355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Павел Халов » Иду над океаном » Текст книги (страница 8)
Иду над океаном
  • Текст добавлен: 26 сентября 2016, 18:26

Текст книги "Иду над океаном"


Автор книги: Павел Халов



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 39 страниц)

Он проверил сам все, что было нужно для операции, и, обернувшись к сопровождавшему его персоналу и не глядя ни на кого, сказал:

– Прошу мыться. Через двадцать минут начнем.

С Аней Меньшенин говорил и вчера и позавчера. И вообще, всякий раз, обходя больных, которые интересовали его, он особенно долго задерживался в ее палате. И вчера он ей сказал властно и, как подумалось Марии Сергеевне, грубовато:

– Выбросить всю дурь из головы, голубушка, и спать. Я запрещаю тебе думать об операции и о своем месте в жизни. Ну-ка, дай руку…

С постели поднялась ломкая, почти прозрачная рука, Меньшенин положил ее к себе на бицепс.

– Сильный? – спросил он.

Аннушка кивнула.

– Так вот, если ты мне не поможешь, то и моей воловьей силы не хватит. Поняла?

– Да.

– Спать.

– Хорошо.

– И не думать!

– Хорошо, Игнат Михайлович…

Они вошли в палату Аннушки. С плоской стерильной подушки их встретили Аннушкины глаза – пристальные, немигающие. До подбородка ее укрывала простыня. И рядом уже стояла тележка из операционной. Аннушка отвернула голову.

– Я думала, что вы не придете. – В ее голосе слышались слезы.

– Как это – не приду? – хмуро спросил Меньшенин.

– Не вообще, а ко мне сюда…

– Глупости. Я тебе все сказал. Ты готова?

– Да, скорей. А то мне расхочется жить.

– Дуришь, голубушка…

Аннушка прикрыла глаза и отрицательно покачала головой.

Меньшенин взял из-под простыни ее руку. Простыня открыла ее почти по пояс, и стала видна маленькая, нежная, отвыкшая от лифчиков грудь. Меньшенин сказал:

– Ты молодец… Я тебе правду скажу, еще нарожаешь детей. Только это уж не по моей части… И красивой будешь… Ты и сейчас красива.

– Нет.

– Красива. А потом еще красивей будешь.

И Марии Сергеевне было не странно слышать этот разговор. Заговори Меньшенин иначе, так, как говорили все они – и Мария Сергеевна, и Арефьев, и даже Минин, – избегая самого главного, оберегая больного и себя от раздумий, было бы хуже.

– Ну, давай, Анна, поезжай!.. Сейчас я приду. И Арефьев придет, и твой врач – Мария Сергеевна. Видишь, какое блестящее общество.

– Зачем так много? – с иронией сказала Аня. – Редкий случай?..

– Ты знаешь, кто я такой? О, брат, тебе учиться и учиться и не достать меня. Тебе просто повезло. Лауреат, и доктор, и профессор, и прочая, и прочая. Учиться они у меня будут… Давай поезжай. Сестра, в операционную!..

И вот операция окончилась. Меньшенин сейчас в кабинете Арефьева. Туда им подали чай в больничном дюралевом чайнике. В ординаторской оживленно. Все операции проведены, и все благополучно. Врачи говорили чуть громче обычного и говорили охотней, чем в иные дни – после напряженной тишины операционной, после скованности, которую несет стерильность, после пережитого и передуманного. Это звучало в каждом. «Это», – Мария Сергеевна так про себя и называла то состояние, в котором находилась она сама и которое так хорошо понимала в других.

Она понимала их еще и потому, что «это» было ей уже знакомо по прежней жизни – по войне. Такими возвращались летчики: уже подсчитаны пробоины и перевязаны раны, но еще не все вернулись, еще не известно было, вернутся ли все, кто улетел, но сами-то они живы, дымные трассы зенитного огня, тянувшиеся, словно щупальца, к плоскостям их машин, – позади… Уже ни «мессеры», ни собственные неполадки им не страшны, и задание, несмотря ни на что, выполнено.

