Вот, видишь… Ты дал много… Три недели… Три дня… Не надо врать. Надо – правду. Всегда…
Он ясно представлял себе, что нужно сказать. Фразы складывались в его усталом мозгу – четкие, точные, но он не мог их произнести – знал, что не успеет. Он даже говорил Арефьеву «ты» для краткости.
– Понимаешь? – спросил он.
– Да. Я понимаю вас, – отозвался Арефьев.
– Ты соврал. А я не успел. Ни сделать, ни сказать.
Сила препарата, который Климникову, очевидно, ввели по распоряжению Арефьева, кончилась.
– Все, – сказал он. – Жаль. Точка.
Он закрыл глаза и снова пошел, покатился вниз. Все ниже и ниже. И чем ниже он опускался, тем стремительнее был спуск…
Арефьев вышел. У порога палаты он увидел Меньшенина, Марию Сергеевну и еще нескольких врачей. Они молча смотрели на него. Он взял Меньшенина чуть повыше локтя и сказал:
– Сейчас приедет его жена. Я должен поговорить с ней. Если вам удобно, подождите меня, профессор, наверху. Обход больных придется несколько задержать.
Со всей этой группой врачей Арефьев дошел до лестницы наверх и остался стоять внизу, глядя прямо перед собой.
Приехала Климникова, послали автомобиль за его сыном в институт. Климников жил еще час. Но он больше не проронил ни слова.
Это произошло в то утро, когда Мария Сергеевна рассталась с Волковым на ступеньках загородной дачи. Она едва успела к девяти утра. И старшая сестра, попавшаяся ей на лестничном марше, строгая и тонкая красавица Раиса Павловна, наградила ее изумленным и горьким взглядом.
– У нас гости, Мария Сергеевна.
– Кто же, Раечка? Мы никого не ждали. Сегодня пятница – обход.
И терпеливо, как ребенку, назидательно (Раечка одна умела говорить так, но это даже шло ей) принялась перечислять: Арефьев, профессор из Москвы, Прутко, Минин, Саенко – словом, все, кто мог. И это собрал их Меньшенин. Или Арефьев, потому что после обхода проведут конференцию с демонстрацией больных.
Раечка говорила, поджимая красивые пухлые губки.
– Ну, хорошо, хорошо…
Ординаторская была полна врачей. Стоял гомон. Марию Сергеевну встретили возгласами и по-разному. На ее месте сидел Прутко.
И некрасив он был, и грузен в свои тридцать четыре года, но было в нем что-то такое, мимо чего нельзя было пройти. Колпак он носил, как подводник пилотку. И халат его, безукоризненно-чистый, был подогнан тютелька в тютельку и сидел на нем, как вечерний костюм. И всегда нейлоновая рубашка мягким воротником удобно охватывала его могучую шею. И забывалось, что он грузен и некрасив, забывалось, что у него маленькие, воспаленные от вечных недосыпаний глазки, и после того как Мария Сергеевна разглядела подлинную красоту в совершенно ужасном Меньшенине, она и в Прутко увидела ее. И была права. Прежняя неприязнь к этому человеку за его лихость, за его самонадеянность, за ту мужскую легендарность, которая коснулась и ее ушей и которая делала трудным для нее всякое общение с ним, вдруг исчезла.
Он сказал с веселой язвительностью:
– Мария Сергеевна, вы как главный терапевт. В десять утра уже на работе!
Мария Сергеевна улыбнулась ему виновато и немного застенчиво. И Прутко, готовый к иной реакции и любящий пикировку, в которой выходил всегда победителем, неожиданно смутился.
Мария Сергеевна знала, что он прекрасный хирург. И что у него почти нет иной жизни, чем клиника. И теперь вдруг объединились в одно эти два ее представления о нем.
А еще, входя в ординаторскую, она беспокоилась, что Меньшенин и Арефьев тоже здесь. Но их не было. Видимо, Арефьев увел Меньшенина к себе в кабинет. Она тоже должна пойти туда, вместе с Прутко и с Мининым. Но ей еще нужно увидеть Анну, заглянуть в детскую.
