Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 37 (всего у книги 39 страниц)
– Хорошо, хорошо. Отдыхайте… Отдыхайте, капитан. – А потом обернулся куда-то назад и буквально проревел кому-то, кто, видимо, не сразу сообразил, не догадался сделать: – Машину, машину, говорю! Капитана – домой!
Ночью, уже под утро, Барышева разбудил осторожный стук в дверь номера гостиницы, где его поселили и где он жил еще и до вчерашнего дня – до отправки на переучивание. Барышев не спал. Это было чудное состояние – не сон, не бодрствование – ночь тянулась бесконечно. И не думалось ни о чем: давила смертельная усталость. Он лежал на спине, скрестив так и не разутые ноги, и казалось, нет такой силы, чтобы могла его шелохнуть.
Но Барышев заставил себя встать. Встать и открыть дверь – это стоило ему таких усилий, что когда вошел незнакомый офицер, он, стоя у дверей и держась за косяк, долго припоминал, кто бы это мог быть. А офицер, не говоря ни слова, сел в единственное кресло у стола. И в слабом свете ночника сверкнула золотая оправа очков. Офицер был пьян. Барышев вспомнил его – он приходил на тренажер и вылез после часового упражнения весь мокрый, словно после настоящего полета. Странно, тогда над ним никто не смеялся, а радиооператор не сказал ему, что по всем данным он разбился в четырех километрах от полосы. Тогда еще Барышев обратил внимание на это необычное отношение к опростоволосившемуся. И еще он обратил внимание на значок военного летчика первого класса на его форменной тужурке. Что-то за всем этим было, но, занятый самим собой, Барышев вскоре забыл об этом. И вот теперь этот офицер сидел у него.
– Прости меня, пилот. Но я знаю – ты не спишь. И я пришел.
– Ничего-ничего, – пробормотал наконец Барышев, приходя в себя. Он прошел к своей кровати, сел и начал закуривать. «Беломор» лежал рядом на стуле.
– Я пришел, – с пьяной убежденностью сказал офицер, – потому что знаю: после такой посадки не скоро научишься спать. Это я наводил тебя.
Он говорил ровно, чуть более громко, чем было нужно говорить сейчас, упрямо, точно втолковывал Барышеву что-то свое, чего тот еще не знал или цену чему еще не усвоил. И Барышев не перебивал его.
– Я видел, что ты не сядешь в первый раз, слишком большой перелет, а оттого, что ты не выдерживал скорость снижения и глиссаду – допер, что-то у тебя с приборами. А ты пошел на второй заход. Я бы тоже пошел на второй… Но на третий – ни-ни. Ни-ни. Понял. И ты дурак. – Он замолчал, но ненадолго. И потом заговорил, но только еще страстнее и тише. Наверное, начал трезветь. – Вот, – сказал он. – Вот так я тоже садился. Так же. Ты видел просеку на посадочном курсе за Ближним приводом? Она еще не заросла. Здесь медленно зарастают такие просеки. Как от Тунгусского метеорита. Видел просеку?
– Видел, – сказал Барышев.
– Моя просека. Меня теперь «лесорубом» зовут. Тоже ночью и тоже приборы – все до единого. Кроме радио. Меня отправляли на высоту, а я… Ты думаешь – машину спасал? Эту рухлядь? Хрена с два… Я… Я тебе первому скажу. Скажу тебе только потому, что ты… Вот сегодня, только что… На моих собственных… Я скажу – испугался. Я бы не вывел ее в кромешной тьме в кабине на высоту, а землю я еще видел. Думал, что вижу, и думал, что сяду… Вот сел – в госпиталь, на растяжки, на восемь месяцев… А теперь – ПН. Пункт наведения… Давай выпьем, капитан!..
– У меня ничего нет, – сказал Барышев.
– За кого ты меня принимаешь?
Офицер достал из кармана бриджей бутылку коньяку. Она была начата и заткнута плотно свернутой пробкой из газеты. Он вытаскивал ее зубами. Вытащил и сказал:
– Говорят, газета убивает запах? Это правда?
– Не знаю, – сказал Барышев.
