Текст книги "Иду над океаном"
Автор книги: Павел Халов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 28 (всего у книги 39 страниц)
Декабрев, сам не зная почему, стоял на месте и смотрел вслед такси, привезшему его сюда. Может быть, хотел убедиться, что остался один.
До рассвета бродил он здесь, ища что-то и не ища ничего. Только одного ему хотелось отчетливо – найти ту скамейку. Вот она, эта скамейка. Декабрев отыскал ее, вернее то место, на котором стояла тогда она. Именно отсюда стал ему виден весь его собственный путь, от штурма Харькова, когда он впервые повел машину в бой по снежному полю, такому широкому, что все оно не вмещалось в триплекс – через Варшаву и Берлин и сюда, на Сортировку. Да, вот с этого места – ни сантиметром левей, ни правее.
Он тогда поднял потрясенные глаза, и сквозь дымку, затянувшую зрение, замаячило ему высокое, красноватое, не то оттого, что всходило солнце, не то оттого, что ставили его из кирпича, узкое сооружение.
Оно и сейчас стояло, и было видно ему – только достроенное. И времени миновало над Сортировкой и над ним, Декабревым, ни много ни мало к этому мгновению – семнадцать лет.
Он сел на скамью и убедился, что и скамья иная – не та, чугунная с деревянными рейками, а целиком из бетона, литая, удобная. Внутренне он усмехнулся этому. А потом закрыл лицо холодными ладонями. Он не знал тогда, не узнал потом и не узнает никогда, что поздней осенью сорок пятого комбат умер. Ночью на платформе, выдавая наряды. Отвел в сторону сильной, словно железной рукой солдата, пришедшего на работу, сказал:
– Подожди-ка, дай дух перевести.
Вышел из толпы на чистое место, глянул куда-то поверх их голов как-то диковато и торжественно, точно собирался громко и властно врастяжку крикнуть: «Батальон, в атаку, за мной…» И рухнул на платформу навзничь, наотмашь.
Не знал Декабрев и не узнает никогда, что солдаты, работавшие здесь, проводив комбата в санитарную машину и послав вместе с ним, с его телом, трех бывших сержантов (тогда санитарными линейками были большие и вместительные фургоны на шасси ГАЗ-51) и одного младшего лейтенанта – всех из авиации, – нашли в сквере место, выкопали пожарными лопатами, разобранными словно по тревоге с пожарных щитов на пакгаузах, могилу. И отправились для переговоров с милицией и местным начальством, соорудили обелиск – здесь же, в мастерских. Сами.
И все-таки комбата похоронили не здесь, а на Ваганьково. Хоронили его с почетным караулом, с трехкратным залпом из новеньких «эскаэсов». и на мраморную плиту над ним похоронных дел каменщики нанесли под надзором фронтовиков силуэт ордена Отечественной войны и слово «Комбат» вписали в привычный надгробный текст, потому что не было, оказывается, у комбата семьи – все погибли, а сам он оказался здесь после госпиталя.
* * *
Огромная река на перекрестке двух воздушных дорог Декабрева не замерзла. Ее рукава и бесчисленные заливы простирались до самого горизонта в белых от снега берегах и между заснеженными холмами. По мере того как они, эти рукава и заливы, подходили под крыло лайнера, их ослепительный блеск менялся, вода становилась черной. И даже отсюда, с высоты трех тысяч метров – лайнер уже подгребал себя своими винтами к аэродрому – ощущались и глубина ее, и холод. А потом Декабрев увидел и город, знакомый уже ему и так и не ставший интересным, всего лишь поворотный пункт в его судьбе, словно столбик на огромном пути. Когда он летел с Севера, то с этого города начинался его путь по прямой, когда возвращался, то отсюда до следующего аэродрома на Севере предстоял какой-то странный промежуток, точно привал в пути.
Бывало так, что Север не принимал. И здесь, мотаясь по перенаселенным залам, он гадал, что там, дома, пурга или туман. А может, шторм принес с побережья неповторимые, невозможные более нигде сумерки из плотной белесой, зеленоватой и соленой мглы, которой можно, хотя и трудно, дышать и которую можно пить – столько в ней влаги, поднятой где-то в далеком углу океана штормом. А может быть, просто зашились «северяне» на своей тесноватой по нынешним временам полосе. Или, может быть, пошли один за другим краснохвостые Илы полярной авиации, чтобы успеть проскочить в открывшееся ненадолго и в еще более северном небе окно.