«Это» было хорошо знакомым состоянием для Марии Сергеевны. Сама того не зная, вернее, не отдавая себе отчета, многие дни своей жизни Мария Сергеевна прожила в таком состоянии или в предчувствии его. Даже на фронте в самые трудные дни она испытывала «это» оттого, что находится в гуще событий, как ей казалось, в самом центре, в самом главном месте. И там, в особняке, где помещался фронтовой дом отдыха и куда она сопровождала своего командира полка, она встретила Волкова с «этим» в душе. И замуж за Волкова шла с «этим». На свадьбе, скоропалительной, но от этого не менее веселой и серьезной, она сидела рядом с ним – впервые за два года в белом платье. Это платье было сшито армейским портным из парашюта при консультации немца-закройщика, которого ночью подняли люди из комендантской роты, а офицеры разных рангов, находившиеся здесь, были друг с другом на равных. Командующий армией тоже приехал на свадьбу, не садясь, выпил стопку водки и, поглядев на нее один раз, больше уже не смотрел, точно поверил ей сразу же, а уезжая, он вздохнул и с сожалением сказал, что остался бы и дольше, но должен ехать. Потом, уже у дверей, он добавил просто и сердечно: «Какой там должен, не должен я никому и ничего. Свадьба ваша со мной пропадет. Оттого и еду».

Потом были годы, когда «это» уходило куда-то далеко-далеко и она жила с непонятной тишиной внутри. Но она знала, предчувствовала – «это» еще будет. Так и застарело на ее лице и укоренилось выражение тревожности и радости. Вернее, даже и не самой радости, а ожидания ее. Брови всегда словно были готовы взлететь над серыми глубокими глазами, а губы точно вот-вот приоткроются.

Сейчас в ординаторской, еще не освободившись от напряженности, Мария Сергеевна сидела за столом и глядела на свои руки, сцепленные на стекле. Терапевт отделения присел на стул возле телефона – это было как раз напротив Марии Сергеевны. Черные и круглые глаза его влажно блестели. Он тоже был на операции, помогал переливать кровь. Он бывал почти на каждой операции, но если в других случаях он переливал кровь сам, то здесь он только готовил системы и ампулы.

– Ну как, Мария Сергеевна? – негромко спросил он, невольно пригибаясь, чтобы заглянуть ей в глаза. – Здорово?

– Да, – тихо ответила она.

– Профессорская работа…

Терапевт был прав – работа профессорская. Мария Сергеевна понимала это отчетливо, но она знала еще и другое. Ее положение позволяло ей общаться с очень интересными хирургами, она видела их и у себя дома, они бывали у них на даче под Москвой. Она имела все основания считать, что и Волкову интересно общество медиков, он находил о чем с ними говорить. Летчик до мозга костей, Волков был с ними более в своей тарелке, нежели она – врач и хирург. Но ей даже нравилось чувствовать себя в эти минуты только женщиной и дилетанткой. Однажды, услышав обрывок разговора Волкова с профессором, она не обиделась.

Профессор заговорил:

– Знаете, генерал, в сущности, хирурга с большой буквы, ведущего хирурга в мировой медицине из женщины ни разу не вышло. Есть в них, знаете ли, какое-то неистребимое сердоболие. А в сущности я хотел сказать иное. Вы хорошо женились, генерал.

Закидывая голову, сильный, загорелый, Волков громко засмеялся, показывая крепкие белые зубы. Профессор улыбался. Видимо, и ему нравился Волков. Да, тогда Мария Сергеевна не обиделась.

Сейчас, после слов терапевта, она не испытала прежнего светлого умиления собой, ей вдруг сделалось горько и тоскливо.

В Москве, в клинике, Мария Сергеевна видела много блестящих операций. Это была иногда поразительная виртуозность, награждаемая аплодисментами, когда оператора в коридорах встречали студенты и врачи, наблюдавшие за операцией издалека, с комментариями руководителя практики. Оператор – усталый, подчеркнуто замкнутый – шел сквозь расступающиеся перед ним белые халаты и крахмальные колпаки.