Может быть, для полного сознания того, что произошло с ним, и не хватало этого посещения. Да, скорее так оно и было. И утром, еще с тяжелой головой, но с ясным умом и трезвым отношением к событию он пришел в эскадрилью.
С этого началось сближение. Эти люди держались так плотно, что ему пока не было места среди них – только рядом. И он с горечью это понимал. А отчего такое – не понимал. Иначе здесь жили. Не похоже на все то, что он встречал в армии, в других местах. Подолгу здесь жили. Да и взрослые были все – самым молодым оказался едва ли не Барышев, да вот еще Руссаков.
Получилось так, что всех устроили жить по двое, а ему, как нарочно, досталась одноместная комната в общежитии. Руссакова поселили с кем-то чужим. Нортова – с Чаркессом. И когда наутро Барышев зашел к ним, застал только одного бреющегося Нортова. Портов, очищая бритву о клочок бумаги и разглядывая себя в крохотное зеркальце, кое-как пристроенное над умывальником, сказал заинтересованным тоном:
– Везет вам, капитан! Вам снова везет!
– Давайте меняться, – вырвалось у Барышева.
Нортов поглядел на него в зеркальце, но ничего не ответил…
…Они рвались к машине, сдерживая себя, делая вид, – все, кроме Чаркесса, – что им все равно, а когда это все же как-то проявилось – находили ссылочку: чего, мол, тянуть, дома ждут… Барышева никто не ждал. Ждала Светлана. Но он так давно видел ее и так давно ничего от нее не было, что невольно думалось, а не приснилась ли она ему в минуту оголенной тоски и одиночества там, в пустыне? А лес вокруг был, было озеро, была безымянная – пусть только для него одного безымянная – речка. Без нее, без Светланы, без солнца на ступенях метро, без ее легкой фигурки в ситцевом домашнем платьишке, сквозь которое просвечивало ее тонкое гибкое тело, – он не встретил бы и этих вещей. Это он знал точно.
Наконец теорию сдали. Потом осваивали кабину – приборы расположены были в ней иначе, чем в «двадцать пятом», все здесь было несколько иным – и прицел, и устройство пуска катапульты, и само сиденье. Пилот во время катапультирования оказывался закрытым в капсулу, и она сохраняла ему жизнь, пока не гасла скорость и встречный поток, не поток, а удар воздуха, не мог уже стать смертельным. Здесь, по науке, капсула должна была раскрыться и срабатывала система парашюта.
Приводили на занятиях даже стоимость этой капсулы – почти астрономическая цифра. И кто-то из бывалых пилотов спросил преподавателя:
– Зачем вы все это нам говорите? Чтобы лишний раз не катапультироваться?
Преподаватель ответил было, что это забота о летчике, что государство не жалеет средств…
– Ни к чему эти разговоры, – сердито сказал тот же офицер. – Совсем ни к чему. Кто захочет на такой скорости катапультироваться по собственной инициативе?! Вы? Я – нет.
И вот пришел день, когда Барышев впервые взлетел самостоятельно. Кабина нового истребителя стала домом – здесь все уже сделалось удобным и привычным. Глаза автоматически следили за группами приборов, не отыскивая их, не натыкаясь на иные, не нужные в данное мгновение индикаторы. Послушно и мощно набирала обороты турбина. В первый раз он переводил красный рычажок управления двигателем осторожней, чем, может быть, следовало. И удивился, с какой охотой двигатель принимает обороты – двигатель реагировал немедленно. И могучее тело истребителя приседало на переднее колесо, от сдерживаемой тормозами мощи. И Барышев, точно перед прыжком в воду, придерживал себя, придерживал дыхание – это происходило с ним невольно. И – пошел! И тоже с непривычной еще быстротой нарастала скорость разбега. ВПП превратилась в серую реку, хлещущую вниз, под шасси. Истребитель оторвался легко и легко полез вверх. Он мог взбираться, вероятно, еще круче, но Барышев сдерживал его и сдерживал себя, медленно, метр за метром набирая высоту. А потом ввел истребитель в осторожный вираж…
Он и сажал истребитель так же осторожно – «на цыпочках», если можно так сказать об этой сумасшедшей машине, идущей к земле с большой скоростью. Но он ее постепенно прижимал к земле и прижал в самый нужный момент. Она коснулась колесами бетона почти неслышно. Чуть-чуть – так, что было заметно только ему самому, «подвзмыла» – между шасси и бетоном не возникло даже сантиметра высоты – только амортизаторы распрямились. И тут же истребитель снова обрел землю. Он и катился по ВПП как-то удивительно мягко и прочно, приопустив отягощенный двигателем нос.