Но даже и это ожидание было предчувствием встречи с близкой и дорогой землей, когда «и дым отечества и сладок и приятен». И он слонялся по аэропорту, торчал на ветру у железной ограды у самого летного поля. И с полосы и рулежных дорожек доносило голоса людей – неизменные спутники неторопливого, несмотря на всю свою стремительность, движения.
Лайнер сел без задержки. И уже через несколько минут после посадки никого из попутчиков Декабрева не было – разлетелись в разные стороны. Удел транзитных – оставаться одним. И так всегда он ощущал себя в иных аэропортах. Только не здесь, здесь он узнавал своих по неуклюжему багажу, по свитерам, по обуви – еще не холодно, а они в унтах, теплых сапогах, узнавал по тому особому, отличному от всех прочих, загару – загорает лицо, а морщинки возле глаз не загорают, щурятся люди. Узнавал по какой-то особенной стати, которая ощущалась и в том, как человек ходит, как стоит он, как разговаривает, по манере смотреть на собеседника или на окружающих. Что-то было в них тяжеловатое и неторопливое. Неторопливо меняется там время суток. Когда прожил день да ночь – год миновал, точно в замедленном кино. И ветра неохотно меняют направление, и весо́м и много значит каждый человек. Будешь значить, если ноль целых и несколько сотых человека на квадратный километр. А этих километров – неоглядно, и чувствуешь себя, стоя у начала тундры, словно ты последний на этой планете человек. И мороз – если возьмет, то надолго, и чуть ли не веками метут пурги и метели.
Больше того – за эти пятнадцать лет научился (и не просто научился, а постиглось само собой) узнавать профессию человека издали. Золотопромышленника не спутаешь с элегантно-мужественным геологом или рыбака, осипшего на морозе, привычного к шаткой крохотной палубе сейнера «РС-300», других там почти что нет, отличишь за версту от монтажников со строящейся ГРЭС.
…Самолет, на котором летел Декабрев, до полудня стоял в конце полосы – там, где остановился после пробега. Машина стояла носом на юг, подставляя левую плоскость ослепительному солнцу, поднимающемуся над океаном. И это было красиво – огромное поле бетона, серебряный профиль машины, а над всем этим дрожал и плавился в мареве, исходящем от земли, гигантский темно-зеленый горный хребет. Дымка у подножия скрадывала его тревожно-темную зелень, но выше хребет обретал свой истинный суровый цвет, и были видны и белые проплешины снега и скальные обнажения.
После многих часов какой-то удивительно интенсивной жизни, наполненной грохотом двигателей, поглощающих пространство, после того, что Декабрев заново пережил и передумал всю свою жизнь – время здесь, на этом аэродроме, словно замедлило свой бег. И это, пожалуй, было труднее всего – перемена ритма, когда точно заново приходилось учиться говорить, ходить, слушать, отвечать на вопросы.
Маленький зал ожидания переполнен. Вряд ли здесь, на промежуточном аэродроме, скапливалось когда-нибудь такое количество пассажиров сразу. Женщины кормили детей, переговаривались негромко и неторопливо, как, очевидно, говорили они на столичных и южных аэродромах – они были почти дома. Мужчины слонялись по аэровокзалу, толпились в коридорах и крошечном буфете. Под открытым навесом на сером брезенте, расстеленном прямо на снегу, грудились вещи – своеобразные вещи северян, возвращавшихся из долгих отпусков: огромные игрушки, какие-то ящики, спиннинги и ружья в чехлах, свертки, перевязанные ремнями магазинные коробки. И всю эту громаду вещей и людскую толпу привез в своем чреве маленький самолетик в конце поля. Появился седой мужчина в поношенной тужурке ГВФ с одним широким и двумя узкими шевронами на рукавах. Он негромко сказал, что по причинам, понятным товарищам (он так и сказал – «товарищам»), предстоит задержка. Возможно, на целые сутки. Им здесь готовы оказать гостеприимство. Вездеходы подойдут с минуты на минуту.