Аннушка чувствовала себя хорошо. Ребятишки в детской шумели и баловались, значит, тоже все было нормально. А Марии Сергеевне казалось, что не одну ночь она не была здесь, а долго-долго. И запах клиники, ее привычная жизнь, отодвинутая от нее переживаниями этой ночи, тягостной встречей с мужем, с маршалом, сделались для нее такими желанными, такими единственно нужными, что даже защемило в груди. Она медленно шла по отделению, здороваясь с санитарками, медсестрами, больными, думала, какая это радость знать о каждом и каждого, кто встречается на пути, чье лицо возникает в поле зрения, почти физически ощущать свою связь с ними.
И еще она не скрывала сейчас своей радости от того, что увидит Меньшенина. И не удивлялась тому, что этот человек так много значит теперь в ее жизни.
Дверь в кабинет Арефьева была приоткрыта, и Мария Сергеевна, постучав, вошла.
Профессора пили кофе и о чем-то негромко разговаривали. Она поздоровалась. Меньшенин отставил чашечку и смотрел на Марию Сергеевну все время, пока она шла от порога.
Арефьев встал, поцеловал у нее руку. Сказал:
– Вы хорошо выглядите.
Потом она подала руку Меньшенину. Он крепко пожал ее своей короткопалой рукой и грузно сел в кресло.
Мария Сергеевна сказала Арефьеву, но для них обоих:
– Я не ждала вас сегодня.
– Вы уж простите нас, голубчик, – ответил он. – Игнат Михалыч уезжает. Это его инициатива.
– Да, – сказал Меньшенин. – Я хотел увидеть вас. И посмотреть ваших больных.
– Ну что же, профессор, все готовы. Можно идти.
– У меня два слова к вам.
Арефьев улыбнулся. Он все еще не сел после того как здоровался с нею, и сейчас, высокий, и стройный, насколько это возможно в пятьдесят с небольшим, возвышался за его спиной, откинув свою красивую и гордую седую голову.
– Я жду вас, коллеги, в ординаторской.
Мария Сергеевна слышала, как он осторожно прикрыл за собой дверь.
Меньшенин некоторое время глядел себе на руки. И он не замечал, что она все еще стоит. И тогда она сама села в кресло напротив него, где только что сидел Арефьев.
– Мария Сергеевна, – сказал Меньшенин. – Мне пора восвояси. Все мои дела здесь закончены. За те дни, что я провел здесь, я много думал.
Тут он поднял взгляд – глаза его смотрели глубоко из-под бровей, и тяжелое, почти квадратное лицо было ожесточено.
– Я был рад поработать с вами. Не будь вы так связаны, я предложил бы вам свою клинику и сотрудничество.
Она молчала. Он помолчал тоже. Потом он сказал:
– Мы с Арефьевым говорили о вас, о клинике вообще. Пришла пора. Здесь надо разворачивать такую же работу, как и у нас, как в клинике Вишневецкого. Этого будет трудно добиться. Я могу предложить – от своей клиники лабораторию у вас. Заведующий лабораторией – должность профессорская. Пять-шесть ставок. Через год здесь можно будет делать то, что делают у нас и в Москве. У меня есть выкладки. И конкретные наметки. Я изложу их вам сегодня после обхода. Но у меня есть основания считать, что Арефьев не пойдет на это. Может быть, на его месте я поступил бы так же. Но я глубоко убежден, что это необходимо. Другой путь – длиннее. Втрое длиннее. Он считает, что для хорошего, большого специализированного сердечно-сосудистого отделения нет больных. Это неправда. Даже, по моим наблюдениям, здесь, уже в больницах, не менее пятисот больных, требующих оперативного лечения. Часть из них вы не успеете оперировать: будет поздно. И не сумеете пока, и не довезете.
Я все это говорю вам, потому что… Словом, мне жаль расставаться с вами…
И Мария Сергеевна поняла, что и она может сейчас говорить с ним с тою же прямотой и откровенностью.