Но когда Барышев вылез из машины, то наткнулся на иронический взгляд двух молодых пилотов, тоже готовящихся к первому полету на новом самолете. Барышев знал таких орлов – им все нипочем. И он не ответил даже взглядом на этот немой вызов…
И все-таки он был неправ по отношению к самому себе – его полет хорошо видели и поняли. И первым понял его полет. Нортов – холодный, как воды Балтийского моря, с такими же прозрачными глазами, пронзительный и страстный этот дылда потянул за локоть Чаркесса, как только истребитель, ведомый Барышевым, укатился в конец полосы, и сказал потом:
– Видели, товарищ майор? Вот как надо осваивать технику. Во второй полет он покажет.
Так оно и получилось. Деловито и строго, но уже обретя ощущение власти над машиной, пошел Барышев на взлет. Он взлетал так спокойно, с таким размеренно бьющимся сердцем, точно никогда и не побаивался этого черта со сквозной дырой от носа до хвоста, с короткими, словно специально укороченными плавниками крыльев. Он еще не задумывался, но понял – вот оно, мастерство! Никогда не думал об этом, а теперь подумал.
Истребитель нес его и нес, прямо в самую зеницу неба. Остались внизу дымка и мгла, остался внизу лес и крохотная, похожая отсюда на уроненную Светланой ленточку полоска посадочной площадки. И вдруг он увидел тот самый загадочный город – с трубами, протыкающими марево, с иголочным блеском окон. И ему показалось, что время еще не двигалось с того самого мгновения, когда они с майором Чулковым на тяжелом «Антоне» взлетали отсюда год назад затем, чтобы очутиться среди скал и снегов. Ему показалось, что это он тогда на новой машине перекидывал солнце с крыла на крыло, словно раскаленный уголек, когда улетал Чулков. Но это наваждение исчезло, как только Барышев перевел машину в горизонтальный полет: города уже не было видно, и ничего внизу не было – землю закрывала мгла…
Почему-то ему особенно помнилось время накануне встречи со Светланой. Он летал над пустыней в знойном безоблачном небе, где солнце было таким яростным, что даже на высоте десяти тысяч метров жгло через плекс фонаря лицо и припекало колени, – словно кто-то наводил на кабину зайчик через увеличительное стекло. И все здесь пересыхало от недостатка воды. И сама душа, казалось, запеклась и потрескалась. В душе оставалось лишь место для того памятного грозового ливня на давнем и дальнем берегу.
Он помнил и как улетал на Ан-2 оттуда, до мельчайших подробностей, вплоть до того, что гимнастерка у командира между сильными лопатками была темной от пота. Сейчас ему казалось, он уже тогда предчувствовал, что в конце этого рейса, за жесткой, пропахшей отработанными газами и маслом горячей травой подмосковного аэродрома, стоит вся из света и прохлады Светлана. Та самая девочка, только сделавшаяся старше и спокойней, девочка, которую он утратил и теперь обрел вновь. Барышев усмехнулся – у девочки были темные волосы и темные глаза, а у Светланы они солнечного света.
* * *
Они заканчивали переучивание. И если еще до прибытия сюда они были два плюс один – то есть Чаркесс, Нортов, плюс Барышев, – то теперь их было просто трое. Замполит не принимался в расчет в этой арифметике – он не летал. Было ясно, что Барышев освоил новый истребитель быстрее и полнее своих товарищей. Он и сам понимал это и знал, что они понимают это тоже. Но только никак он не мог догадаться, в чем тут дело – оба прекрасные, опытные пилоты. И однажды догадался. Нетерпение. Нетерпение скорее овладеть, почувствовать силу и возможности новой машины помешало им. Это трудно заметить руководителям, да и не нужно им было это замечать: летали пилоты классно. Но Барышев-то видел там, на Севере, как они летали!