Два вездехода, блестя мокрыми гусеницами, уже стояли позади аэровокзала. Их зеленые борта, облепленные длинными иглами стланика, парили на солнце. И сюда доносился глухой рокот еще нескольких мощных двигателей. Это подходили новые машины. Они так и пришли – с неснятым, только зачехленным грузом.
И, глядя в загорелое лицо лейтенанта, у которого неистовой синевой светились глаза, Декабрев вдруг до того остро почувствовал, что он все же дома, на своей северной земле, что даже поперхнулся дымом папиросы.
Грузились в вездеходы уже с любопытством и оживлением. Геологи – бородатые, в спортивных куртках, разбивали палатки у сквера. Студенты в зеленых робах тоже оставались на аэродроме. Они весело и с удовольствием устраивались.
Декабрев спросил у лейтенанта, будут ли проезжать через поселок. Тот ответил, почему-то окая: «Так точно, товарищ».
Он решил ехать со всеми. Сказалось не только ощущение своей земли. Слишком знакомо пахло той самой соляркой из юности от этих новеньких, в снежной росе машин. И лейтенант с его оканьем, портупеей через плечо и с его ослепительно-синими глазами на темно-коричневом лице тоже был из юности. А Декабрев так близко подошел в этом полете к своей юности, к войне, к заснеженной столице и к девушке на этом снегу, что одного запаха, исходящего от теплой брони, хватило, чтобы вновь прикоснуться к этому. На положенной дистанции шесть машин, тускло поблескивая бортами на поворотах, покачиваясь, везли по узкой проложенной в стланике дороге необычный груз.
Дорога шла сначала по заболоченной равнине. Ошметья черной мокрой почвы летели из-под гусениц, потом некоторое время шли вдоль русла горной реки – белая галька веером разлеталась в разные стороны. И затем дорога пошла в гору. На этом склоне было темно и сыро, и растительность была выше, но сверху полыхало наполненное солнцем небо. Гусеницы БТэров перевалили на ровное каменное плато, и словно начался иной мир. Здесь царили солнце и ветер. Декабрев не знал ветра более широкого и властного, чем ветер с океана. Даже в бухтах ветер иной. А тут – океан. Он стоял стеной. И оттуда истекал ветер, наполнявший грудь, мозг какой-то упругой силой и волнением. БТэры добавили скорости, – видимо, водителям было хорошо знакомо это плато. Декабрев пригляделся и увидел вешки, побелевшие от времени, там и сям забитые в камень, – здесь ребята учились водить машины.
И вдруг он почувствовал какое-то непонятное облегчение, словно свалился с плеч привычный уже груз. Именно привычный – носил, не замечая, вот не стало его – и понял, какая это была тяжесть. Он вспомнил и радостно удивился тому, что легко ему вспоминать ту вторую свою женщину, от которой отделяло его теперь не более часа полета. Ему легко было думать о ней и представлять ее слабое бледное лицо и тихие глаза, и узкие, совсем не для Севера плечи и не для такой трудной любви к нему, к Декабреву, тяжелому человеку, не говорившему о себе даже тогда, когда это было им обоим необходимо.
Она приехала на Север, к суровому, недоброму океану давно, почти девчонкой, разыскивать старшего брата.
В 1955 году, когда она приехала, ей было семнадцать лет, и она ничего не умела делать. Брата она не нашла. О нем просто никто ничего не знал. Те, кто мог бы что-то сказать ей, исчезли, как дым, – кто на пенсию, кто в места еще более отдаленные, но никого из них она не застала. А новые еще не вошли в курс дела. Приехала бы она чуть позже – на год, полтора, может быть, было бы иначе. И потом, здесь все до единого заняты работой – в геологических партиях, в АТК, на промывке, в управлениях. Здесь не было частных домов, чтобы приклонить там голову. Да она и не умела ни просить для себя, ни искать, ни настаивать. И она уже двое суток, благо были белые ночи, ходила по городу, у которого не было окраин и который обрывался у океана и начинался прямо в тундре. Дремала в сквере, засунув руки в рукава осеннего пальтишка.