– Знаете, профессор, – сказала она. – Сначала я боялась вас. Потом уважала и восхищалась. А теперь… Теперь мне даже не хочется думать, что вам надо уезжать… С вас, с работы с вами, у меня началась какая-то совсем иная жизнь. Я и себя увидела со стороны, и своих ребят… Да и все вокруг. И мне почему-то совсем не стыдно говорить вам все это. Я поверила в свои руки, в то, что правильно выбрала себе путь в жизни… Вы даже не представляете себе, как трудно мне это было понять…
И все-таки Марию Сергеевну не оставляло ощущение того, что нельзя Меньшенину так вот просто взять и улететь со своим лошадиноголовым, молчаливым и несгибаемым Торпичевым. Нельзя. От одной только мысли, что он уедет и все войдет в свою колею, опять они все – она, Прутко, Минин, станут никем, делалось тоскливо. Нельзя, чтобы Меньшенин уезжал теперь.
…Огромная для такого маленького отделения группа врачей медленно переходила из палаты в палату, заполняя их всякий раз настолько, что не все могли войти. Врачи докладывали своих больных. Голоса их звучали тихо и напряженно. И больные понимали, что это не просто обход. В клинике слухи распространяются так же стремительно и точно, как среди солдат. И даже Аннушка, едва начавшая садиться, укрывшись после осмотра до подбородка, пламенела от смущения: впервые она была раздета при таком количестве мужчин. Она спросила у Меньшенина, мерцая на него темными горячими глазами.
– А вы, значит, улетаете к своим больным от нас? Прощаетесь, значит?
Некоторое время он не отвечал, сутулясь, нагнув бритую лобастую голову, почти ушедшую в плечи. Мария Сергеевна от окна смотрела на него, не замечая, что и в ее глазах сейчас такое же ожидание – полудетское, наивное и беспомощное, как и у Аннушки.
– Видишь ли. У врача нет своих и чужих больных. Не должно быть… Есть свое место работы.
Ответом это не было. Меньшенин понял. И он вышел из палаты.
Обойти всех не успели. По коридору вихрем неслась старшая сестра. Она искала Арефьева. И, завидев его высокую красивую фигуру, пробилась сквозь толпу врачей, потянула его за рукав халата. Она не назвала его ни по имени, ни по должности. Она просто и громко брякнула:
– Вас просят вниз. Умирает секретарь обкома!
Так вот и вышло, что Мария Сергеевна оказалась с Меньшениным внизу у палаты Климникова. Она видела, как держал себя возле погибающего человека Арефьев. Что-то в нем было такое, чего она не замечала раньше или не хотела замечать: мужество, и честность, и прямота. Так мог себя держать человек, который несет в себе многое и за которым многое стоит.
И только уже поднявшись наверх, она пришла в себя.
А потом она неожиданно поняла, что ей необходимо сказать Меньшенину. Она пошла в кабинет Арефьева. Меньшенин был там один. Она сказала:
– Нет, вы не должны так уехать. Все, что вы говорили мне, надо сказать им, таким, как Климников. Они должны знать. А потом мы вас проводим. Мы ведь никогда здесь еще не говорили так. А надо, надо же!
Меньшенин строго глянул на нее, помолчал, барабаня пальцами по стеклу на столе, и сказал:
– Хорошо. Давайте попробуем…
Потом он добавил:
– Честно говоря, я и сам так думал, но не хотел осложнений для вас…
С грустной и тревожной радостью возвращалась Мария Сергеевна к себе.
О том, что Климников смертельно болен, Арефьев знал уже давно. Раньше всех. И вначале это знание пришло к нему не в результате исследований и осмотров. Он и вспомнить не мог, когда возникло у него это почти сверхъестественное ощущение раковых больных. Но за искрящимися здоровьем глазами, где-то в глубине зрачков, он начинал видеть серую смертную тоску, в которой не волен сам человек. Появлялась какая-то особенная заостренность черт лица и рук, какая-то неясная осторожность в движениях, и сквозь румянец щек или загорелость виделся ему желтовато-землистый оттенок, словно отблеск опасного огня, уже горящего в человеке. Откуда такое пришло к нему, Арефьев не знал. Он никогда никому не говорил этого, не писал ни в одной из своих статей, но, тщательно наблюдая за собой, понял: да, есть в нем такая способность, и в девяносто девяти случаях из ста он оказывался правым в своих догадках. Это было страшно.