Барышев пришел к такому выводу неожиданно – он случайно увидел лицо Нортова, когда тот занимал место в кабине перехватчика, фонарь еще не был закрыт. Он откинул голову и остановившимися глазами смотрел куда-то в пространство перед собой. В это мгновение Нортов был не здесь – он был там, в ночном небе над океаном. Сердце у Барышева дрогнуло. Он оглянулся, отыскивая Чаркесса, и, отыскав, понял, что и Чаркесс думает только об этом. И Барышев с горьким удивлением поймал себя на том, что завидует их слабости.
Человеку надо когда-то решиться подумать обо всем до дна, до самого истока. И совершенно ясно и четко он осознал, что именно Светлана сделала его уязвимым, когда он попал буквально с корабля на бал – в пекло, где он еще не ощущал в себе права быть наравне со всеми. С Чаркессом, Нортовым, Курашевым… Они стартовали в небо, готовые пожертвовать самым главным. А он в это время ходил по земле у самолетных шасси, одетый с иголочки, строгий и стройный, и ничего из себя не представлял – так, фигура, вещь в себе.
Полеты в «простых» условиях – это когда облачность не выше трех – пяти баллов, в «сложных», когда лишь ВПП была свободна от сырой, заволакивающей гортань и глотку мглы. Все это буднично называется «вводом летчика в строй». Имей ты полную грудь орденов, будь семи пядей во лбу, думай о себе что угодно по ночам, пользуйся оглушительным успехом за тощим столиком гарнизонного кафе – не избежишь этого младенческого состояния, если ты хоть на месяц оторвался от ручки управления или если тебя здесь не знают еще и не видели в воздухе.
И стыдно за себя, и мучительно оттого, что умный человек, хороший пилот вынужден с тобою повторять азы, в то время как его ждет серьезная боевая работа.
А окончательный ввод Барышева в строй затягивался – и из-за ЧП, и из-за погоды: не набиралось достаточного количества облаков, чтобы пройти «сложные» – днем и ночью, они чуть-чуть маячили на всем пространстве, доступном «двадцать пятым», – выдалась такая редкая для этих высоких широт неделя. Потом передавали полк Курашеву, затем эскадрилью принимал Чаркесс. Так и ходил он на дневные и ночные полеты сначала на одну треть летчиком, затем – наполовину, потом – на три четверти. Все у него было, как у остальных. Только он не нес трудного дежурства, тогда как на каждого пилота из эскадрильи приходилось порядочно дежурств в месяц.
Окончательно принимал его уже новый командир полка – майор Курашев. Он полетел с ним во второй кабине ночью. Наконец грянули «сложные». Небо на всем протяжении и, казалось, на всю его немереную глубину забили облака. Они были темными и шевелились, ворочались, словно живые, – с земли угадывалось их это сырое мятежное движение.
Взлетали по огням. Черный нос «двадцать пятого» проецировался на слабо мерцающее облако, висевшее над восточным краем аэродрома. Последние блики аэродромных огней скользнули по черному носу истребителя, когда Барышев заложил левый вираж.
– Эшелон шесть тысяч, курс двести двадцать, – услышал он в наушниках измененный ларингами голос Курашева.
Всегда отзывается, чем-то особенным напряженный гул турбин на взлетном режиме.
Помаячила скорее угадываемая, чем видимая вершина горы. И снова сомкнулась мгла за плексом фонаря. Казалось, что даже слышится, как шуршат по дюралю машины, по фонарю сырые тучи. Кислород, свободно текущий из маски, был холодным. Скоро он согреется, А может быть, это покажется оттого, что привыкнешь к полету.
Только на заданной высоте, когда Барышев вывел машину в горизонтальный полет, звездами проглянуло небо.
Через семь минут им изменили курс, и высоту. Облачность ушла вниз.