На третьи сутки она пошла в тундру. Пересекла весь город, сошла с полотна шоссейки и двинулась через стланик, по мокрому мху – она не знала, что идет прямо на север. Она вроде бы слышала какие-то гудки, но не обернулась. Потом гудки прекратились. У нее кружилась голова, и в душе было пусто-пусто, словно вынули ту пружину, на которой все держалось. Она села на что-то. Это оказался поросший колючим мхом камень. Кто-то потряс ее за плечи. Она открыла глаза и увидела перед собой тяжелое и грубое женское лицо – так ей показалось. Рядом стоял мужчина в ватнике, стеганых брюках и сапогах.
– Что это с вами, милочка? – строго спрашивала женщина.
Она не ответила – звуки голоса доходили едва-едва, словно из-под воды. Недалеко ушла она от шоссе, как ей потом рассказала Мария Максимовна, секретарь-машинистка горного управления, – метров на двести. Ее увидели с дороги, из кабины грузовика. Мария Максимовна ехала с кальками в Ягодное, выполняла задание своего начальника.
– Стой-ка, парень! Вроде бы девчонка… – сказала она шоферу.
– Мало ли… – буркнул тот.
– Не мало, а стой, кому говорю!
Они отвезли ее на квартиру к Марии Максимовне. Та жила одна. Мария Максимовна приказала шоферу ждать. Сама вымыла девчонку в горячей ванне, заставила ее выпить полстакана водки. Уложила в постель, вызвала врача и, написав записку (потому что девчонка ничего на слух не воспринимала), где лежит еда и что ей делать – только никуда не исчезать! – уехала. Вернулась она на третьи сутки. Мария Максимовна умела не морщась пить водку, курила мужские папиросы «Прибой», не признавая других, называла всех сотрудников уменьшительными именами «Володенька», «Леночка», не считаясь ни с возрастом, ни с характером их, ни с должностью, делая исключение лишь для своего шефа, которого и за глаза называла по имени-отчеству (фамилия у него была чудная – Ракобольский). И Мария Максимовна печатала так, что стук клавишей «Москвы» сливался в сплошной треск. И тем, что эта девочка стала тем, кто она есть сейчас, женщиной, близкой Декабреву, Декабрев был обязан Марии Максимовне.
Город был одноэтажный, продутый ветрами до того, что его бревенчатые стены стали белыми. И отличался он от всех прочих городков, которые знал Декабрев, тем, что его короткие улицы были просто галечником, который никто не утрамбовывал и не укладывал. Просто строили дома, оставляя меж ними полосу галечника. Галечник стал улицей – дорогой для немногих вездеходных машин и для жителей. И площадь перед райкомом с одной стороны и перед райисполкомом, геологоуправлением и школой с другой – тоже была обыкновенным, почти белым галечником. И деревянная дощатая трибуна, крашенная баканом, стояла на галечнике. Город этот отличался от прочих полным отсутствием растительности. Даже тот город, где жил Декабрев и куда он летел теперь, находившийся значительно севернее, имел зелень. Слабенькие березки и топольки в сквериках. Они жили потому, что внизу под ними, в мерзлом грунте, проложили трубы отопления.
Но город Декабрева прикрывали от океанских ветров прибережные скалы. И сначала ветер принимала в себя бухта. Она скручивала его в тугой клубок. Если на южном берегу ее он дул справа, то на северном он шел слева, и, точно обойдя всю бухту по параметру, он уходил в океан. Потом то, что оставалось, сдерживали скалы в глубине бухты – уже на материке. И когда над этими скалами бесновалась пурга, в городе на многоэтажные светлые дома, на зеленые березки в скверах и на единственный бульвар, который начинался от телевышки и уходил на тысячи километров в тундру и в горы, становясь трассой, падал тяжелый тихий снег, словно в Большом театре в сцене дуэли Онегина и Ленского.
А этот город лежал на каменно-солнечном плато как на ладони. И окна и стены домов, обращенных к океану, были затянуты целлофаном.