Так было и с Климниковым. Они часто встречались – на сессиях в Москве, на конференциях здесь, в областном центре. А увидел это Арефьев на банкете по поводу приема зарубежных гостей-промышленников, на который он пошел только из-за Ичиро Нокадзоно – директора треста, поставляющего медицинское оборудование. Когда же выпили, когда исчезла скованность, когда каждый начал говорить с кем хотелось, Арефьев оказался лицом к лицу с Климниковым. И он сказал:
– Батенька, что-то давно вас не видел. Такая, знаете ли, у вас работа, что не грех и взглянуть бы на вас.
– Ну, профессор, накличете. Я здоров, как… Даже сравнить не с кем! – ответил Климников, блеснув белозубой улыбкой. Но в его жестком, решительном лице Арефьев увидел заостренность. И за сухим твердым взглядом – то самое, серое, тоскливое. Словно лицо и глаза Климникова жили отдельно друг от друга.
И, не желая ни пугать его, ни настораживать, он сказал:
– А вот я велю проверить по карточкам, как давно вы не осматривались! То-то влетит вам. И с меня бюро спросит…
Он настоял. И когда через две недели Климников все же предстал перед ним, он понял: болен. Дальше все шло как обычно. И кончилось обычно. «Но как он умирал…» – стискивая от горя зубы, думал Арефьев, стоя у окна на втором этаже: не пошел со всеми вместе – не мог…
Он стоял и курил, ожесточенно, глубоко затягиваясь, что делал очень редко, потому что умел собою руководить. Арефьев много видел на своем веку смертей человеческих, ему не случалось воевать – не пустили, но он видел смерти и на столе, и в палатах, он встречал людей, которые знали заранее и твердо, что недуг их неизлечим, видел глаза людей, умиравших в полном сознании, – это было тяжело. Но он не то чтобы привык, а готовил себя к этому, и готовность эта утвердилась в нем.
Даже самые мужественные хранили во взгляде надежду, они словно цеплялись за хирурга, это было жутко. Арефьев научился отводить глаза. А с Климниковым он не мог так вести себя. Но то состояние, в котором он сейчас находился, происходило и от другого. Арефьев вспоминал, как вел себя с Климниковым с тех пор, как узнал, что он болен. Этот человек был отрезан от него своим недугом, встал для него по ту сторону, где у Арефьева не было друзей или знакомых, там были только больные. Это помогало ему общаться с ними, облегчало ему знание об их скорой или нескорой, но все равно неизбежной гибели. И это же он избрал – не мог не избрать – в отношениях с Климниковым.
Ну что, казалось бы, особенного сказал Климников ему? Почти ничего. Но весь его вид, голос, глаза и даже то, что он полусидел на постели почти раздетый, все говорило Арефьеву много. Он вдруг подумал, что, поменяйся они местами, Климников видел бы в нем не больного и умирающего, а человека – до последней секунды. Арефьев еще думал и о том, что Климников отлично понял его, Арефьева, и это было самым тяжелым.
Арефьев должен был бы испытывать облегчение от того, что Меньшенин улетает. Все пойдет так же, как шло раньше. Но этого облегчения не было. Получалось, как он и предполагал при первой встрече в аэропорту: пришел, увидел, победил. Арефьев и сам знал: нужна специализированная клиника грудной хирургии с двумя хорошо развитыми отделениями – легочным и сердечно-сосудистым. Ее нужно строить. Ему хорошо рассуждать с высот своих, а начать строить клинику тотчас – это четыре-пять лет, это многие миллионы. Это… У Арефьева даже голова закружилась, когда он себе представил последнее «это».
А лаборатория, которую предлагает Меньшенин, – обида. Обида не только Арефьеву, а и всей области. «Ну и ну», – покачал головой Арефьев, думая об этом.