Меньшенин же стоял над операционным столом словно медведь – неуклюжий, широкоплечий, лобастый, резкий. Лишь изредка он ронял два-три слова по ходу своих действий. Но этого было достаточно, чтобы все стало понятным. Он не крикнул на Варю и ни разу с раздражением не окинул взглядом ассистента. Случилось так, что не операционная бригада пристраивалась к нему, а он сразу нащупал привычный для этих людей ритм и работал вместе с ними. Странное «это» владело сейчас Марией Сергеевной, и она вспоминала операцию с примесью горечи, неудовлетворенности собой, с чувством какого-то непонятного стыда за себя и за свое прошлое.

Не профессор – светило хирургической науки, а просто мастер-хирург чувствовался в каждом движении Меньшенина от того момента, когда он разговаривал с Анной накануне, до последних мгновений уже в ординаторской, когда он чуть застенчиво и грубовато попросил чаю. Вероятно, не зайди за ним Арефьев, он так и остался бы в ординаторской среди врачей и неловко бы маялся, не зная, куда деть руки и как себя вести.

Желая заглушить в себе эту возникшую в ней тревогу и неудовлетворенность собой, Мария Сергеевна пошла в реанимационную. В глубине коридора она встретила Арефьева и Меньшенина. Халат на Арефьеве был расстегнут. Видимо, они направлялись в институт. Арефьев, чуть забегая вперед, говорил, как всегда, оживленно и громко.

Увидев Марию Сергеевну, Меньшенин остановился.

– Мария Сергеевна, я в институт. Часа через два вернусь. Прошу вас, проследите за дренажем. Сильнодействующих не нужно. Она справится. В крайнем случае – звоните.

Арефьев тотчас назвал номер телефона кафедры.

– Или мне домой, – добавил он.

Два часа прошли для Марии Сергеевны незаметно. Было много дел, и она почти не выходила из реанимационной. У одного больного после эктомии вдруг поднялось давление. Вместе с хирургом-оператором Мария Сергеевна не отходила от него. Где-то через час давление упало и наконец стабилизировалось.

Аня еще спала, и никаких грозных признаков не было. Мария Сергеевна осмотрела капельницу, проверила кислород. В три часа дня она позвонила домой. Домработница сказала, что Наташа дома и снова куда-то собирается.

– Ты куда это, доча? – спросила Мария Сергеевна.

– Ну, мама, – немного раздраженно, но сдерживаясь, заговорила Наташа. – Ты же знаешь, в понедельник у меня гимнастика! Я Поле об этом толкую, а она одно заладила: звони маме да звони! Ведь все знают – у меня в понедельник, в среду и в пятницу гимнастика. Господи!

Мария Сергеевна не прерывала ее, а дождавшись, пока дочка выговорится, со снисходительной улыбкой сказала:

– Ничего не господи, Наталья. Поля не обязана знать, когда у тебя гимнастика. И она правильно говорит тебе – звони. Папы нет, у меня свои дела. Ты хоть поела?

– Да.

– Смотри у меня, – сказала Мария Сергеевна и положила трубку.

Потом вернулся в клинику Меньшенин. Несколько минут просидел он в ординаторской, думая о чем-то и постукивая короткими толстыми пальцами по стеклу. Он не обратил внимания на старшую сестру, когда та неожиданно вбежала, начала что-то говорить Марии Сергеевне, но, увидев Меньшенина, сконфуженно пробормотала:

– Ой, простите… – И исчезла.

– Если у вас нет другого дела, прошу пройти со мной в реанимационную, – сказал, помолчав, Меньшенин.

– Да, я готова… – тихо сказала Мария Сергеевна.

– Лучше бы было прямое переливание. Но это потом, – заметил он, думая уже о больной.

– Хорошо, – согласилась Мария Сергеевна.

Почему-то в присутствии этого человека она замечала то, чего не замечала прежде: что сестра на своем посту сидит спиной к той части отделения, где больше всего палат и где лежат тяжелые больные, что угол перед реанимационной темен и весы там не закрыты чехлом, что каталка, на которой возят в операционную больных, неряшливо заправлена какой-то мятой простыней. Мария Сергеевна заметила еще много разных мелочей, ужаснулась их обилию и с какой-то безнадежностью подумала, что всего этого, видно, не исправить до конца.

Ей было стыдно перед Меньшениным и неловко. А он молчал, и ничто в его облике не говорило, что он видит то же, что и она. Он шагал по коридору, нагнув лысую с громадным лбом голову и держа руки за спиной.