Когда вездеход, на котором стоя ехал Декабрев, вырвался на площадь, Декабрев привычным для танкиста прикосновением попросил водителя остановить машину. И водитель взял рычаги на себя, затянув фрикционы. Вездеход стал, выжал амортизаторы. Декабрев перебрался через борт. Он подождал, пока все БТэры с пассажирами пройдут мимо, отфыркиваясь и разбрызгивая гальку. И только когда последняя машина исчезла за поворотом, он огляделся. Он хотел было пойти в райком, но увидел вывеску геологоуправления и пошел туда. Он знал здешних ребят и заочно, и в лицо: встречался с ними на слетах и совещаниях. И даже приходил на помощь их геопартиям, посылал свои вертолеты и своих людей. И он пошел к ним, как шел бы домой.
Если идти над линией прибоя на высоте до тысячи метров, то уже метров с пятисот начинает казаться, что прибой медленно-медленно подползает к скалам, клубя перед собой ослепительно белую пену. Медленно заворачивается его гребень, рваные лохмотья медленно ползут вверх. И спадают так, словно они не подчиняются силе притяжения. Декабрев за последние десять лет часто летал над этими местами. Ну, не над этими, так очень похожими. Был у него один маршрут на объект в районе бухты Глубокой. Там до самого входа в бухту Ми-4 несет свое головастиковое тело как раз почти над самым урезом воды. И он не переставал удивляться этой кажущейся медленности прибоя. И теперь, стоя над обрывом, он видел этот прибой таким же медленным и торжественным.
Ветер рвал плащ, упирался в грудь мягко, но решительно, свистел в ушах. И, несмотря на ослепительное солнце, было холодно – даже по спине под плащом и свитером, под майкой скользил этот опасный ветер. А лицо было мокро от невидной глазу водяной пыли, и на губах ощущался горьковато-соленый привкус.
Он знал, что больше не переживет свою жизнь заново с той же тщательностью, как по дороге сюда, – наконец-то она, эта его жизнь, выровнялась. Срослись в единое целое разрозненные события и мысли, и он даже представлял, что скажет ей, Анне, когда войдет в свой дом через полтора часа. Когда она поднимет на него свои огромные, полные тревоги и любви глаза, он скажет ей… Нет, он еще не знал этих слов. Он знал, что скажет, но не знал, какими словами. Может быть, и не нужно будет говорить о том, что не нежная жалость гнала его к ней над земным шаром, а простая жажда увидеть ее, что теперь для него совместимы два женских лица – ее лицо и лицо дочери; что все нормально теперь, он знает цену ее терпению, что самой большой тревогой его сейчас была тревога, страх, – да, даже страх, что это ее терпение и стойкость именно сейчас, в эту секунду, иссякнут и что никогда еще в жизни он так не боялся опоздать.
Солнце просвечивало медленные гребни волн внизу. Они полыхали серым пронзительным пламенем, подолгу неся это пламя к темно-красным, местами черным скалам. И воздух был пропитан грохотом и влагой.
…А потом, после того как он увидит Анну, он полетит на новый участок. К бригадиру Федору Туманскому, десять лет отсидевшему за золото, прежде чем понять истинную его стоимость. Федор сам назвал этот новый участок, где сейчас производит вскрышу, – «ручей Прозрения». Хотя по горному району это место обозначено «Счастливый ручей» – именно Счастливый ручей, а не ручей Счастливый. «Ох уж эти северяне», – подумал Декабрев, чуть усмехнувшись. Но надо было идти. Он уже пошел, но остановился и снова посмотрел вниз на океан. Прибоя не было видно, видны были только волны – насколько хватало глаз. Они казались высокими вблизи и становились все меньше в отдалении, пропадая где-то у линии горизонта.
* * *
Редкие письма от Барышева были написаны упругим плотным почерком. Светлане казалось, что каждую строчку в них можно взвесить, они производили впечатление материального. Точно и скупо он писал о своей жизни. И не задавал вопросов. Но сквозь сдержанность она ощущала то беспокойное и глубинное пламя, которое предположила в нем с самого первого мгновения и нашла потом. Чутье, заключенное в ее душе самой женской природой, подсказывало ей, что с ним происходит. Первый трепет и волнение ушли. Ушли мелочи – осталось главное: ощущение зависимости одного от другого. Чувство нежности. И все это теперь взвешивалось обоими, вновь и вновь переживалось.