Истребитель поднимался теперь почти строго на север. Они шли по самому дальнему и трудному седьмому маршруту, маршруту, что называется, на пределе: если проследить его по карте, то трасса уходила далеко на север, и, закругляясь там, падала отвесно на юг и снова уходила к побережью вдоль скалистого русла безымянной речки. К расчетной точке, откуда надо выходить на посадочный курс.
Барышев был хорошим пилотом – и в мастерстве вождения вряд ли уступал Курашеву, знал и чувствовал машину. Он мог переключить себя с полета по приборам на визуальный полет свободно, не испытывая ни мгновенной неловкости, которую испытывает почти всякий летчик, ни неудобства при слепом полете, когда нет-нет да и покажется, что самолет занимает в пространстве совсем не то положение, которое дают приборы, – не иллюзия, нет, а только намек на нее, словно легкое головокружение. Такое бывает и с опытными пилотами. С ним такого не бывало никогда. И сейчас в сплошной облачности он чувствовал, как плотно сидит самолет в небе. И это ощущение было сегодня каким-то особенно отчетливым, твердым.
Курашев молчал, а перед мысленным взором Барышева возникло вдруг его лицо, и плотно сжатые губы, и острые с желтыми зернышками возле черных зрачков глаза. Он почему-то представлял его себе сейчас без шлема, со спадающей на лоб прядью волос.
Высота на этом маршруте менялась несколько раз – то вырастая до двенадцати тысяч, когда фонарь кабины в пронзительном свете луны мерцал, точно покрывшись кристалликами льда, то опускаясь до шести-пяти тысяч – в самое марево облачности и мглы.
За годы летной службы Барышев открыл для себя, что полнее и острей переживает полет ночью. Отрезанный от всего мира параметрами кабины и мягким сиянием приборов, загруженный тысячью обязанностей, ни одну из которых нельзя не выполнить или выполнить нечетко, – в полете по приборам у пилота не остается ни одной мозговой клетки свободной. Именно в таком полете он жил наиболее полной и глубокой жизнью. Правда, потом, сходя на бетон аэродрома, он не мог вспомнить, что виделось ему. Словно в замедленном кино, растягивались во времени движения, секунда превращалась в нечто весомое, долгое, во что-то ощутимо длящееся, когда можно успеть и взять ручку на себя, и добавить оборотов, и дождаться, пока машина вернет утраченные было метры высоты, и понять язык приборов, и ощутить сам полет, и даже увидеть что-то мысленным взором. И, медленно бредя по пустынному городку, он с ленивым удовлетворением ощущал усталость, которая не сушит, а наполняет сознание неспешной радостью, предвещая новую встречу на завтра.
У самолета, глядя в лицо Курашева, чуть мерцающее в этих особенных северных сумерках, Барышев сказал:
– Разрешите получить замечания, товарищ майор.
Курашев отозвался не сразу, помедлил мгновение. И только потом сказал неторопливо:
– С этой минуты вы в строю, капитан.
– Благодарю, товарищ майор.
Курашев, все еще стоящий напротив, не отвернувший лица, не ответил.
Полеты продолжались. И та машина, которая только что принесла их сюда из-за тридевять небес, скатилась с высоты в двенадцать тысяч, осмотренная, заправленная, подготовленная, ушла в воздух, унося Нортова. И оба они – Барышев и Курашев – молча проводили ее стремительный разбег, и оба видели, как она приподняла черный нос, как возникла высота, отделившая тележку ее шасси от бетона. Потом пошел дождь. Он оказался неожиданно холодным и крупным – облака устали держать в себе тяжесть воды, и она щедро рухнула вниз крупными, похожими на виноградины, холодными каплями. Но Барышев остался возле полосы. Почему-то и Курашев не спешил укрыться от дождя. И они стояли вдвоем, пока дождь не поредел, так и не обменявшись более ни словом…
…Может быть, тогда и вошло в Барышева то, что ожило здесь в безымянном небольшом городке. И вдруг вспомнилось ему и это молчание, и этот холодный дождь, от которого пахло морем и за которым угадывалось почти немыслимое пространство, и это странное, острое, как чувство тревоги, сознание, что он только что одолел это пространство, прожив в нем полтора часа, и вернулся из него, точно пересек океан на парусной лодке. Это словно появилось какое-то иное зрение, когда видишь, закрыв глаза.