Уже потом Мария Сергеевна узнала о разговоре, состоявшемся у Меньшенина с группой институтских профессоров. Институтское начальство настаивало, сначала осторожно (Меньшенин так же осторожно и дипломатично отказывался), а потом уже категоричнее на том, чтобы студенты и врачи, присутствовавшие на операции Меньшенина, могли наблюдать за больной и дальше, до перевода ее из реанимационной в общую палату. Но Меньшенин настоял на своем, оберегая покой больной, и прибыл в клинику расстроенный. Он понимал, что его поймут не так, как он хотел, и страдал от этого.

Сам не зная отчего, он испытывал какое-то необъяснимое доверие к Марии Сергеевне, и с нею ему было спокойно, и он сознательно не спешил сейчас, потому что чувствовал рядом ее присутствие. У входа в реанимационную он обернулся и только раз поглядел в глаза Марии Сергеевны устало и твердо, как посмотрел бы в глаза мужчине.

Мария Сергеевна вновь почувствовала, как нарастает в ней чувство, которое она называла «это». Но, боже мой, каким непохожим на прежнее оно было! Только теперь она вдруг увидела свою прошлую жизнь в ином свете, и ей еще не до конца, не очень четко, но стало ясно, что жила она прежде какой-то камерной жизнью, не отдавая себя делу до конца, а только присутствуя при том, когда другие отдавали себя медицине целиком. И прошлая жизнь ее показалась ей бледной и мелкой, а по-иному жить она еще не могла.

Они вошли в палату.

Здесь жужжали электроотсосы, и от этого тишина казалась почти непроницаемой. Сестры, их было две, двигались бесшумно. Их глаза над масками были спокойными. И они чем-то напомнили Марии Сергеевне рабочих у станков. Она много раз бывала здесь, и первое впечатление от реанимационной уже давным-давно забылось, она привыкла к этой обстановке. Но сейчас, в присутствии профессора, она и реанимационную палату увидела глазами, свободными от привычки, точно вошла сюда впервые.

Аннушка открыла большие влажные глаза. На маленьком исхудалом, но все же нежном ее лице глаза эти были пронзительными и необычайными. Что-то в них исчезло, словно это была уже другая женщина, а не та Аннушка, которую Мария Сергеевна знала прежде.

– Здравствуй, – сказал Меньшенин.

Аннушка одними глазами показала, что слышит.

– Надо кашлять. Слушай, ты взрослая девочка. Теперь ты будешь жить иначе. Лыжи, коньки, свидания – все у тебя будет. Но теперь твое состояние от тебя самой зависит больше, чем от меня. Ты должна хотеть жить. Пока этого хватит. Кашляй. Ну, слышишь меня, кашляй! Не будет застоя в легких. Знаешь, как это делается? Смотри.

Меньшенин медленно вдохнул и осторожно, но достаточно коротко выдохнул воздух.

Потом он открыл грудь Аннушки и стал слушать, подолгу задерживая фонендоскоп на одном месте.

– Давление? – спросил он.

Мария Сергеевна ответила.

– Хорошо, – сказал Меньшенин. – Как она переносит внутривенное?

– Плазму, кальций – хорошо.

– Поставьте кровь.

– Хорошо.

И вот стало ясно: Аннушка будет жить. Сердце ее билось ровно и уверенно, хорошо перекачивало кровь. Изменился цвет лица – оно не стало еще румяным, но сам этот матовый цвет словно набрал силы, подобрели и успокоились глаза. Анализы на третий день уже говорили в полный голос, что все идет к лучшему. Меньшенин в палате стал бывать реже и не так подолгу, как прежде, но эти минуты он проводил в основном возле Аннушки. Он коротко давал указания, сам писал назначения и уезжал.