Однажды ночью она проснулась в ужасе от того, что увидела во сне его, понимала – это он, а лица его не узнавала, точно у него не было лица. Оно уходило из ее памяти. Помнились только глаза – серые, почти стальные, пристальные. С какой-то властностью. Но все настолько перепуталось в ее душе, что вдруг ей показалось, что у них у обоих – у отца и у Барышева – одно лицо. И только подавив нервное возбуждение в себе, смирив чрезвычайным усилием дрожь, она поняла: это оттого, что у них очень похожи глаза.
Что же такое надо увидеть в жизни, чтобы глаза сделались такими?
Барышев писал ей, что летает. Что полеты здесь – куда более серьезное дело, чем он предполагал. Писал, что уже летает ночью. Странно – его письма никогда не начинались обращением: «Светлана» или «Здравствуй, Светлана», или еще как-нибудь, он начинал свои письма просто:
«Только что с дежурства. Не думаю, что будет разглашением тайны, если скажу тебе – из окошек дежурного домика видно небо и поле. Снежное-снежное поле, отороченное мехом леса. И поле – не такое поле, как понимал я всю свою жизнь – на нем-то должен расти хлеб. Здесь хлеб не растет. Земля тверда. Тверда и поката – это видно из дежурного домика. Здесь не бывает морозов. Минус пять – не мороз. Горы снега. Из него, говорят ребята, можно всю зиму лепить Дедов Морозов. Играть в снежки. Но в земле всегда лед – даже летом. Я подумал – если отсюда пойти прямо, не сворачивая, можно прийти к метро Новослободская. Я знаю – там есть телефон. И там на ступенях – солнце, и стоит одна моя знакомая. И волосы у нее светятся и – глаза во все лицо…»
Барышев писал:
«Когда я веду машину к бетону ночью, словно ухожу под воду, – день остается наверху. И еще над Ближним приводом мне видны раскаленные солнцем вершины скал, они стоят в конце земли – над океаном».
Барышев писал оттуда, со дна неба:
«Я стою у порога гостиницы. Здесь тишина от снега. И узенькая тропиночка между сугробами. Сейчас пойду – и скрип унтов будет слышен на твоей Грузинской – такая здесь тишина, хотя слышно, как техники пробуют турбины дежурной пары…»
Так писал Барышев. И словно она сама видела этот снег – и летчика, неуклюжего от меховой одежды, и слышала эту тишину, в которой и гул турбины, и скрип шагов. Он писал так, точно письмо – вернее, лист бумаги – все время лежит у него на столе. И он только дописывает всякий раз что-то. И Светлана не знала, что именно так это и было. Он не писал ей писем в обычном смысле слова – он писал одно письмо, все это время писал одно письмо, отправляя его по частям. И только одного не было в его письме – имен товарищей. Значит, ему там трудно.
Все это она вспомнила ночью. И долго не могла уснуть. Если бы можно было бросить все и хоть на мгновение ступить на их – отца и Барышева – землю, прислониться горячей щекой к снегу. Взять его в пригоршни и окунуть в него лицо. Университет?
И вдруг она подумала: а собственно, почему нельзя? Если все ясно между людьми. Если больше нельзя жить по отдельности. Если забывается лицо? Почему нельзя?
«Я поеду к ним, – сама чувствуя, как отливает кровь от пылающего лица, подумала она. Но за этим встало тайное, страшное, властное. – Жена… Я буду его женой. А он моим мужем…»
Еще никто и никогда не видел ее раздетой. Никто ни разу не прикоснулся губами к ее лицу. Так получилось. Никто. И ни разу не возникало в ней ни любопытства, ни желания.