* * *
Чем меньше оставалось времени до съезда художников, тем лихорадочнее шла работа в мастерских. Зимин заканчивал «Каторжан». Он чуть не сутками горбился у своего размашистого полотна. У каторжан, стоящих на солнце где-то в каменоломне, были тяжелые, одержимые одной мыслью лица, почти одинаковая одежда на всех – полотняные рубахи и такие же штаны, тяжелые руки, натруженные многолетней нечеловечьей работой, кое на ком – арестантские шапочки. И тут же нехитрые, тяжелые инструменты. А над всем этим пронзительное, почти чистой берлинской лазури небо с едва заметными, тронутыми охрой прожилками облаков. Неяркое по цвету, кроме неба, полотно несло на себе отпечаток тревоги и монументальности момента, и солнце звучало в нем такое же тяжелое, палящее всерьез. Но что удалось Зимину – это единство мысли в лицах и глазах людей.
И Нелька сказала ему об этом, просидев в продавленном кресле перед полотном минут пятнадцать. Зимин глядел на нее угрюмо, не отводя глаз. Чувствовалось, что он знает: Нелька говорит ему не все. И он сам испытывал тягостное неудовлетворение. Нелька действительно сказала Зимину не все, что поняла: никак не могла сформулировать.
Потом Зимин начал работать. Писал он крупно, большими кистями, порой мастихином, холст, уже непомерно тяжелый от краски, стонал и ухал. А Нелька пошла тихонечко вдоль мастерской, переворачивая стоящие на полу лицом к стене этюды. Здесь были головы людей – недописанные, с незакрытым фоном, этюды одежды и снаряжения, снова головы и лица. Это были интересные, яркие не по цвету, а по отношению к натуре работы. Было здесь что-то суриковское и в то же время то, что Нелька ощущала всегда в самом Зимине – жесткость и злость. Так и видны были за каждым этюдом глаза его, не упускающие главного и беспощадные. Особенно поразила Нельку голова горбоносого старика. Он облысел, этот человек. И его могучую голову чуть окаймляли сивые, слежавшиеся под таежной шапкой охотника или старателя космы. Зимин никогда не брал цвет полной силой. Но колорит его работ не выглядел обессиленным. Скорее наоборот, в близости цветов проступала какая-то непонятная, сдержанная сила. Так выглядят, например, трактора на фоне спелой ржи или танки в траве, когда они прошли уже немалый путь и запылились и выцвела их ярко-зеленая заводская краска. Это же было и в картине.
Но вдруг Нелька поняла, чего не хватает зиминскому холсту на мольберте, чего не хватало последним его полотнам. Она постояла, держа этюд в руках, отставила его, еще поглядела, склоняя голову к плечу и щурясь.
– Это рыбак и бакенщик, – сказал глухо Зимин не оборачиваясь. – Для «Каторжан». – Значит, мысленно следил за ней, пока она перебирала этюды.
«Он сам замечает и не может избежать того, что превращает найденные и увиденные им самим личности, сильные, неповторимые, в представителей, что ли, в категории…»
Она молчала, все еще разглядывая горбоносого старика. Зимин подошел сзади и остановился за ее плечом с кистями и тряпкой в руке. Она обернулась и снизу вверх, потому что Зимин, даже сутулясь, был значительно выше ее, наткнулась на его взгляд. Она не могла, не смела сказать ему то, что подумала только что.
– Да, вот видишь, – вздохнул Зимин. – Это, пожалуй, единственное, что у меня получилось за два года…
– Нет-нет, – торопливо и словно виновато перебила его Нелька. – Нет, здесь много замечательных вещей, это законченные вещи. И мне никогда не написать так… Честное слово.
Зимин угрюмо усмехнулся и буркнул:
– Мне тоже… Эх, мать твою, а мы старика судили…
Он отошел к холсту и более не поворачивался. Нелька осторожно прикрыла за собой дверь…
После того как она съездила в деревню, как повидала Сережку, побродила по околицам, решение писать портрет Ольги окрепло. Теперь, когда она вспоминала ее, то видела не ее самое, а портрет. Нелька представляла ее себе так, в белом свитерке и в черной юбочке, на стуле, чуть поджав ноги в чулках и туфельках, и одной рукой Ольга будет опираться о край стула, а вторая рука должна свободно лежать на коленях с чуть вывернутой вверх ладошкой. Но главное – лицо: огромные Ольгины глаза и чуть усталый рот, – словно после дежурства. Только фона она еще не видела. Как ни придумывала, как мысленно ни располагала пятна позади фигуры, не видела. Для этого надо было найти Ольгу.