Теперь, когда тревога за судьбу больной улеглась, когда многое из того, что успел сделать Меньшенин за время своего пребывания в городе, потускнело и стало казаться обычным, поползли разные слухи и толки. Мария Сергеевна впервые услышала их из уст студента. Группа третьекурсников – у них был перерыв – курила на лестничном марше клиники. Мария Сергеевна возвращалась из рентгенкабинета и услышала лишь обрывок разговора. Высокий, красивый мальчишка с усиками, стряхивая пепел с сигареты, сказал:

– Ну, безусловно же, коллеги, уважаемый профессор придерживает кое-что для себя. А хирургия – это езда в незнаемое…

Кровь отхлынула от ее лица. Еще издали, шагов за пять до курящих, она сказала готовым сорваться голосом:

– Кого вы имеете в виду, коллега?

Она видела, как недоумение в глазах студента сменилось растерянностью, когда он узнал ее, и никак не могла припомнить его имя и фамилию.

– Ну так что же, коллега? – повторила она.

– Я, право… Видите ли… – начал он.

Тогда она не сдержалась:

– Так я скажу тебе, мальчик. Ты или повторяешь чужие слова, или еще не дорос до скальпеля.

Студент молчал. А она вдруг вспомнила, кто он, – это был сын заведующего патологоанатомической кафедрой. Про себя она подумала, что здесь уж не одна причина… По тому же, как молчали остальные, как сверлил ее глазами скуластый студент из угла, она поняла, что и они разделяют сказанные их товарищем слова.

– Идемте, – сказала она резко. – Все идите со мной. – И, не оборачиваясь, первая пошла вперед. Она подвела их к двери в реанимационную. – Кто-нибудь из вас, ну хотя бы ты, – она кивнула скуластому, – сходи в материальную, попроси маски. Семь штук.

Пока тот ходил, она стояла перед ними молча, нервно постукивая носком туфельки.

– Надевайте.

Она выждала, пока они неловко, помогая друг другу, надели маски, и распахнула дверь.

– Встаньте здесь.

Все сгрудились у стены и сестринского стола, заняв почти все свободное место.

– Вас только семеро. А если было бы пятнадцать? Да плюс два-три врача, да сестры и санитарка? А?

Когда они, пятясь, вышли из реанимационной, спросила уже спокойно:

– Поняли?.. Коллеги… Что будет с больным после операции, если нахлынет такая толпа?

– И все-таки, уважаемая Мария Сергеевна… – заговорил красивый студент.

Его голос рождал в ней холодное бешенство.

– Знаете, что я вам скажу: там ведь лежит не учебное пособие, а милый и скромный человек, двадцатилетняя девочка, которая должна была умереть, а теперь живет. И я бы на вашем месте, дорогой «коллега», пока не поздно, попросилась бы в другой вуз. Например – в железнодорожный. Потому что хирург – это прежде всего человек. Понял? – Она повернулась и пошла в ординаторскую.

Вечером, выйдя из клиники, она увидела Меньшенина. Он собирался сесть в машину, но заметил ее и подошел.

– Что бы вы сказали, предложи я вам выпить чашку кофе? – Спросил он это резко, и она поняла, что ему неловко об этом говорить и что он давно хотел это сделать.

– Я бы согласилась, Игнат Михалыч, – сказала она просто.

* * *

Еще не появилось солнце, не различались краски. В комнате было прохладно, скорее всего даже холодно. Дверь на балкон они не закрывали, и все живое тепло и запахи жилья за ночь выветрились. Пахло дождем и мокрыми листьями. Ночью шел дождь. На балконе и возле двери на балкон набежали лужи, и поверх воды плавали желтые листья.

День собирался быть солнечным. Пели птицы – еще редко и далеко внизу, где-то в глубине двора, на деревьях. Шли машины, гудел в отдалении сырым утренним гулом вокзал, и комната тоже казалась частью улицы. Нелька убрала из дому все, что только было можно. Остались лишь тахта, на которой они с Витькой спали, и столик, крохотный, на трех ножках. И теперь посередине комнаты возвышался мольберт с холстом, столик для красок возле него.

Накануне Нелька легла поздно: мыла кисти. Ей их надо было много. И сколько их ни набиралось в глиняном кувшине, все оказывались в конце работы грязными. Нелька любила, встав, вспоминать об этом кувшине и о том, что там стоят желтые от частой и тщательной чистки хорошо обработанные кисти, вспоминать о том, как под палитрой в ящике один к одному лежат, словно снаряды, тяжелые, отливающие тускловатым свинцом тюбики. Вспоминалось ощущение, которое она испытывала от прикосновения кистью к туго натянутому холсту. И это составляло для нее радость при пробуждении. Было утро хмурым, солнечным ли, теплым или сырым – все равно она, еще не проснувшись, предвкушала эту первую встречу свою с красками, с кистями, с холстом.