Этим летом студенческий отряд университета с музыкой и знаменами двинулся в Казахстан, на уборку урожая. И Светлана поехала тоже. Жили в палатках на краю степи. Было интересно и весело, хотя уставали все, как черти. Мальчишки поднимали девчат, которые сваливались после работы. Жгли костры, кипятили чай, пели, бродили по степи, пахнущей хлебом и соляркой. Может быть, оттого, что Светлана оказалась слабее всех – ее на это почти не хватало. И сквозь усталость она воспринимала их вечеринки, как во сне – пела вместе со всеми, глядя неподвижными глазами в желтый (оттого, что жгли солому) огонь, куталась в чей-то пиджак, тоже пахнущий соляркой и хлебом. Случалось, даже засыпала, прислонясь к крупному теплому плечу Верочки Ласкиной. И подруги уводили ее, сонную, в палатку.
По сути дела, впервые Светлана оказалась так далеко от дома – без мамы и без бабушки, без теплых булочек с кремом по утрам, без своей светлой и тихой комнаты, без своих книг. И спала на матрасе, набитом сеном, и подушка у нее была крохотная, да и работала она тогда впервые в жизни. А девчонки, возвращаясь из степи, рассказывали друг другу – их в палатке жило четверо – о происшествиях за ночь. И все это было: «Он мне – …А я ему…» Светлана, если просыпалась, Слушала спокойно, улыбаясь и не понимая, что тут интересного. Ну, нравилось ей видеть загорелые сильные юношеские торсы – на работе, на току. Невольно отмечала про себя, как красиво сидит за рулем грузовика староста их курса. Руки у него были красивыми – энергичными и с тонкими, но сильными запястьями. И что из того, что пиджак на ее плечи вечером, когда из степи течет прохлада, накинул он?! Да ничего! Но как-то раз перед рассветом она проснулась оттого, что кто-то назвал ее имя – усталость вечерняя была велика, и сон не получился глубоким. Да и не умела еще она спать там, где много людей. Говорила Верочка:
– Ну-ка, Ирка, посмотри, не спит Светлана?
– Спит твоя Светлана, – ответила та, наклонив свое лицо к Светлане и приглядываясь к ней. – А что, при ней стесняешься?
– Мала еще.
– Да она ничуть не моложе нас. Что уж там?
– Мала еще, – повторила Верочка.
И стала потом рассказывать, что произошло у нее с парнем из соседнего стана, – там жили мальчишки из Бауманского высшего технического. Парень был опытный. Он сразу догадался, где расстегивается ее лифчик.
Светлана почти машинально спросила:
– А зачем? Верочка, зачем ему лифчик?
Шепот оборвался. Косматая Иркина голова возникла над нею в слабых рассветных сумерках – вход в палатку прикрывал только марлевый полог – не от прохлады, от любопытных.
– Ты что? – спросила Ирка. – Блаженная или притворяешься? Тебе еще никто бюзика не снимал? Никто грудь твою в ладонь не брал?
Чем-то Светлана обидела своих девчонок. Но в это мгновение ей было не до всяких тонкостей. Она поняла вдруг – и ей сделалось жгуче стыдно, даже дыхание перехватило. А Ирка, не дождавшись ответа, рухнула на свою постель.
– Подожди, – глухо сказала она. – Олег снимает не только бюзик…
– Ирка! – оборвала Верочка.
До самого того мгновения, когда надо было вставать, Светлана молча проплакала, закутавшись в одеяло с головой.
Да, она была не моложе их, и знала хорошо Светлана, что Олег неспроста часто оказывался или рядом, или так, чтобы можно было ему видеть ее.
От тяжелой деревянной лопаты у нее на ладонях образовались мозоли, пришлось забинтовать кисти рук. Так и работала. Вечером Олег приехал за ними, чтобы отвезти на стан. Все уселись, а она замешкалась с бинтами: повязки сбились, ослабли. Олег стоял возле кабины, потом подошел.
– Давай помогу.
Светлана протянула ему руку, с которой свисали концы бинта.
Олег плотно и осторожно завязал их, сделал узелок – сверху, чтобы не мешал, и вдруг нагнулся к ее руке, опалив ее дыханием, она потянула руку к себе, а он не отпускал. И когда распрямился, то его лицо и рот, пересохший от волнения, приоткрытый, оказались близко-близко – возле самых глаз.
– Нет, – сказала она страстно. – Нет. Слышишь, никогда!