В тот день Барышев не поехал вместе со всеми в гарнизонную гостиницу. Он долго бродил по округе, за аэродромом, измок от росы, промочил ноги в бочажине, где-то оступившись. И когда вернулся в гостиницу – там уже все спали. Только Чаркесс, сидя на перилах крыльца, курил впотьмах.
– Это вы, капитан? – негромко спросил Чаркесс.
– Не спится? – отозвался, подходя, Барышев.
– Черт его знает! Ночь какая-то. Странная ночь.
Барышев взял из протянутой ему пачки сигарету. Чаркесс щелкнул зажигалкой, и огонек ее – крохотный, голубоватый, только с маленьким алым зернышком у фитилька – осветил замкнутое, словно стянутое лицо. Барышев подумал, что теперь он знает, что мешало ему воспринимать Чаркесса – это несоответствие странной фамилии и типично среднерусского лица… Он улыбнулся. Чаркесс не видел, что Барышев улыбается, но, видимо, почувствовал это. И заговорил уже сердито. Та неожиданная порывистая доверчивость, прорвавшаяся сперва в его голосе, исчезла. Голос звучал привычно сухо для Чаркесса. Но, видимо, то, что беспокоило его, не давая заснуть, заставив сидеть вот здесь на шатких перильцах, было серьезным и важным. Он повторил:
– Ночь сегодня странная, капитан…
– Соскучились по семье?
– Не в этом дело… Хотя, действительно, старому женатику трудно быть долго одному. – Он помолчал, и молчал немалое время. Сигарета в руках Барышева стала пригревать пальцы.
А когда Чаркесс продолжил, то снова послышались Барышеву в его голосе грусть и раскованность.
– Я ведь женился в девятнадцать лет… В училище. Привык, знаете ли. – Он помедлил и вдруг спросил коротко: – Как вам новая машина?
И по тому, как это было сказано, Барышев понял, что вот тут и есть самое основное, что мучает Чаркесса. Но он еще не понимал сущности вопроса – машина как машина. Могла быть, возможно, и получше – на ней еще надо полетать. Слава богу, есть новый истребитель. А что тут может зависеть от них – летчиков, чтобы мучить себя раздумьями на этот счет! И вряд ли хороший летчик не станет радоваться новой машине даже до того момента, когда он ее полностью разгадает, постигнет ее слабости и особенности. Они все ждали ее, эту машину. Ждал и Чаркесс – должен был ждать, ведь это именно он тогда не достал «Валькирию». А на этой машине достал бы – и достанет, если случится. Ведь именно поэтому они молчали, когда кто-нибудь лихой из новеньких проезжался по этому поводу. Ни оборвать, ни осадить говоруна Чаркесс не мог. Нортов – тот предупреждал ледяным взглядом своих прозрачных глаз, весь натягивался как струна, даже звон исходил от него, и этого было достаточно. Чаркесс же насупливался, багровел до корней своих рыжих волос и, казалось, становился словно отлитым из красной меди. Но они оба одинаково не пускали никого в то, что пережили тогда ночью.
Но Барышев считал, что тем более новая машина должна была «лечь» им в душу – пусть не так глубоко Нортову, а вот уж Чаркессу безусловно. И тревога, и плохо скрытая боль в голосе майора удивили Барышева.
Отвечая Чаркессу, нужно было говорить не о качестве машины, не о своем отношении к ней. Ему протягивали на ладони сердце. И отвечать нужно было так же. И он хотел сказать о себе, о том, как жил.
Затягиваясь второй сигаретой так, что даже посыпались искры, Барышев боялся одного, что не поймет его Чаркесс, как не поняли его однажды еще в училище. Это болело всегда и помнилось.
Начальник училища – известный летчик, Герой Советского Союза, зашел в красный уголок, где как раз работала редколлегия стенгазеты «Вам – взлет!». Ходил от стола к столу. Задержался возле Барышева, который рисовал шаржи для раздела «Сатира – юмор».