Сын был у бабушки. И она была предоставлена самой себе до того мгновения, пока Витька проснется. Тогда они позавтракают вместе – быстро и молча, потому что она уже вся будет в работе, и он уйдет.

Нелька босиком подошла к балконной двери и стояла несколько мгновений, с замиранием ощущая прикосновение к теплому с постели телу холодного свежего воздуха. Стояла, пока не замерзла. Она видела двор еще в сумерках, видела, как светятся, еще не набрав силу цвета, листья, как недвижно висит чье-то белье, забытое с вечера.

Потом пошла в ванную. Нелька не любила ванны. Но она любила душ – крепкий, горячий, в любую жару горячий. Вода ревела. Потоки ее текли по целлофану, которым завешивала она ванну.

А пока мылась, испытывая непередаваемое наслаждение от этого, пока вытиралась тоже крепким, в крупную клетку полотенцем, пока одевалась – думала о красках и о кистях, о палитре, думала о том, что скоро взойдет солнце и до обеда оно будет освещать дома напротив, и можно работать. Она еще не думала о картине, которая стоит там, в комнате, словно мысленно занавесила ее от себя.

Потом Нелька одевалась. Это тоже был ритуал: она надевала тугие эластичные брюки с лямочками под ступню и куртку с глухим воротом. И по мере того, как она готовилась, она позволяла себе все больше думать о самой картине. Когда она вышла из ванной, Витька уже был на кухне и варил кофе.

– Доброе утро, парень… – сказала она.

Витька, не отрываясь от кофейника, мотнул черной кудлатой головой.

– В холодильнике колбаса, а в синей банке еще есть масло. Кажется, есть, – сказала она. – Налей и мне чашку. Только делай крепче.

– Сделаю как могу, – сказал он.

– Но ты же можешь. – Это сказала она уже из комнаты.

И в тоне, каким она это произнесла, не было никакого отношения ни к нему, ни к кофе.

Витька усмехнулся.

И вот теперь она уже могла смотреть на свой холст и думать о нем. И ей уже не было никакого дела до чего бы то ни было.

Она стояла, разглядывая холст, и на лице ее возникло холодное, жесткое выражение. Это мгновение повторялось каждый день утром, но оно имело важность, которая самой Нельке представлялась бескрайней. Войди сейчас кто-нибудь, окликни ее, ей показалось бы, что будет испорчено все. И утро, и весь день, и жизнь вся.

«Я буду сегодня писать его руки», – подумала она.

– Иди есть, – позвал Витька.

Она вошла в кухню, неся в себе свое полотно. И стала есть машинально, глядя поверх Витькиной макушки. Вдруг он перестал есть. И объявил, что он уходит.

– Ладно, – сказала Нелька.

Минут через десять после его ухода, уже начав работать, она подумала мельком, что обидела его, и сама себя успокоила: «Ничего, он же умница. Он ведь все понимает…»

Этим летом она была с ребятами на этюдах в поле. Неделю жили в палатках, писали кое-что и кое-как, спали, купались, пели по вечерам модерновые песенки. А вокруг были поля, густые издали и прореженные вблизи, даже клок гречишный на пологом склоне старых холмов был виден. А дальше тянулись сопки – синие, нечеткие. И была еще проселочная дорога, где утопаешь по щиколотку в горячей ласковой пыли, и столбы электропередачи – все уже знакомое Нельке по прошлым временам. Но, пока полубородатые ее товарищи мазали этюды и ходили в село на танцы, Нелька не позволяла себе до поры до времени ни вдумываться, ни вспоминать. Ждала чего-то. Ей еще мешала странная, нехорошая какая-то любовь к Леньке Воробьеву. Ленька лез к девчонкам еще в школе и после школы, когда она уже училась в училище, и рассказывал ей, как все это было, не то хвастаясь, не то прося совета. И не замечал, как поющий соловей, что с ней происходит.