Теперь, среди ночи, она подумала: ну почему нельзя быть вместе, если все уже ясно, если больше нельзя по одному?
И то, что Светлана провожала отца, и то, что получила это странное, необычное письмо от него, и это вечное присутствие в ее жизни Барышева обрело особое значение. Она поняла, что для нее не будет жизни без двух этих людей, без того мира – снега и неба, без тревоги, которая их наполняла, и без их огромного дела, незнакомого ей, но уже необходимого.
«Ты знаешь, Света, что такое золото? Нет, не колечки и не серьги. И не часики, которые у тебя на руке… Хотя и в них есть это золото. Дело не в пробе, а впрочем, как раз в пробе. Только в большем значении – в смысле самого его существования.
В распадках, между мягких и зыбких берегов, устланных нашим стлаником и поросших северными березками, всегда текут ручьи… В них темная-темная вода. А березки – они издали кажутся крепкими, толстыми. Но это лишь их одежда, а сожмешь ствол рукой – он крепок, но тонок. Когда отойдет земля, ребята проведут вскрышу бульдозерами, сдерут почву с березками, с мхом, со стлаником – живым и мертвым. Пока не выйдут на свет голубоватые пески. В них – золото. Пыль, крупинки, самородки – точно махорка на дне пробных лотков.
Оно имеет какую-то магическую силу. Может быть, оттого, что за свою историю человечество так много возложило на него. Я старый опытный инженер. Я давно привык называть это вещество металлом. Я не могу сдержать волнения и грусти. Именно грусти, когда прихожу в золотую кассу – так называется склад-лаборатория, что ли. Куда оно поступает со всего прииска…»
Это писал отец.
«Я не знаю, в чем дело, но только сейчас я летаю с радостью. Я тебе не говорил никогда. Скажу тебе сейчас. В пустыне было другое – другое во мне. Там я был «гордым соколом». Сам, хотя даже за моей спиной во второй кабине сидел человек, товарищ, тоже пилот, старший лейтенант, без которого я был бы просто шофером (воздушным), но я летал один.
В ту ночь, когда я впервые ступил на эту землю – в двух минутах полета от океана, – в ту ночь майор Курашев ходил на перехват. Он длинный и костлявый – этот майор. Он летал так далеко и так долго, что мог не вернуться. Но я понял тогда, что он летал не один. Все тут – от солдата-лаборанта до хромого полковника летали с ним. Это было на их лицах, это было в его лице. Ему удобно и спокойно было и там во время полета, и на земле, когда он вернулся. И этому он научился сам. Не летать – сам, а понимать это.
Я иногда ловлю себя на том, что думаю: он, Курашев, сам и создал – и эту землю, и этот океан. И создал ее и для себя и для всех остальных.
Только что закончил шестой маршрут. Это такая трасса – с расчетными углами поворотов, высотой, скоростью, временем. Я вылетаю еще до сумерек. Прошел далеко на север. И половину маршрута – под правым крылом океан. Здесь нет моря. Когда заходит солнце, с высоты видно, как загораются в темно-зеленой воде огромные багровые пятна – это солнце. А в небе остался только инверсионный след другой машины – она уже ушла.
Мы сажали машину в темень. Знаешь, когда проходишь ближнюю приводную радиостанцию (я потом объясню тебе, что это такое – ближне-приводная, хотя принято так говорить: «прошел ближний») – внизу на полосу, словно две руки, ложатся лучи прожекторов, и идешь прямо на эти руки. А потом, когда все поймут, что машина коснулась бетона, они погаснут… И катишься, притормаживая, и видишь темные, только чуть светлее ночи машины эскадрильи у капониров, и слышно, как все басовитее, сбрасывая обороты, свистят оба двигателя.
Потом ребята увели машину на осмотр, оператор ушел. Я остался один. И вдруг мне показалось, что я стою на какой-то огромной-огромной высоте…»
Так пишет Барышев. Так и обрывалось это его последнее письмо. И Светлана, закрыв глаза, представила себе, как посередине огромной плоскости, под черным звездным небом стоит он, Барышев, и смотрит своими светлыми широкими глазами.