– А у вас, Барышев, неплохо получается! Учились?
– Никак нет, товарищ полковник. С детства. Да разве это получается? Чепуха какая-то…
– Нет, ничего. Сидите, сидите. Если не возражаете – и я рядышком.
Он легко опустил свое сухонькое тело на стул рядом со стулом Барышева.
– А вот Рахмангулов не похож – у него нос короче и взгляд иной.
Полковник взял из подставки простой карандаш и осторожно и неумело поправил рисунок, чуть касаясь бумаги. Помолчал. Потом нашел шарж и на самого себя – Барышев сделал это просто так, не для газеты. Но листочек лежал тут же, в общей стопке. Крохотный человечек с мужественным лицом и с широкими погонами на узких детских плечах.
– Знаете, Барышев, – сказал он. – Я ведь никогда не думал, что сделаюсь летчиком, высоты боялся. Однажды еще в Таджикистане мне пришлось по карнизу пройти – с полной выкладкой, да еще и с карабином. Так я несколько раз умер там живьем, умер от страха. Но тогда я решил, что задавлю в себе этот дикий страх. И моим первым самолетом стал Р-пятый. У него колеса были, как у автомобиля завода «Русобалт». Потом уже – И-четвертый, И-пятый… Вы знаете эти машины?
– Я читал о них…
– Жаль. Надо было сохранить их. Не по одному экземпляру, а побольше. Не так уж много места они заняли бы. И «курносые» должны были остаться. Я ведь и войну начинал на «курносом».
Барышев недоумевал, отчего это так разговорился полковник. Терялся в догадках. Даже подумал было, не несчастье ли еще какое-нибудь, но успокоился на этот счет – несчастья больше ждать ему было неоткуда, только от самого себя. А за себя он был спокоен.
Полковник сказал, обращаясь к курсантам, занятым стенгазетой:
– Товарищи, кто закончил, может быть свободен.
Постепенно все разошлись, только один еще, эскадрильный остряк, топорщил хрящеватые уши над столом, но и он скоро вынужден был уйти.
В памяти нескольких выпусков училища полковник остался как человек сдержанный и замкнутый. И, как это ни странно, никто не знал о нем житейских подробностей, хотя обо всех преподавателях и командирах да и о жизни замполита училища знали все. Это уж как водится.
О замполите, правда, знали одну подробность, которая скорее походила на легенду, чем на действительно существовавшее обстоятельство. Он был когда-то знаком со Сталиным.
– А вы, Барышев, – между тем сказал полковник, – будете хорошим летчиком. Я не знаю, что привело вас в училище, осознанное желание, военкоматская ли воля, случай. Но летчиком вы будете хорошим.
Барышев не знал, куда девать глаза, как держать руки. Такие слова не выслушивают по стойке «смирно». И полковник разглядывал его неторопливо и усмехнулся, чуть дрогнув сухими бледными губами.
– Не каждому человеку можно сказать такую правду, – произнес он. – Но вы – сильный и недовольный собой человек – вам сказать можно. И потом, каждый умный человек знает свою стоимость точнее других. И не надо стесняться этого знания самого себя. Вы согласны со мной?
Барышев не смог ничего ответить, только голову поднял да едва не сломал в пальцах карандаш.
Полковник вздохнул, положил ладошку на стол, плотно прижимая ее, встал.
– Проводите меня. До вечернего построения еще десять минут.
Они молча прошли по пустынным коридорам учебного корпуса и мимо дежурных, мимо знамени, спустились по широкой мраморной лестнице в темный сад. И внизу полковник сказал:
– Вы совсем не получаете писем, Барышев. И не пишете сами. Это правда?
– Да, товарищ полковник, – тихо ответил Барышев.
– Ну что же. Дело ваше. Но это тяжело. Придет время, и вы поймете, как это тяжело и не нужно.
И видя, что курсант его не понимает, добавил:
– Я имею в виду одиночество…
Барышев подумал, что полковник знает о нем все – это не составит труда узнать подробности. В отделе кадров есть его биография. Но он как будто знал больше, чем можно написать в анкете.