Однажды Нелька заболела тяжелейшим воспалением легких. Она лежала в больнице, битком набитой больными из всех районов огромного края. Когда Ленька приходил к ней в палату с товарищами, она сразу замечала, что здесь дурно пахнет, что она сама дурно выглядит и все здесь не по нему – высокому, сильному, с нагловато-насмешливыми глазами. Она до подбородка натягивала серое, изношенное одеяло и светила на него бледными от бессильной любви и недуга глазами. А он шутил и косился на медсестру. Хорошенькая была эта медсестра. Потом, чтобы убить в себе любовь к нему, Нелька нашла эту девчонку, уговорила и написала ее портрет. Мысленно она назвала этот холст «Любовь моего любимого». Вон он стоит в углу, лицом к стене.

Там, на этюдах, когда у Нельки все властнее стали проситься на холст рассветы над селом, марево над трактором у самого края поля, лицо парня, задремавшего на разостланном ватнике, ребята засобирались домой. Уже сложили картон и этюдники, связали рюкзаки, свернули палатки и вышли через поле к дороге ждать машину. Было жарко, и воздух, казалось, звенел от зноя. Они покидали в кузов вещи, часть ребята села, двое или трое замешкались. А Нелька все сидела на обочине, возле своего нехитрого багажа, и молчала, покусывая былинку.

– Нелька, пора, – назидательно сказал самый старший и небрежно красивый Фотьев.

Он был талантлив, цвет видел отлично, но казался Нельке лентяем и пижоном. Она ответила:

– Вот что, старики. Валяйте. Я остаюсь.

– Не дури.

– Я остаюсь, – с веселой грустью сказала она.

– Ну тебя к черту, – обиделся Фотьев.

– Я же сказала: валяйте! – Она выплюнула былинку, встала, взяла свой этюдник и чемоданчик и пошла назад по дороге к селу.

Вот эти тридцать минут ходьбы по проселочной поселковой пыли, когда чуть слышно шелестели стебли пшеницы и потрескивали оглушенные зноем кузнечики, словно горело невидимое сухое и тонкое дерево, эти километры, когда далеко впереди покачивались в такт ее шагам крыши села, в которое она шла, как будто шла к чему-то большому и незнакомому, – перевернули всю Нелькину душу. Как-то исчезло все, что было за ее спиной – город, любовь и нелюбовь, сынок ее маленький, какой-то порожний гул коридорных споров в училище, все эти бороды и манеры. У нее было такое ощущение, точно дорога, по которой она шла, не имеет начала и тянется бесконечно.

Она слышала могучесть земли. Вспоминала этюды, целый короб за спиной, где картонки плотно сидели в гнездах, вспомнила краски на них, лишенные тяжести и запахов земли, лишенные той самой безоглядности и доверия, что она испытывала сейчас, и криво усмехнулась. «Все еще впереди», – думала она, еще не зная, что будет писать, но предчувствуя это.

Так вошло в душу Нельки поле.

Словно боясь потерять это ощущение, жила она здесь день за днем в многоголосой семье комбайнера, черного, загорелого, рябого, неистребимо пахнущего соляркой, металлом и полем. Ему было что-то немногим более сорока. Был он не низок, не высок – дядька как дядька. Утром веселый, к вечеру серьезный и, в зависимости, видимо, от того, как прошел день, бывало даже злой. Звали его Александром, а его жену – Ритой. У них были дети – три девочки: старшая, пятнадцатилетняя Галка, такая же скуластая и глазастая, как отец; Ольга – беленькая, ужасно худая, некрасивая, с маленьким личиком, и третья, пятилетний крепыш, Лариска. Приглядевшись к детям, можно было понять всю жизнь этой пары – полуукраинки, полуавстрийки, крупной неяркой красавицы Риты и сухого, собранного, внутренне напряженного, с татарской дичинкой в глазах Сашки (так звали комбайнера все в деревне). Старшая дочь Галка родилась у них в молодости. И как всегда бывает с первенцами, ее сначала баловали, потом, когда родилась вторая – болезненная, капризная, неизвестно в кого шкодливая Ольга, – стало не до Галки. Так и проросла в ее красивых облагороженных женской природой отцовских глазах печаль и полуудивление, краешки бровей словно приподнялись да так и замерли.