Но сейчас, выйдя от Зимина, она задумалась, отчего однажды мелькнувшая мысль написать Ольгу окрепла и выросла в огромную, предвещающую радость проблему, и, главное, отчего это произошло в деревне. Опять в деревне. Все словно повторилось: она приехала в Шмаково в пропыленном автобусике, тесном и жарком. Все в нем гремело и тряслось, и он был битком забит деревенскими, возвращавшимися из района с узлами, пустыми бидонами, коробками, уставшими, изревевшимися детьми. И весь этот оголтелый, полузабытый мир автобуса в котором все, кроме нее, знакомы между собой или объединены одинаковыми заботами и укладом жизни, не то чтобы ошеломил ее, а внес в душу грусть и тишину. Она смотрела на сытые поля, на уставшие за лето сады, вглядывалась в дома вдоль дороги, по которой, поднимая пыль, катились седые колеса автобуса. И чувствовала, что успокаивается ее душа.
Встреча с сыном была словно обморок – нахлынула нежность, как будто водой захлебнулась, и, стоя перед ним, – маленьким, растерянным, прижимая к груди его, упругого, сбитого, она вдыхала запах его волос – запах солнца, тепла и молока, так пахло и ее детство…
Нелька привезла отцу рубаху, матери – шлепанцы и отрез на платье, а Сережке – короткие штанишки на лямочках, да такую же тужурочку, которая оказалась тесноватой, да еще конфет, да печенья, да чаю: отец чаевником был заядлым. Она целый день ходила босиком по прохладным и чистым половицам, бродила по огороду, где все созрело уже и где начали вянуть огуречные плети.
Ее кормили оладьями и молоком, и она ела и кормила сына, с замирающим сердцем ощущая его тяжесть у себя на коленях и радуясь, как он ест. Никогда она не была щедрой на проявление чувств, а тут то и дело слезы подступали к глазам – то подбородком коснется льняных Сережкиных волос, то сам он обеими ладошками тронет ее за лицо. А потом был долгий-долгий и неторопливый закат. Вечер сходил на землю широко и медленно, словно осеняя все сущее на ней отдыхом и благодарностью. И пала роса, и пришла ночь, звездастая-звездастая, и воздух отдавал уже отдаленным осенним холодком. Она лежала на сеновале на чердаке, видела сквозь незакрытую дверку небо и слышала, как отец на крыльце внизу потрескивает самокруткой и время от времени вздыхает шумно всей своей большой грудью.
А рядом, под ее боком, закутанный в овчину, спал ее малыш, уставший за день от всего, что случилось. Она помнила свою прежнюю поездку в деревню, и отзывалось в ней прошлое этой вот тишиной, умиротворением, грустью и нарождающейся жаждой работы, словно вернулось то, что происходило с ней у Сашки и Риты, на краю большого поля, и то, что было потом – холст, который она закончила, и смерть Штокова, старика, который ничего ей почти не сказал, и в то же время сказал так много, сказал, что надо видеть лицо каждого и в каждом видеть себя; и этот вечер у себя дома, когда ясно сознаешь: остановился здесь лишь затем, чтобы перевести дыхание, оглянуться назад, посмотреть в себя и снова в путь – слилось в одну большую долгую жизнь. Теперь она не у края поля, которое надо перейти, чтобы выйти к реке, теперь она уже посередине его. И всплыло перед ней лицо Ольги, вся она, женственно-изящная с припухлыми губами и с глазами, в которых в одно и то же время – и растерянность, и твердое знание чего-то большого, важного для себя и для всех – может быть, знания, как жить. Это предстало перед ней и больше уже не уходило. Сама того не замечая, она видела в Ольге сейчас самое себя. Расстояние и время, хоть и небольшое, за которое они не виделись, вымели из Ольгиного лица в Нелькином сознании те детали и оттенки, которые могли бы сделать это лицо мелким. Осталось лишь главное. И Нелька видела в ней свои собственные поиски, свои муки, даже вот эту утомительную и необходимую разлуку с сыном и радость своего короткого и полного свидания с ним.