– Когда-нибудь вы поймете, Барышев, – говорил между тем полковник, – что это очень плохо, когда некому писать и не от кого ждать писем…
– В моей жизни, – сказал Барышев тихо Чаркессу, – был один человек. Он сказал, что летать одному нельзя. А я летал один, даже в двухместной машине. И теперь все начинается сначала…
* * *
Барышев во сне видел небо – не таким, каким оно бывает на высоте, когда верхняя кромка облаков остается внизу под самолетом, превращаясь в поверхность какой-то иной планеты, не черным, с крупными, на глаз объемными звездами, – он видел его таким, каким оно кажется с земли. Переливаясь от светло-светло-зеленого до темно-синего в самом зените, с перламутровыми прожилками облаков и такое осязаемое, что до него можно дотронуться. Он видел его во сне, точно лежал где-то в степи в высокой, пахнущей солнцем, выгоревшей траве, ощущая под лопатками прохладную, живую и упругую твердь земли, и ему все хотелось смотреть и смотреть в него, словно там сейчас должно было открыться что-то очень важное. Может, это был бред – слишком устал за это время и за последнюю ночь, слишком много пережил, но он видел и самого себя, точно с вертолета – с высоты, когда отчетливо различимо все внизу, видел распластанное неподвижное тело в траве, посередине степи, и понимал даже во сне, с удивлением, что это и есть он сам. И одновременно он видел небо и все острее понимал, что оно похоже на человеческое лицо, на полную неповторимой жизни человеческую плоть, где в каждом квадратном миллиметре – не только зеленое и синее, а все краски мира. И еще он понимал, что он спит. Ушло куда-то профессиональное отношение к небу, к пространству и воздуху. И баллы облачности, и видимость, и влажность, скорость ветра.
Сегодня в последнем полете он узнал, что на большой высоте оно иное. «Может быть, это космонавты подсказали, свозив туда человеческие глаза и человеческое сердце», – подумал он во сне. И думалось ему просторно и неторопливо. Но ведь и он сам предвидел его таким, предчувствовал еще до того, как они вернулись оттуда и назвали все точными словами – и черноту над головой, и голубовато-оранжевый ореол над выгнутым горизонтом, и то, что оттуда земля кажется не выпуклой, а вогнутой, точно всеобъемлющая чаша. Он и до них знал, что черная синева эта – не цвет, это что-то иное. Когда его машина, содрогаясь от рева турбины, от мощи, рвущейся из ее сопла, пошла сегодня вверх, он сквозь нечеловеческую тяжесть перегрузки успел – не глазами, нет, потому что не было силы поднять веки – краем сознания увидеть не черное, в круглых звездах небо, а само пространство, откуда сквозь плекс фонаря и экран гермошлема повеяло и тайной, и холодом, словно из гигантского тоннеля. Он даже себе не признался, не решился, да и слов не хватало – он усилием воли заставил себя вовремя опрокинуть машину – так потянуло это пространство. И сейчас во сне он понял, что готов был сказать об этом Чаркессу. И помешали ему только совершенно земные дела и заботы. Когда Чаркесс спросил его о новой машине, он не знал, что ответить. Именно о ней, о машине… Но теперь-то он понимал, что истребитель этот дал ему возможность увидеть небо стратосферы.
Высота, которая была доступной ему, оттуда казалась преддверием. Он вспомнил, как вглядывался в лицо человека, впервые побывавшего в этой черной глубине и вернувшегося на землю. Он видел: тот шел по длинной ковровой дорожке – обычный, в такой же, как у Барышева, шинели, в такой же фуражке, так же сдвинутой набекрень, хотя и строго надетой – есть такой сугубо авиационный обычай носить форменную фуражку. Он видел, как этот человек даже внешне был похож на него, на Барышева. И Барышеву тогда казалось – он искренне считал так, что он завидует этому человеку. И только сейчас, во сне, он понял, что не завидовал он ему тогда, а искал в его лице что-то такое, тень, чего он ощутил, вернувшись на землю из стратосферы. Это никогда больше не оставит его – оно будет с ним и будет в нем. Так и спал он, становясь во сне – по неизвестным законам – летчиком.