Ольга в детстве своем мало принесла Рите и Сашке радости. Нелька поняла это сразу. И ей была чем-то тревожна родительская виноватость перед Ольгой. Ольге сходило то, что не сходило даже маленькой. И во всех проказах ее была какая-то обдуманная злоба. Нашкодит, разобьет что-нибудь, подерется на улице и ходит с этаким выражением напряженно-недоброго ожидания. А Лариска… Лариску баловали ничуть не больше, чем в любой семье балуют младшего. Но по терпеливости, с которой Сашка в свободные минуты что-нибудь сосредоточенно мастерил для нее – то игрушечную мебель, то самоделку-куклу из старых конденсаторов, пружинок и гаек, по тому, как на рассвете мать одевала ее, младшую, – было ясно: любовь этих очень разных людей достигла той зрелости, которая была от Нельки за семью замками и мучила ее своей недоступностью. Затаив дыхание, охваченная каким-то неодолимым, не обращенным ни к кому желанием, Нелька приглядывалась к ним – Рите и Сашке. Случайные соприкосновения их рук, неожиданные взгляды, такая тихая удовлетворенность, с которой утром Рита собирала мужа на работу, – все заставляло биться Нелькино сердце.

Зрелое лицо Риты словно несло на себе отблеск глубинного пламени. Это пламя разгоралось, когда Сашка вдруг поймает взгляд жены и посмотрит как-то особенно, словно спрашивает, и Рита, краснея, опускает сияющие гордые глаза.

Стояли изнурительные, жаркие, без конца и без края долгие дни. Сашка вставал на рассвете и в трусах и в белой майке босиком выходил на крыльцо. Озирал небо и тихо, но яростно ругался. Нелька, спавшая в летней пристройке, слышала и как он вставал, и как шел, шлепая по чистейшим половицам, пил большими глотками воду, и капли с его широкого, с ямочкой, черного от невозможности выбрить подбородка тяжело падали на пол. И все это Нелька, закрыв глаза, видела. Здесь, за дощатой щелястой перегородкой, она открыла в себе способность видеть то, что нельзя видеть одновременно. Она видела, как прохладный комок воды, светясь серебряным светом, катится в гортани у Сашки, видела, как падает эта капля с подбородка, видела, что за сенями в это время сиреневые ранние сумерки. Она видела даже, как зреет хлеб. И у нее по спине, от вдохновенья и проницательности, бежали мурашки. И она видела в то же время, как на семейной кровати, раскинув красивые полные руки, едва прикрытая полотном до пояса, досыпала последние мгновения Рита.

Однажды, где-то на второй неделе, Сашка у ее дверей тихо позвал:

– Нель, а Нель…

– Что? – не сразу шепотом отозвалась она.

– Ритка приболела. Помоги девок собрать…

– Сейчас иду, – почему-то торопливо отозвалась она.

Нелька ясно представила себе, что и как делать. Она видела это множество раз.

Наспех заколов светлые короткие волосы, она хотела надеть сначала спортивный костюм. Но потом передумала, накинула халатик и вышла.

Сашка всегда умывался на улице, и ему вообще, наверно, было не под силу изменить свой порядок – все бы рухнуло.

Он нагнулся, подставил крепкую смуглую спину под струю воды, Нелька поливала ему из ведра. Шея его была черной от солнца. Она поливала ему на ложбину между неожиданно мощных лопаток. Вода текла на шею, на стриженый затылок, за пояс брюк. Он кряхтел, густо мылил голову, шею, плечи, крепко тер бобрик волос на макушке, под конец он подставил ладони. И Нелька налила ему полную пригоршню светлой, утоляющей жажду воды.

Все это происходило молча. Молча Нелька подала ему полотенце, точь-в-точь как делала Ритка. И сама не замечала, что и смотрит она на него с волнением. Все было так, как у Ритки. Только Сашка не глянул на нее. И, когда возвращались в дом, он не первый, как всегда, поднялся на крыльцо, а уступил дорогу Нельке.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю